Каждый день после школы Елена Григорьевна ходила по избам, где лежали больные. Начала она с Груни, матери Кузяря. Возилась она с ней по целым часам: осматривала и прощупывала её, сама клала ей на живот припарки, давала какое‑то лекарство и кормила её жиденькой кашицей, поила чаем и приказывала Кузярю не давать ей ни капусты, ни квасу, ни картошки. Потом стала заходить к ней с Антоном Макарычем, который почему‑то не уезжал из села. Каждый день после школьных занятий Елена Григорьевна гуляла с ним по луке, а иногда они ходили вместе в Ключи — или к Ермолаеву, или к тамошнему учителю. Груня скоро стала поправляться и попыталась встать с постели, но Елена Григорьевна уложила её опять. По селу пошла молва, что учительница поставила Груню на ноги, и к Елене Григорьевне стали приходить бабы даже в школу. Они ждали её до конца занятий и уводили с собою.

У Парушиной невестки, Лёсыньки, заболел парнишка лет шести. Он ходил с матерью на речку, где она полоскала и отбивала вальком бельё, а парнишка бродил по осенней воде. Пришёл он домой весь мокрый и синий ст холода, а ночью задыхался от кашля и метался в жару. Лёсынька рано утром прибежала к Елене Григорьевне и со слезами утащила её к себе. Елена Григорьевна решила, что у него воспаление лёгких. Она положила ему согревающий компресс и велела Лёсыньке до её прихода из школы два раза переменить его. Но из школы она побежала на барский двор и возвратилась с Антоном Макарычем. Ушёл он в сумерки один, а Елена Григорьевна продежурила около мальчонки всю ночь. Около неё сидела и Лёсынька и сама металась, как больная, от горя. И эта всегда жизнерадостная бабёнка вдруг так ослабела и пала духом, что вся омертвела, осунулась и обливалась слезами.

— Это я, окаянная, виновата… — стонала она. — Моя это вина… Не уберегла моего сыночка… Умрёт он, и я с ним в одну могилу лягу…

Входила Паруша из чёрной половины избы и, строгая в скорби, нежным басом уговаривала её, но Лёсынька вырывалась из её рук, сбрасывала с головы платок и волосник, падала на кровать и прижималась к ребёнку. Малаша в чёрной половине читала псалтырь на избавление младенца от хвори.

Елена Григорьевна проделала и с Лёсынькой чудеса. Она пошепталась с Парушей и вывела её из комнаты, а сама обняла Лёсыньку и с ней зашепталась. Так она сидела с ней в обнимку долго, а потом засмеялась, как девочка. Лёсынька затихла и, слушая её, сама заулыбалась. Потом они вместе захлопотали около парнишки. И Лёсынька слышала только уверенно–бодрый голосок Елены Григорьевны:

— Он скоро выздоровеет… жить будет… Антон Макарыч его вылечит. И он такой же будет озорной и весёлый, как ты же. И не смей реветь и отчаиваться: этим ты только повредишь ему. Ведь он слышит, как ты оплакиваешь его.

И, словно в ответ на эти слова Елены Григорьевны, парнишка пропищал, как в бреду:

-— Не надо, мама… Мне больно… А чего ты не поёшь? Ты поёшь гоже…

— Вот видишь, Лёсочка! Чтобы ребёнка воскресить, ты должна быть, как и раньше, весёлой и улыбаться ему… и тихонечко иногда попеть…

И Лёсынька, к удивлению домашних, попрежнему стала прыткой, хлопотливой по хозяйству, и опять её певучий голосок заиграл и на дворе и в избе, а в глазах светилась радостная надежда.

Всякий слух в деревне разносился очень быстро. Всякие передряги и перебранки, всякие большие и маленькие невзгоды и радости сразу долетают до ушей в каждой избе и горячо обсуждаются в семьях. Обычно всякие толки и пересуды начинаются среди баб и девок у колодцев, где они собираются утром и вечером. Они долго стоят с коромыслами на плечах и перебирают всякие семейные мелочи — сплетничают, судачат, жалуются на свои горести и отводят душу в слезах и потешном смехе.

Мать узнала там же, как убивается Лёсынька над заболевшим сынишкой, и рано утром побежала к Паруше. Взволнованная, трепетная, она в такие минуты вся напрягалась от жажды деятельности и казалась очень бодрой и сильной. Она обняла и поцеловала Парушу, бросилась к Лёсыньке, которая уже успокоилась после задушевного разговора с учительницей, хотя и ослабела от пережитого отчаяния, и так же порывисто расцеловалась с ней. Не отрываясь от неё, она заговорила с нею бойко, страстно, с ласковой строгостью и любовной настойчивостью: разве можно над постелькой сынка убиваться и слёзы лить? Ведь смерть‑то только этого и ждёт. А парнишечка терзается, тает, как воск от огня, и в глазках у него потухает солнышко. Надо со светлой верой к нему подходить, веять на него бодростью и переливать в его маленькую душу свою силу. Вечером она опять убежала к Паруше, запросто обошлась с Еленой Григорьевной, которая хлопотала около парнишки, и последила, как учительница накладывает компресс и как ободряюще лепечет что‑то, наклонившись над ребёнком. Елена Григорьевна очень ей понравилась, и она сразу же прилепилась к ней. Она расспросила, что и как надо делать, и осталась у Паруши до самого обеда. С тех пор мать сдружилась с учительницей. Они как‑то сразу почувствовали друг друга и заулыбались.

Парнишка выздоровел, и все в деревне решили, что Елена Григорьевна — чудесная докторша. И в самом деле, она подняла на ноги Груню, которая лежала в постели уже не один год, и спасла от смерти внучонка Паруши. Ведь даже лекарка Лукерья ничем не могла помочь Груне, а учительница, весёлая барышня, словно ангел, исцелила их как‑то легко и походя. Но самое главное, что поразило людей, — это её бескорыстие.

Иногда она забегала и к нам, и в нашей старенькой избушке, всегда сумеречно–тёмной, вдруг словно вспыхивал свет. Жизнерадостный голосок Елены Григорьевны и её смех звенели ещё во дворе: это она встречалась с отцом или матерью и шутливо разговаривала с ними. Я порывисто вскакивал из‑за стола, где корпел над домашними уроками, и с бурей в сердце распахивал двери и летел ей навстречу.

Отец, польщённый её приходом, старался показать себя перед нею бывалым человеком, который знает, как держать себя с образованными городскими людьми. Он подтягивался, склонял голову к плечу и рисовался перед учительницей. Говорил он с ней играющим голосом, улыбался в бороду и закатывал глаза. Дворик у нас был круто–покатый, в каменных пластах и сумрачный от соломенной плоскуши. В углу перед кормушкой стояла пегая лошадёнка, всюду бродили куры, пахло сеном, которым был забит другой угол, и дёгтем.

И мне казалось, что Елене Григорьевне не место здесь, в сумрачном нашем дворике, загромождённом у плетней всяким хозяйственным хламом. Рядом с учительницей мать вдруг начинала светиться, трепетно улыбаться, и в широко открытых её глазах вспыхивал огонёк счастья.

Елена Григорьевна прижималась своей нежной щёчкой к щеке матери и осторожно гладила её руки.

— Ну, до чего ты нервная, Настя! Право же, по твоим рукам можно сразу узнать и твою душу и твою жизнь.

Мать говорила своим певучим голосом:

— И откуда ты к нам прилетела? Вот вижу тебя — и сердце у меня тоже, как голубка, бьётся. Думаю, что я здесь так и сгину — в этом нашем бездолье, а гляжу на тебя — и чую: не жильцы мы тут — чего бы ни было, убежим без оглядки.

Елена Григорьевна оглядывала избу и восхищалась:

— Ты, Настя, из хлевушка делаешь нарядную хоромку. В этом чистеньком гнёздышке может жить только женщина с хорошими думами.

Мне и матери было приятно, что учительница нашу избушку называла хоромкой. Мать привередливо чистила и украшала её каждый день: пол хоть и столетний, но половицы всегда были жёлтые, как воск. Самотканная набойная скатерть не снималась со стола. На старинном киотике и на окошках висели белые полотенца с широкими выкладями, вытканными матерью. А на стенах я прибил сапожными шпильками картинки, которые выменял на тряпки у «шебалятника»: «Демон и Тамара», «Сирин и Алконост» и портреты Пушкина, Лермонтова и Гоголя. В комнатке всегда пахло мятой, которая лежала на киоте кудрявыми букетиками.

Мать очень любила красивое вышиванье, и Елена Григорьевна приносила ей своё рукоделье — вышивки по канве и гладью, с которых мать переносила на своё льняное полотно сложные рисунки. Обе они садились за стол, и Елена Григорьевна учила мать шить гладью так, чтобы на изнанке не было ни путаницы, ни махров. И я чувствовал, что мать всем сердцем привязалась к Елене Григорьевне и наслаждалась её близостью.

— И зачем ты к нам, в это болото, приехала, Олё–нушка? —удивлялась мать, а Елена Григорьевна ласково отшучивалась:

— Как зачем? Меня зовёт братец Иванушка.

— А я с Федей улетела бы отсюда на край света. Тут я — как птица в клетке.

Елена Григорьевна пристально вглядывалась в лицо матери и раздумчиво, словно сама с собой, говорила:

— Простым людям, Настя, везде трудно живётся. Вот ты была на ватаге. Разве там лучше? Ведь из вас там все силы выматывали.

— Чего и говорить… — соглашалась мать, но вспыхивала от улыбки. — Да зато люди‑то там какие! Уж как ни погибельно там бытьё, а сейчас бы птицей туда улетела.

Уроки в школе для меня были занятнее и увлекательнее игры: каждый день нам открывалось нежданно новое и негаданное. Земля, трава, воздух, синее небо, солнышко, месяц и звёзды мы видели каждый день и каждую ночь — это был наш мир, привычный и обыденный, но в беседах с Еленой Григорьевной этот мир вдруг превращался в великую бесконечность, полную тайн и необычайных откровений. И потрясающе любопытно было сознавать, что и я и все мы — это лучи солнца, волшебно претворённые в людей. Для чего сотворил это бог? Что такое бог? С наших икон он смотрел древним стариком, седым, бородатым. Значит, он тоже дряхлеет, как дедушка Фома или как сторож Лукич? А ежели стареет, значит умирает? Но его называют бессмертным. Почему же он постарел? Зачем ему вздумалось на старости лет творить? Почему не творил молодым? Он и раньше представлялся мне жестоким и грозным стариком, который только и делал, что карал людей ни за что ни про что: насылал на них болезни, голод, нужду, бар и мироедов, которые обирали народ, а земские начальники и полиция пороли людей розгами и засаживали в остроги. Должно быть, и ангелы не вытерпели его самодурства — взбунтовались, а он расправился с ними, как исправник с нашими вожаками.

Пока стояли ясные осенние дни, очень прозрачные, безветренные, мы по воскресеньям уходили с учительницей за деревню, в берёзовую рощу. Очень старые берёзы толпились здесь густо в зарослях молодого осинника, ивняка и малинника, а внизу звонко рокотал ручей в каменных пластах и в ворохах голышей.

Здесь пряно пахло горьковатым ароматом увядающих и прелых листьев, блёклой травой и ещё какими‑то хмельными запахами, которыми дышат только эти тихие и грустные осенние дни. Но в этой странно воздушной лёгкости серебристых с чернядью берёзовых стволов, в ожидающе приветливой заросли молоденьких осинок, в багрянце трепетных листьев и стройных берёзок, осыпанных золотом, Елена Григорьевна ликовала от счастья. Она срывала платок, и её волосы тоже переливались золотом. Она забывала и о нас и о себе и бегала между серебряными стволами, как девочка. Потом внезапно останавливалась, прислушивалась к лесной тишине, полной призрачных шорохов, чёткого постукивания дятлов, робкого пересвиста невидимых птичек, и певуче говорила:

Унылая пора! очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса —
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса…

Ей, должно быть, хотелось скрыться в зарослях, остаться одной в непроходимой гущине и помолчать. Она словно не замечала нас и, оборачиваясь, смотрела на стройную толпу белых стволов, которые как будто светились, поднимаясь по крутым склонам впадины. Длинные плети тонких ветвей спускались донизу, как расплетённые косы. И, медленно падая, всюду трепетали, как бабочки, жёлтые листья. Мне тоже хотелось думать о чём‑то грустном и милом и смотреть на крылатый полёт золотых листьев.

Словно по уговору, мы отставали от неё, спрыгивали с обрыва к ручью, к водопадикам в камнях и принимались делать запруды, а Миколька, как взрослый парень, садился поодаль от нас на старый пенёк и скучал. Не отставал от нас и Шустёнок, хотя и держался нелюдимо, волчком. С ним никто не дружил: все опасались его, как ищейки, и считали, что он способен на всякие коварства.

В один из таких золотых дней мы сидели на берегу ручья и теснились вокруг Елены Григорьевны, которая рассказывала нам о перелётах птиц и об осенних листьях, тоже улетающих с деревьев. Она говорила так живо и увлекательно, что опадающие мотыльками жёлтые листья казались живыми, а деревья, которые оголялись на зиму, казались по–новому загадочными: они тоже были живые, и у каждого дерева был свой характер, но было смешно, что они раздевались на зиму, вместо того чтобы потеплее одеться. Но тут же мы узнали, что это неспроста; листья — не шуба, а орган питания и дыхания. Они всасывают лучи летнего солнышка, и эти лучи в зелени производят чудесную работу — и варят пищу и выделяют кислород, которым дышим. Деревья и травы — это наши ближайшие друзья: без них мы не могли бы жить — ни дышать, ни есть, ни одеваться.

Шустёнок выше по ручью буровил палкой воду, и к нам она текла грязная и сорная. Как и всегда, он и теперь старался пакостить нам. Кузярь следил за ним, и глаза его вскипали ненавистью.

Елена Григорьевна приветливо звала Шустёнка:

— Ваня, иди сюда! Чего ты там воду мутишь?

А мы издевательски подхватили:

— Он всегда воду мутит… Ему абы в грязи барахтаться.

— Нет, он способен быть хорошим товарищем. Он знает и чувствует, что без дружбы не проживёшь.

Но он упрямо буровил воду.

— Мне и тут хорошо. А с ненавистниками мне хлеб-соль не есть.

— Так какого же ты чёрта увязался с нами? — рассвирепел Кузярь. — Сидел бы дома и глаз нам не мозолил.

Гараська с весёлым презрением язвил:

— А кто же тятьке ябедничать будет?

Елена Григорьевна укорительно покачала головой и подошла к Шустёнку.

— Ну, брось свою палку, Ваня, и пойдем со мной — будем все вместе. Нельзя враждовать с товарищами, от этого плохо прежде всего тебе же. Слышал, как мы интересно беседуем?

Шустёнок, как назло, начал с размаху шлёпать палкой по грязи, и чёрные брызги далеко полетели в нашу сторону. Елена Григорьевна отскочила назад и испуганно оглядела рукава кофточки.

Меня как будто опалило огнём: этот сволочонок посмел оскорбить Елену Григорьевну! Не помня себя, я бросился к нему со всех ног, вышиб из его рук палку и стал трясти его за уши.

Он так был ошарашен, что и руки не поднял, а только замычал от боли.

Меня оторвала от него Елена Григорьевна, а Миколька, посмеиваясь, поощрительно припугнул меня:

— Молодец‑то молодец, а теперь берегись — от сотского житья не будет.

— Боялся я, как же…

Кузярь толчками гнал Шустёнка куда‑то в лес.

— Браво! Доблестные у тебя защитники, Лёля!

С крутого спуска между стволами берёз сбегал Антон Макарыч. В серой тужурке, в примятом, сдвинутом на затылок картузе с голубым околышем, размашистый, полный здоровья, он пленял меня своей простотой, жизнерадостностью и какой‑то неотразимой внутренней силой.

Елена Григорьевна покраснела и вся затрепетала от радости. А он подошёл к ней, взял её руку и поднёс к губам. Это было так ошеломительно для нас, что мы сбились в плотную кучку и глазели на учительницу и Антона Макарыча с немым изумлением. Кузярь ухмылялся и глупо чмокал свою руку. Но Гараська ударил его по руке и забормотал сердито, как парень, который знает барское обращение:

— Чего передразниваешь, дурак! У городских это в обычае. Кавалер всегда к ручке прикладывается.