С высокой пологой горы я увидел внизу, в широкой лощине, сказочный мир — множество белых домов с зелёными и красными крышами, церкви с высокими колокольнями, прямые улицы в садах, а дальше — необъятный, сверкающий простор. Это был Саратов и Волга. Мать сидела на возу вместе со мною и тоже не отрывала глаз от нарядного города.
— Матушки, домов-то какая тьмуща, церквей-то! Как это люди-то здесь живут? Чай, как в лесу, заплутаешься и не выберешься. А река-то! Конца-краю не видать… С баушкой Натальей, покойницей, в Саратове я не была: мы всё больше по сёлам да маленьким городкам ходили. А она здесь жила в людях. Много рассказывала об этом Саратове, а вот увидела и в глазах всё кружится…
Глубоко внизу громоздились одинокие многоэтажные корпуса, за ними — куча деревянных изб, очень похожих на деревенские, а среди них опять белые каменные дома. Поразили меня высоченные, выше колокольни, трубы, из которых чёрными Облаками поднимался дым. Слева надвигались на город отвесными обрывами горы.
По зеркальному разливу Волги плыли огромные белые дома, а за ними — чёрные длинные амбары с домиками на крыше. Это было настоящее чудо. В первое мгновение мне показалось, что пароходы и баржи реют в воздухе, и было трудно поверить, что они плывут по реке. Мать тоже смотрела на них, как заворожённая.
Отец шёл с Миколаем Подгорновым, склонив голову к плечу, и делал вид, что ничему не удивляется: ведь он уже был здесь зимою в извозе, и Саратов для него — не тёмный лес.
А Миколай развязно говорил, как бывалый человек, с вывертами, с присвистом, с плутоватым примигиваньем и хохотком:
— Вот он, вольный городок Саратов! Нигде нет такой золотой роты и жуликов по Волге, как в Саратове. У меня дружки здесь есть — балык с мёдом! Я тут работал на паровой мельнице. И в Астрахани я свойский человек. Погуляем, Вася!
Но отец отводил глаза в сторону и недружелюбно ворчал:
— С галахами, с пропащими людьми, нам хлеб-соль не есть. Как кормились, так и будем кормиться честным трудом.
Миколай презрительно пошлёпал его по спине.
— Эх ты, чучело огородное! Покатают тебя шариком да пустят кубарем, тогда и узнаешь, чего кочет хочет. Тут нашего брата, вахлака, учат буквально. Без обращения ты — чурбак. Это не деревня: тут народ вольный. И пробку выбьют, и водку выпьют. Слыхал пригудочку-то? «Вольный город наш Саратов! Нет вольней там прокуратов». Возьмём билеты на пароход, на любой: на «Самолёт», на «Волжский», на «Зевеке» — и в трактир пойдём. Я к дружкам тебя поведу.
Отец смотрел в сторону и старался отделаться от Миколая шутками:
— По трактирам я не охотник ходить, в карты не играю, вина не пью. Иди — может, с дружками-то своими последний пятак пропьёшь.
Недружелюбные насмешки отца ещё больше взбудоражили Миколая: он принял их, как завистливую похвалу, и, похохатывая, зачванился.
— У меня везде дружки по Волге: народ отпетый. Тут я — как рыба в воде. А в деревне — как рак в назьме. Сам наезжаю к родителям: по этапу-то зазорно шататься. Эти чортовы порядки — нож вострый. А баба что? Баба в городе обуза, чего ей в городе делать? Баб на мой скус в городе — хоть пруд пруди. Сейчас я с дружками так поверну, что никакая сила меня в деревню больше не затащит. Меня в Астрахани в сыщики зовут.
Отец опасливо оглядывал Миколая, но делал вид, что сочувствует ему.
— Что ж, игровое дело… ежели башку не сшибут.
Он вскочил к нам на телегу и встревоженно пробормотал:
— Ну и балаболка, ну и жулик! Ни стыда, ни совести… безотцовщина. Отбился от дома-то и в галахи попал. Сыщик! Пропадёшь с ним ни за копейку.
Мать натянула платок на глаза и враждебно поглядела вслед Миколаю, который догонял свой воз.
— Уж как я боюсь-то его! И дома он, как пёс, на баб бросался…
Терентий, Парушин сын, который вёз нас на своём возу, таращил глаза на переднюю телегу и ворчал в густую бороду:
— Вот бы кого в волости-то выдрать, да при всём народе, бродягу! И стариков бросил, и женёнку с детишками. Отцу ни гроша не шлёт — детишки голы-босы, а сам при калошах, шляпка на башке, фу-ты, ну-ты — ноги гнуты.
Мы медленно спускались с пологой горы, и город рос, громоздился передо мной каменными домами, вышками и церквами с золотыми и синими луковицами. И эти дома, похожие на дворцы, и даже деревянные избы казались огромными и загадочными. Телеги наши оглушительно грохотали по каменной мостовой бесконечной улицы, а навстречу нам плавно и мягко бежали чёрные, блестящие пролётки с толстыми кучерами. У ворот стояли бородатые мужики в белых фартуках — дворники. По тротуарам шли нарядные женщины и мужчины. Одеты они были странно, не по-нашему: мужчины — в кургузых и длинных пиджаках, в чёрных и белых шляпах и белых рубашках, с чёрными платками на груди, завязанными в пышный узел. Но особенно поразили меня женщины: у них сзади под платьями тряслись какие-то пухлые подушки. Я засмеялся и крикнул, показывая рукой на этих невиданных уродин:
— Глядите-ка, вот чудо-то! Бабы-то какие!.. Чего это у них назади трясётся? Это чего они такие?
Смеялись и отец с Терентием, а мать ахала, поражённая не меньше, чем я:
— А батюшки! а светыньки! Стыдобища-то какая! Неужто все бабы так ходят?
Отец авторитетно разъяснил:
— Это в городе тюрнюр называется. Все барыни так ходят.
Мы долго ехали по каменной улице с высокими белыми домами, с садами во дворах. Нас перегоняли новенькие пролётки с аккуратненькими лошадками или верховые, тоже невиданные мною никогда: парни в лаковых сапожках и штанах в обтяжку, а девки в чёрных длинных юбках и шляпках плошкой. На перекрёстках стояли белые городовые с оранжевыми шнурами от шеи до пояса.
Мать с лихорадочным возбуждением глядела во все стороны и не переставала ахать. А отец делал вид, что его ничто не удивляет, что на все эти чудеса ему наплевать. Он о чём-то калякал с Терентием, но я не слышал ни одного слова. Моё внимание привлекла высокая вышка, обитая досками, похожая на гриб. Наверху медленно ходил маленький человек и глядел на город. Проехали, мимо большого сада, а потом стали спускаться вниз.
В конце улицы над домами опять засверкала необъятная река, а по ней в разные стороны плыли лодки с белыми парусами. Навстречу нам, напирая на хомуты и опустив головы, лошади с натугой тащили телеги, нагружённые мешками, ящиками, бочками, пузатыми плетушками и решётками. Сквозь дырявую материю видны были ядрёные кисти винограда и алые помидоры. По спуску мы съехали на широкий берег, тоже загромождённый ящиками, мешками, толстыми рогожными кулями и целыми кучами арбузов и дынь. С берега к огромной барже с домом наверху, похожим на букву «покой», поднимались дощатые настилы. Под домом толпился народ, а по настилам, сгибаясь под тяжестью страшенных ящиков, шагали с пристани один за другим мужики в длинных холщовых рубахах и в лаптях, а с берега на пристань тащили на спине по три тугих мешка. Где-то в стороне заревел пароход, визгливо откликнулся другой, а на соседней пристани уныло, со вздохами взвывала толпа:
— И-йох, да и-йох!..
И воздух гремел железом, грохотом тяжестей о землю, криками, колокольным звоном. Пахло нефтью, дынями, пылью и гнилой рыбой. Этот гул, грохот и крики людей, как на сходе, ошарашили меня, и я долго не мог опомниться. Всё пугало, угнетало меня и привлекало жуткой суетой.
Было жарко, воздух горел солнцем, и жёлтая пыль дымной мутью окутывала весь берег. Волга сверкала ослепительной метелью солнечных вспышек, разливаясь до горизонта. Пристани одна за другой далеко тянулись вправо и влево. В стороне, тесно прижимаясь к барже, стоял розовый двухэтажный пароход с навесом наверху, и высоко, за красивой стеклянной будочкой, дымила труба. На боках розового парохода играли волнистые зайчики.
Мы остановились неподалёку от сходней и сбросили с телег наши узлы и сундучки. Терентий и Алексей как будто обрадовались, что свалили нас со своего воза: торопливо расцеловались с отцом и матерью, вскочили на телеги и поехали обратно в гору. Миколай сразу же убежал куда-то, весело крикнув на ходу:
— Ждите меня, не шевелитесь! Я сейчас узнаю, когда пароход прибежит. А то давай деньги, Вася, билеты куплю.
Но отец отмахнулся, а Миколай засмеялся и быстро зашагал по сходням.
— Ловкий какой! Деньги ему дай… Дурака нашёл. Сейчас же побежит к своим галахам и пропьёт всё до копейки. Сразу видать, куда лыжи направил.
И в самом деле, Миколай пропадал до второго гудка.
Отец, как и всегда, форсисто и уверенно пошёл на пристань и не возвращался долго, а мы с матерью сидели на своих узлах и не скучали: она, как и я, смотрела на береговую суматоху, на реку, на толпы людей, и в глазах её светились тревожная радость и испуганное любопытство.
Подошёл к пристани белый, нарядный, с золотым блеском пароход. По сходням хлынула густая толпа народа, с узлами, с сундучками, с чемоданами… На берег съехалось много пролёток и телег. Люди суетливо бросали на них свой багаж и уезжали по дороге в гору.
И вот мы на пароходе. Поместились на полу, у стенки машинного отделения, в свалке узлов. Люди сидели здесь плечом к плечу. Было душно, пахло нефтью, маслом, грязью, потом, арбузами и махоркой. За дощатой стенкой что-то пронзительно шипело, а рядом с нами стоял медный бак, который часто завывал и со свистом выбрасывал пар. За углом машинного отделения грузчики тащили что-то очень тяжёлое и ревели: «И-йох, да и-йох!.. Да ещё-о… да раззо-ок!..» Рядом с нами сидел сухонький старичок с жиденькой, словно выщипанной бородкой. Он ел арбуз с хлебом, усмехался и невнятно бормотал. Потом протянул мне красно-искристый ломоть и приветливо закивал головой, показывая жёлтые зубы.
— На, поешь арбузика, паренёк! Сладкий арбузик, сахарный… Я их без ошибочки беру: сам на бахчах летом греюсь.
Я нелюдимо отшатнулся от него.
— Не надо… не хочу я. У нас у самих есть арбуз-то…
— Негоже от угощенья отказываться: добра гнушаться — с людями не знаться.
Отец с любопытством последил за стариком и поощрительно ткнул меня в бок.
— Возьми, коли дедушка даёт. Скажи: спаси Христос!
Я нерешительно взял ломоть из крючковатых пальцев старика и пробормотал: «Спаси Христос!» Арбуз был действительно сахарный и ароматный, и я ел его, захлёбываясь от обильного сладкого сока.
— Спаси-то спаси, да духа не гаси. А? — Старичок подмигнул и отрезал себе ещё ломоть. — Вот то-то, паренёк. Это запомни. Это — одна заповедь. И другую держи в памяти: есть один закон совершенный — закон свободы. Это апостол Яков сказал. Храни эти слова на многие дни. Потом взвесим, сказал дедушка Онисим. Это меня зовут Онисимом-то.
Он поглядел на отца зоркими, обличающими глазами.
Отец подозрительно покосился на него, надвинул картуз на брови и стал ощупывать вещи.
Старик вдруг легко вскочил на ноги и засеменил по узкому проходу. Отец проводил его глазами и встревоженно проговорил:
— С вещичек-то глаз не сводите. Спать будем по череду. Старичишка невнятный. Бродяжка. Ишь, какой словоохотливый! Может, шайка у него… Не успеешь оглянуться — догола разденут.
С другой стороны от нас сидел лохматый и бородатый мужик с выпученными глазами, а рядом с ним — баба с грудным ребёнком — болезненная, морщинистая, с покорным лицом. Мужик резал на ломти красный арбуз и жадно поедал его, заливая соком бороду. Он отрезал большой ломоть и подал бабе, но она, с тупой болью в глазах, огрызнулась:
— Отстань ты от меня, Маркел, ради Христа! Сердце у меня почернело… с ума схожу… Сорвались сослепу. Не знай куда… на чужу сторону. Ведь и галка знает, куда летит и где сядет.
— А ты будя, Ульяна! — низким басом прогудел мужик. — Не пропадём! Везде люди, везде народ. Это трава по ветру летит и в буерак падает, а человек своё место ищет. — И он общительно обратился к отцу: — А ты, земляк, тоже с семейством-то за счастьем едешь?
Отец умственно закатил глаза под лоб, подумал, усмехнулся, самолюбиво подобрался и загадочно ответил:
— Счастье — не за горами, не за плечами, а там, где воля человеку. Ищите и обрящете, толцыте и отверзится.
Мужик поднял густые брови и вытаращил глаза.
— Вот это по мне. А бабы этого не чуют. Бабы, что куры: ничего им не надо, окромя двора да нашести.
Опрятная старообразная женщина с седыми, гладко причёсанными волосами, со строгим недеревенским лицом, худым и бледным, сидела на чемодане за мужиком и читала какую-то толстую книгу. Она исподлобья поглядывала и на мужика, и на отца и прислушивалась к ним. Один раз она встретилась со мной глазами и улыбнулась. И от этой её улыбки мне стало почему-то очень приятно. После этого я долго не отрывал от неё глаз и ждал, когда она мне улыбнётся ещё раз. И она действительно ещё раз улыбнулась мне и поманила к себе тонким пальчиком.
— Ну-ка, мальчуган, иди сюда: я тебе покажу что-то интересное.
Но я застеснялся и стыдливо потупился.
— Ну, чего ты дичишься? Надо быть смелым и любопытным.
Мать засмеялась и виновато пояснила:
— Ещё не опомнился… ничего не видал… Всё ему ещё диво. А хороших людей и сроду не встречал.
Женщина с ласковой суровостью упрекнула её:
— Как это не встречал? Хороших людей везде много. Я слушаю вас и вижу: ведь вы тоже хорошие люди. Мечтаете о лучшей жизни. Народ наш — чудесный народ. Я с ним всю жизнь прожила, знаю его. Ну-ка, иди, иди сюда, молодой человек! Стесняться не надо: кто робеет, того бьют.
Отец, польщённый словами женщины, толкнул меня под бок.
— Ну иди! Съедят тебя, что ли?
И самодовольно, щёгольским тоном, похвалился:
— Он у нас грамотный. Гражданскую печать читает бойко.
Я неловко встал и почувствовал, что руки у меня лишние, а голова болтается беспомощно.
Женщина усадила меня рядом с собою и взъерошила мои волосы.
— Ишь, кудрявый какой! Весь в золотых колечках.
Мужик слушал женщину, широко ухмылялся и крутил лохматой головой. Даже по измученному лицу Ульяны прошла светлая волна. А мать забылась, как от хорошей песни. Отец с любопытством смотрел на женщину и соображал что-то, потом недоверчиво спросил:
— А ты, барыня, кто будешь-то? Едешь не с господами, а с простонародьем. Чудно как-то.
Она с гордой скромностью ответила:
— Я, дорогой мой, не барыня, и с господами мне не по дороге. Я учительница, живу в деревне, в глуши. С молодости безвыездно в деревне. И ты напрасно надо мной смеёшься: народ наш хоть и грязный — в рабстве его держали, — зато душа у него чистая. Я от господ не часто слыхала такие слова, какие ты сейчас сказал: ищите и обрящете, толцыте и отверзится.
Мужик словно услышал что-то очень забавное: он взмахнул руками и засмеялся.
— Вот это грохнула! Как палкой по башке! Вовек не забуду… Как тебя звать-то, баушка, чтобы имечко в памяти держать?
Женщина отшутилась:
— Ну, зови хоть Варварой. Да и рано мне бабушкой быть: мне и сорока пяти нет. Вот твоей Ульяне, наверно, лет тридцать, а тоже постарела от трудной жизни.
Она развязала стопку книг, вынула нарядную книжку и сунула мне в руки. У меня закружилась голова от неожиданного счастья: таких нарядных книг я не видел никогда. «Руслан и Людмила», — прочёл я и прижал книжку к груди.
— Ну-ка, прочитай немножко, а я послушаю: может быть, тебе эта книжечка не по зубам.
Угроза лишиться этой ослепительной книжки сразу воодушевила меня: я смело и самоуверенно раскрыл её и крикнул:
— Я и Псалтырь много раз читал, и Пролог, и Цветник! Про Капказского пленника, «Песню про купца Калашникова» и Кольцова «Песни».
— О, да ты, оказывается, совсем начитанный! Ну-ка, ну-ка!
Хоть я и переживал в эти минуты прилив дерзкого желания доказать ей, что я — сильный в грамоте и всё отлично понимаю, но чёткие строчки книги расплывались, ускользали, я спотыкался, старался их поймать и собирал слова по буквам.
— Не торопись, голубчик. Поспешишь — людей насмешишь, и тебе будет стыдно. Надо каждое слово спокойно и осторожно глазом и умом вбирать в себя. Взял, втянул его, осмыслил — тогда и произноси уверенно. Так и людей постигай. Не суди о них с первого взгляда, а то впросак попадёшь, и будет нехорошо. Ну, иди, читай, а что не поймёшь — меня спроси.
Я, возбуждённый, вспотевший, возвратился на своё место. Мать, тоже взволнованная и счастливая, уткнулась вместе со мною в книгу.
А отец, считая себя выше побалушек, вдумчиво и умственно говорил о чём-то с мужиком. На учительницу он больше не обращал внимания, а может быть, по привычке хотел показать ей, что хоть она и образованная, но всё-таки — баба, а баба в мужских делах ничего не смыслит.
Ульяна раскачивалась с ребёнком у груди, и тёмное, измученное лицо её опять застыло в скорби.
Пароход дрожал от грохота и людского движения. Неподалёку от нас наверх шла лестница, и по ней поднимались и сходили хорошо одетые господа. Носильщики в белых фартуках тащили туда чемоданы и мешки, стянутые ремнями. Дамы в маленьких шляпках на лбу, потряхивали турнюрами, вели на цепочках беленьких собачек. Это были люди какого-то другого мира — странно приторного, чуждого, непонятного.
Где-то далеко играла гармония с колокольчиками и визгливо пели девки. Я стал перелистывать книжку и увидел картинки. Потрясённый ими, я весь ушёл в другую жизнь — в жизнь мечты и сказки. Мать прислонилась головой к моему плечу и тоже не отрывала глаз от картинок.
А на площадке палубы артель грузчиков дружно завывала с натугой и вздохами:
— И-йох! да и-йох!..
Я не заметил, как прибежал прыткий старичок, только услышал его скрипучий голос и лукавый смех.
— Сколь ни толкуй, работнички, сколь своего житья-бытья ни обдумывай, а жизни не перегонишь — её не взнуздаешь. Песня-то что с людьми делает, ай-ай! Глядел не нагляделся. Тяжко им, пудов по сорок тянут. А вот песня чудо творит — как пёрышко этот груз летит… То же и на корме: поют, пляшут, веселятся. А за кормой, над пучиной, чайки летают, белые, как кипень. Слеза меня прошибла от такой благодати. Ах, как человек духом возносится! Сим человек светел, а мало кто сие приметил.
Ни отец, ни мужик, ни Ульяна не слушали его, не слушала, казалось, и учительница, но, не отрываясь от толстой книги, с затаённой улыбкой поглядывала на него исподлобья. Мать уставилась на него сияющими глазами и жадно слушала его.
— Гляжу я на тебя, дедушка, и думаю: везде-то ты был, весь-то свет исходил…
Старичок подмигнул ей, и бородёнка его затряслась от смеха.
— Мне вот шесть десятков, а ножки — крепенькие. Всю Россию исходил, все пути-дорожки измерил. И у моря холодного был, и в Сибири был, и горы Капказские измерил, и на море Хвалынское каждый годок, как птица, перелетаю. Человеку негоже к одному месту прикипать: у него дух крылат, он умом богат. Много ему на свете дано, а лет жизни мало: успей, человече, всё переглядеть да передумать. Кто есть на земле счастливей человека? Никого.
Очевидно, он мог говорить, не умолкая, целый день, словно не в силах был сдержать своих волнений и удивления перед тем, что видел.
Отцу он не нравился, и недоверие к нему не угасало. А мужик глядел на Онисима и кряхтел от смутного беспокойства. Отец не вытерпел и язвительно спросил Онисима:
— А ты, дедушка, работал когда-нибудь аль только одно и делал, что бродяжил?
Старичок не обиделся и охотно, доверчиво ответил:
— Без труда человек — не человек, а червь.
— А какое у тебя рукомёсло-то?
— Я, дружок мой, все ремёсла знаю, во всяком деле силы свои испробовал: и швец, и жнец, и на дуде игрец… А сейчас время приспело — на рыбные ватаги плыву: икру готовить. Там я — икряник, в полях — бахчевник, в городах — столарь, а в деревнях — шерстобит. Люблю поющую струну и волны морские.
Учительница отложила книгу и улыбнулась старику.
— Ты что же это, Онисим, и признавать меня не хочешь?
— Ай-яй-яй! Голубка моя сизокрылая! Варварушка! Как же это я, слепой сыч, не приметил тебя? Ай-яй, побелела-то как! Ведь я тебя, орлица моя, чай, годов десять не видал.
Он бойко вскочил и бросился к ней, досадливо качая жидковолосой головой и хлопая руками по бёдрам.
Но учительница спокойно, с насмешливой улыбкой осматривала его с головы до ног и журила:
— Не изменился ты, Онисим: такой же говорун и непоседа. За эти годы, должно быть, всю Россию изъездил.
— Я, Варварушка, и в могилу упаду походя. Некие люди совестят: «Покой своей старости дай, Онисим!..» Человек, говорю, не чурбан, чтобы лежать да гнить. Он, человек-то, ещё в утробе матери беспокоен. Покой для покойников. А ведь я каждый день солнышко встречаю.
Учительница встала, и они пошли по узкому проходу, за вороха клади, оба сухонькие, маленькие, странные.
Мужик захохотал.
— Чудеса в решете… Народ-то какой распорядительный! Хозявы!
Отец убежденно подтвердил:
— Незаконный народ. Он — еретик, всему отрицается, а она — средь людей чужая. Не иначе, барских кровей. От таких народов держись дальше да оглядывайся.
— Заковыристый народ, верно, — поразился мужик и опять захохотал.
Мать смотрела куда-то вдаль и будто думала вслух:
— Люди-то… как неправдашные… как с того света. И кто знает, что мы только с тобой, сыночек, увидим…
Оглушительный, до боли в ушах, до дрожи в теле, заревел гудок парохода — ревел долго, и этот рёв поглотил и грохот тяжестей, и крики людей, и шум суматохи.
И когда он умолк, сразу зазвенела в ушах тишина, и я некоторое время чувствовал себя в пустоте. Вдруг где-то недалеко завизжали девки, кто-то разудало закричал и заругался. И сразу же залилась звонким, чистым, разливным перебором гармония с колокольчиками.
Явился Миколай, хмельной, с задранным картузом, с осовелой ухмылкой. Пришёл он под руку с приземистым парнем с закрученными усишками, с маленькими колючими глазами. Грязная рубаха его была заправлена в брюки, а на ногах — опорки.
— Вася! — развязно закричал Миколай. — Плыви один, я здесь остаюсь. Где мои багажи? Дружков закадычных встретил — сто сот стоят. На мельницу Шмита поступаю, низовым. Работа чортова: мешки таскать. Зато и заработаешь… Вот он, мой старый товарищ. Не гляди, что он малорослый: мешки, как варежки, бросает, а вино порет стаканами.
Они забрали сундучок и пузатый мешок Миколая и ушли, пьяно ухмыляясь. Отец встретил и проводил их молча, с холодным презрением в глазах.
— Пропащий народ. Шарлоты. Такие в два счёта карманы очистят. Им бы только трактир, да притон, да драки. Сразу видно, что дружок-то — золоторотец.
Мать радостно вздохнула.
— Вот уж добро какое — ушёл! Словно камень с плеч свалился.
Мужик гулко засмеялся.
— Бесшабашная братия! Доки! Завей горе верёвочкой… Бабу-то он в деревне бросил, что ли?
— А зачем ему баба? Этого добра и тут много.
Мужик крякнул и закрутил головой.
Я начал вслух читать свою нарядную книгу. Мать прильнула ко мне и стала слушать с изумлённой улыбкой.