Никогда ещё я не видел мать такой весёлой, беспокойной и хлопотливой. Глаза её стали ещё круглее, в них играла затаённая радость и что-то похожее на переливы воды в родничке. Утром она нарядилась и, прихорашиваясь, бегущей походкой ушла в город. А мы с Дуняркой сидели за каретником, и я учил её читать. Она необычно робко и виновато слушала, как я называл буквы, тыкая в них пальцем, и строго приказывал ей повторять их за мною. Когда она ошибалась и забывала их, я сердился, и она в отчаянии лепетала:
— Беспонятная я какая! Буквы-то у меня, как мухи летают, и ни одну не поймаешь. А ты их, как бисер, перебираешь и слова говоришь. Чудо-то какое!
Я видел, что Дунярке скучно, что ей хочется играть и выдумывать что-то новое, интересное, и беспокойное. Она непоседа, любит толкаться среди людей, горячо хватается за работу и соревнуется в быстроте и со мною, и со взрослыми. Она жадно слушает россказни Манюшки и очень живо изображает барынь и купчих и передразнивает их, как будто не мать, а она проводила с ними время. И это выходило у неё так хорошо, что мы покатывались со смеху, а Манюшка кудахтала:
— Актёрка ты, Душка, чистая актёрка. Ну, прямо они у тебя всамделешные! Ежели бы они увидали… ух, в обморок бы упали! — И с притворным недовольством совестила её: — Не делай этого… не греши, Дунюшка. Они благо нам делают, а ты их насмех поднимаешь.
И я удивлялся, почему Дунярка запоминает всякую чепуху, замечает в людях их смешные и забавные стороны и в танцах сразу подхватывает самые сложные движения, а ни одна буква не держится у неё в голове.
Мать пришла с покупками, весёлая, праздничная, и похвалилась мне:
— Всё купила, что надо: и коленкору, и бумазеи. И тебя наряжу. Отец сам выбирал и денег не жалел. К Раисе пойдём.
Я даже подпрыгнул от радости.
— Нынче же пойдём… сейчас же…
Из-под вешелов вышла Степанида, тяжело волоча больные ноги, и с угрюмой усмешкой ткнула в бумажный свёрток кривыми пальцами в шрамах.
— Ну, вот и кандалы себе купила. Ты бы крылышки-то не распускала, голуба, а то и пёрышки общипают, и косточки поломают.
Мать беззаботно засмеялась:
— А я, тётушка Степанида, и думать не думаю. Хуже не будет. Я — как лозинка: гнуть гнули, а не сломали. Я все невзгоды вынесу, никакой работы не боюсь, всякие беды переживу, зато — на вольной волюшке, сама за себя в ответе.
— Эта вольная-то волюшка вот до чего меня довела! — прогудела Степанида и шлёпнула себя ладонью по лицу и по ноге. — А была не хуже тебя — красивая девка и плясала разудало. Я к чему тебе говорю? К тому, чтобы ты ощетинилась, чтоб ко всякому лиху готова была. Ежели бы ты хвост поджала да захныкала, я бы тебе и слова не сказала. Поезжай! Без страха поезжай, только держись крепче и обиду никому не спускай. Пореветь захочется — озорничай, помыкать будут — на рожон лезь. К артели будь поближе. Там озорников да озорниц любят. Раиса тебе тоже добрый совет даст. Сейчас люди по-новому думают. Она вон красоту-то сберегла. Умная, крепкая бабёнка. Она и Тришу в люди вывела: галахом был — спасла. А сейчас он души в ней не чает.
У матери дрогнуло лицо, и глаза помутнели от слёз. Она рванулась к Степаниде и неожиданно поцеловала её.
— Ты как мать мне, тётушка Степанида: и приветила, и позаботилась. Век тебя не забуду.
Степанида улыбнулась, но веки у неё набухли.
— А ты, Настя, сердцу своему воли не давай. Деревню-то свою забудь. Тут такие мухи, как ты, сами к паукам в тенёты летят. Целоваться не лезь — губы вырвут и зубы выбьют.
— Уж не ты ли, тётушка Степанида? — растроганно засмеялась мать. А Степанида пошлёпала её по спине и сразу же оттолкнула от себя.
— Парнишку вот своего береги!.. — сердито пробасила она. — Он такой же, как ты, доверчивый. Его вон и Душка вокруг пальца обводит.
— А я, тётка Степанида, и тебя обведу, — откликнулась Дунярка из своего уголка и хвастливо захохотала.
— Знаю. Хоть и хвалю за характер, а под руку попадёшься — не помилую.
После обеда мы с матерью пошли к Раисе. Она жила недалеко от Волги, в деревянном доме на высоком кирпичном фундаменте, с красивыми вырезными наличниками. Во дворе был настоящий сад. Яблони были осыпаны восковыми яблоками, масленисто синели сливы, покрытые седой пыльцой. По обе стороны высокого крыльца на клумбах перед окнами пылали цветы. Развёртывались тугие розы — красные, белые, розовые… Пахло пьяняще приятно. В саду, в холодке, на скамейках сидели женщины с младенцами, а на дорожке перед ними играли хорошо одетые мальчики и девочки. В открытое окно высунулась из-за кружевной занавески гладко причёсанная Раиса.
— А-а, Настя пришла… и ты, отрок! Ну, ну, пожалуйте в горницу!
Она в окне показалась мне такой же гордой, как и у нас в комнате. Пока мы поднимались на крыльцо, она сама вышла навстречу.
— Ну как, отрок? Нравится тебе наш двор?
— Цветов-то! — поражённый, крикнул я, не отрывая глаз от клумбы. — Я сроду этого не видал.
— Благодать-то какая! — пропела мать вздыхая. — Словно в раю.
Раиса, довольная, с наслаждением оглядывала и сад, и цветы.
— Люблю жизнь украшать. Я и квартиру себе нарочно такую выбрала. Долго искала. И на хозяина такого напала — на садовода. Цветники я сама сделала. Лучше цветов нет ничего на свете: они как музыка для души. И каждый цветок смеётся по-своему. Как ты думаешь, отрок? В садах Черномора было хуже, чем здесь. Там хоть и пышно и волшебно, но сердцу не мило. В неволе и цветы не веселят. А здесь хоть и маленький уголок, простенький, тихонький, да на свободе.
В широком цветистом капоте, подпоясанная шёлковой верёвочкой с кистями, Раиса взяла мать под руку и повела в комнату. Тяжёлая корона волос на голове переливалась золотом. Нет, она не была похожа на Людмилу: это была Царевна-Лебедь.
Комната была просторная и светлая, оклеенная розовыми обоями. Всюду — и на окнах, и на скамеечках — стояли в плошках и зелёных кадушечках цветы и настоящие деревца с крупными восковыми листьями. Дверь в другую комнату завешена длинной лиловой занавеской с бахромой, сияющей, как ковыль. На стенах висели картины в рамах. Одна из них большая: по широкой реке плывёт нарядная лодка, впереди гребут вёслами мужики, а посредине, развалившись, сидит богато одетый человек. Он задумался: должно быть, тоскует. Перед ним полулежит красивая девушка с длинными косами, в широких штанах до самых щиколоток.
— Это Стенька Разин с персидской царевной, — объяснила Раиса. — Слышал ты когда-нибудь о Стеньке Разине, отрок?
— У нас о Стеньке рассказывали, — похвалился я. — Это — разбойник. Купцов на Волге грабил.
— А вот и нет, отрок, — строго оборвала меня Раиса. — Степан Разин за народ с барами дрался. Он мужиков поднимал, и народ шёл с ним против помещиков, чтобы землю у них отобрать и крепость уничтожить. А разбойником помещики его называли. Здесь, на картине, он бездельником и кутилой нарисован. Он не такой был: он был простой бесстрашный человек и свободу любил. Он и жизни своей не пожалел, чтобы свободы добиться.
И она вдруг хорошо улыбнулась матери.
— Знаю, знаю, зачем пришла. Садись к столу и выкладывай своё добро. Ты не стесняйся, душа моя: ты — у своих людей, а не у богатых родственников. Люди-то близки по труду да по чувствам, а не по крови. Я ведь тоже с детских лет и день и ночь в работе была: и в няньках, и в мастерских, и на ватагах… Знаю, чего стоит слеза и кусок хлеба.
— А ведь как себя выдержала да охранила! — с недоверием и изумлением вздохнула мать. Она несмело опустилась на стул около стола, покрытого блестящей клеёнкой, и положила свёрток на коленки. — Ты как-то и непохожа на простую женщину. А в селе у нас тебя за барыню бы посчитали.
— Да чем я хуже барыни? А чем любая барыня лучше тебя? Надо, Настя, уважать себя и знать, что ты своим трудом живешь и этих барынь кормишь. Ты богаче их всех. Знаешь поговорку? Один с сошкой, а семеро с ложкой. Ну, давай развёртывай своё добро.
Она спохватилась и виновато взглянула на меня. С простенькой этажерки она взяла очень большую книгу и положила на диванчик.
— Иди-ка, отрок, посмотри этот альбом: тут много всякой всячины — разные страны, города и люди. Это муж мой, когда на военном корабле плавал, всякие фотографии да картинки собирал.
Я сел на диванчик и приятно закачался на пружинках. На таких диванчиках я ещё ни разу не сидел — и в первые минуты почувствовал себя так же неловко, как на верхней палубе парохода, когда я очутился там вместе с Варварой Петровной. Здесь всё блестело чистотой, и вся комната кудрявилась зеленью и цветами. Воздух был лёгкий и пахучий. Жёлтые гнутые стулья с плетёными сиденьями, как решето, искрились золотом, на стенах висели фотографии и картины в нарядных рамах. На большой этажерке стояло много книг и толстых, и тоненьких, а рядом с ней висела на синей ленте знакомая гитара. Мне даже почудилось, что она едва слышно прозвенела своими струнами. Вся эта чистота и приятный уют были для меня новы, но очень приятны, потому что это была комната Раисы — такая же светлая, простая, красивая и гордая. Я привык жить в душной, грязной избе, с телятами и ягнятами, а у Манюшки — в свалках мочал и чалок, в рухляди постелей и одежды, хотя и у нее было опрятнее, чем в нашей деревенской избе, но смрад гнилой рыбы пропитал и вещи, и нас самих. А вот здесь я сразу почувствовал, что люди могут жить чисто, радостно, окружать себя цветами, играть на гитаре, быть красивыми и не бояться господ, а Раиса сама похожа на благородную и не уступит барыням ни видом, ни разговором. Мне хотелось, не отрываясь, смотреть на неё и любоваться ею, как сказочной Василисой Премудрой: у ней и волосы, как золотая корона, и фигура её — высокая, стройная, гибкая, и белое лицо, и шёлковые брови, и умные, проникновенные глаза в лучах черных ресниц. И я украдкой поглядывал на неё, когда она плавными движениями рук раскидывала на столе белое полотно и изучала взглядом рост матери. И опять, как и в тот день, когда я увидел её впервые, мне было и радостно, и грустно смотреть на неё.
— Ну, отрок, нравится тебе наш альбом?
Я сконфузился и пробормотал:
— А я ещё не глядел…
— А ты погляди, потом поговорим. Увидишь, какие есть замечательные места на земле, какие странные люди…
У матери горели щёки, а глаза переливались горячей влагой. Она пылко вскрикнула:
— Гляжу я на тебя, Раисанька, и в ум не возьму, как это ты красоту свою соблюла.
Раиса усмехнулась и, не отвечая, прошла в другую комнату лёгкими шагами молодой девушки. Мать смотрела ей вслед завистливо и уважительно. Я перелистывал альбом, как слепой: ни одной фотографии не видел и не помнил, какие картинки открывались передо мною. Перед глазами у меня, стояла Раиса, и я ждал, когда она опять появится из-за занавески. Я не утерпел и прошептал:
— Какая она… Раиса-то!..
Мать рассеянно обернулась ко мне и вздохнула. Она едва ли слышала мой восхищённый топот.
Раиса, бело-розовая, появилась с ножницами в руке, и комната стала как будто ещё светлее. Певучим, глубоким голосом она проговорила:
— А всё дело в том, Настя, что надо бороться за своё достоинство. Как бы это сказать тебе получше? Ну, вот, у вас в деревне баре да богачи считают народ чернядью — людьми, которые на них должны работать, а они — властвовать да наслаждаться, потому что у них знания и деньги. А мужики живут, как скоты, во тьме, в грязи. У нас, в городе, тоже не лучше: и голодные, и без работы часто маются, а кто работает — света божьего не видит. Женщины совсем уж несчастные — и под мужем ходят, и под хозяином. Нас с детства к такой доле приучали. Я ведь тоже горя намыкалась, пока выросла. Мать у меня на ватаге умерла. А отец стал пьянствовать, с работы его прогнали… так и потерялся в босой команде. Мне уж самой пришлось за жизнь драться да счастья искать. И я тоже чуть не пропала. Да вот своим умом дошла, и хорошие люди помогли. Благородство-то не в том, что ты барствуешь да в золоте купаешься, а в том, что ты трудишься. Всё в жизни делается трудом — всё, до чего ни коснись. Вот мне и помогли понять, что я-то — не хуже, а лучше любой барыни да жирной купчихи. Я и решила, что я хозяйка в жизни, что не они, а я должна гордиться собой, что правда-то на моей стороне. Вот эта правда очень мне по характеру пришлась. Я вольницей жила, бездомницей и очень дерзко с людьми вела себя. Мне и небо в овчинку было. Ну, а тебе вот трудно придётся: ты больно смирная, приучили тебя к послушанию, и боишься всех. До того тебя довели, что страшно тебе и волосник снять. Мне Мара рассказывала, как ты чуть в обморок не упала, когда она руку протянула к твоему волоснику. Ты думаешь, что бабе на роду написано рабой быть — всем служить, ходить под кулаком и молчать до гроба. А я по-другому научилась думать. Нам, бабам, должна быть особая честь. Мы — не только работницы, но и матери. Ох, сколько я тебе наговорила!.. Ежели ты хоть чуточку поняла меня, и то уж хорошо. Поживёшь, пострадаешь — сама многое узнаешь и вспомнишь, что я сказывала… Ты со Степанидушкой калякала?
— Строгая она, да и говорит больно страшно.
— А как же? Старушка много страшного пережила, поэтому и говорит страшно. А на ватагу не отговаривала тебя ехать?
— Посылает: обязательно, говорит, поезжай! Только, говорит, умей за себя постоять… А чего я могу, чего смею? Смей, говорит.
— Правильно говорит Степанидушка — знаю её.
— И вот к тебе послала: Раиса-то, говорит, лучше меня на путь наставит. Я, говорит, урод, а она, Раиса-то, по-новому думает.
Раиса звонко рассмеялась.
— Ой, хитрая какая да ядовитая!.. Ишь ведь как над нами, молодыми, потешается! Ты её не знаешь, Настя. Она такая умная да бывалая — любо-дорого поговорить с нею. Каждого человека насквозь видит. Ведь это она меня на ноги поставила и уму-разуму научила: она меня ещё девчонкой за волосы схватила да из трущобы вытащила. Я с ней и на ватагах была, и жила вместе с ней. Для меня она — вторая мать. И в школу меня отдала, кормила-поила, ремеслу выучила. А уж гордая какая! Хотела я её к себе взять, а она ногами на меня затопала: «Не смей, говорит, меня за нищую считать! Я сроду, говорит, на чужой шее не сидела…» Она и Тришу из ночлежки вызволила и к труду приспособила.
Мать слушала её с жадным любопытством, словно Раиса открывала перед нею новый мир.
— А Степанида сказала, что это ты Тришу-то спасла.
Раиса спокойно и серьёзно согласилась:
— И я поработала над ним: мы вместе росли. Но без Степаниды я ничего бы не сделала. Она нас обоих опекала. А теперь он мастер хороший в типографии. И в газете пишет. Его все боятся и готовы со свету сжить. А это ему нравится: чем ни больше бесятся и рычат на него, тем он веселее становится.
— Да как же это? — ужаснулась мать. — Да ежели задушат? Ведь не доживя веку сгибнет.
Я оторвался от альбома и подхватил слова матери:
— У нас в селе Петрушу Стоднева ни за что в каторгу угнали, а Микитушку избили всего и тоже в Сибирь услали. И ни слуху об них, ни духу. Оба за правду стояли. Как их ни мучили — ни один не отступился.
Раиса с удивлением раскрыла глаза и уставилась на меня, позвякивая ножницами.
— Да ты, отрок, оказывается, и об этих делах можешь рассуждать…
Я обидчиво возразил:
— Маленький я, что ли? Я дома-то всякую работу делал. И знаю, как у нас в селе люди живут.
Раиса засмеялась и опять пристально поглядела на меня.
— А мне и невдомёк. Сидит мальчик и альбом перелистывает. Думала занять его картинками, чтобы не скучно было. Оказывается, он со мной тоже беседует да ещё выражает совсем недетские мысли. А теперь — уговор, мой дорогой отрок: ежели кто-нибудь у тебя спросит обо мне или о Трише — ни слова, а то… видишь эти ножницы?.. обязательно отрежу язык. Я злая и мстительная.
Но я уже был счастлив, что она говорила со мною, и весь загорелся от волнения. Мать сердито мигала мне, чтобы я замолчал, но я даже вскочил с дивана и решительно проговорил:
— Я сам знаю, тётя Раиса. Ты мне не грози: ножницами-то полотно режут, а не языки. А за тебя я в огонь и в воду полезу.
Она ахнула, уронила ножницы и подбежала ко мне, раскинув руки. Мне почудилось, что я ослеп от блеска её чудесных глаз. Она обняла меня и поцеловала. От неё пахнуло тёплым ароматом.
— Милый ты мой, свежий ты мой мальчик! Ты прости меня за глупые слова… Верно, по-дурацки у меня вышло с ножницами…
Она звонко засмеялась и кинулась к матери:
— Настя, гляди-ка, сын-то твой… ведь он влюбился в меня…
Мать, польщённая, смотрела на меня растерянно и тоже смеялась.
Моя вспышка угасла сразу: мне показалось, что Раиса надо мной смеётся, что она смотрит на меня, как на дурачка. Но мне было хорошо на душе и почему-то хотелось заплакать. Я сел опять на диван и уткнулся в альбом.
— Ты не обижайся на меня, отрок. Я просто не знаю деревенских ребят. Они, оказывается, взрослее и зрелее наших городских подростков. Спасибо за науку. Хорошо, если бы тебя в школу определить. Может, на ватаге и удастся. На Жилой Косе промысла большие. Школа там есть, знаю. Ты уж позаботься о нём, Настя. — Она внимательно оглядела меня и опять засмеялась. — Ну, так что же такое — эта правда-то? — спросила она с лукавой игрой в глазах.
Я никогда не забывал ни о Микитушке, ни о Петруше Стодневе. Они жили совестливо и не боялись ни барина, ни мироеда Митрия, ни начальства. Они хотели, чтобы всем было хорошо. А за это их скрутили и заковали в кандалы. Я ненавидел станового, старосту Пантелея, попа, барчат, и они до сих пор снились мне в страшных снах. Я уже понимал, почему погиб Серёга Каляганов, почему пил и буйствовал дядя Ларивон и почему издевались сельские власти над бабушкой Натальей. Всё это совершалось на моих глазах, я сам переживал эти события. И вот сейчас, когда Раиса спросила меня о правде, забавляясь моими недетскими словами, я с обидой пробормотал, чувствуя, как давит меня её ласковая сила:
— Ты сама знаешь… а надо мной смеёшься…
— Милый! — сказала она с упрёком в голосе. — Я и не думала над тобой смеяться. Верно, и я знаю, какой правды люди хотят. Ты ещё мал: многого не понимаешь. Вырастешь — сам увидишь, где правда находится и как её добыть.
Альбом был большой, толстый, и на каждом листе его с обеих сторон налеплены были фотографии и цветные картинки. Тут стояли матросы на борту корабля, матросы на берегу, какие-то города, морской прибой, голые чернокожие люди, незнакомые деревья, какие-то города с огромными домами, которые громоздились один выше другого. На берегу моря — гора, и из вершины её поднимается дым, как из трубы. А тут — как застывшее море — пески, и среди них шагают один за другим верблюды. Какие-то каменные шалаши, как горы, подымаются ввысь из этих увалов песку, и у такого же каменного полкана с бабьей головой в платке стоят малюсенькие матросы и скалят зубы. И везде среди этих разных людей, чужих по облику, и голых, и в длинных рубахах без порток, красуется бравый, горбоносый матрос с чёрными усами, закрученными колечками, и густыми бровями, которые срослись у переносья. Он улыбается, смотрит на меня, как будто хвастаясь: «Вот я где побывал, вот какие чудеса видел!»
Я перелистывал альбом и с начала и с конца — и не мог насмотреться. Передо мною открывался огромный, волшебный мир, который не мерещился мне даже в сказках. Земля, оказывается, бесконечно велика: и моря, и снеговые горы в облаках, и безбрежные пески; и неожиданные города с церквами, похожими на надетые друг на друга колокола, с деревьями, как высокие папоротники; и люди, чёрные, как вымазанные сажей, голые, страшные, как черти, и плосколицые, с крошечными глазками, в балахонах, в шлыках, с длинными косами; и женщины, закутанные в белые холсты с головы до ног; а рядом с лошадьми — длинноухие полулошадки-полутелята, и слоны с будками на спинах…
Это был какой-то не настоящий, выдуманный мир, далёкий, мерцающий, как мечта, как нарядный сон. Но бравый матрос с усиками стоит твёрдо в своей полосатой рубашке, в бескозырке, в широких штанах и, опираясь рукою на огромного идола, бесшабашно улыбается. Сказочные видения блёкнут и превращаются в самую обычную людскую суету. Китайцы с косами, в длинных кофтах — такие же смешные, как на чайных коробках Перлова, которые рядком стояли на подоконнике у Манюшки.
— Муж мой редко бывает дома, — услышал я опять голос Раисы. Звякали ножницы, разрезая материю, шуршал коленкор, и белые руки Раисы плавно, быстро, уверенно летали над столом. — Он всё время проводит на пароходе. Приходит домой на сутки, на двое, когда возвращается из рейса. Как видишь, удобный муж. Мы не мешаем жить друг другу. Человек он хороший, заботливый, не грубиянит, любит меня и холит, и я его очень уважаю. Одна у него беда — пьёт. Раньше отбоя не было от его дружков. Надоело мне это, я и сказала: «Больше этого безобразия, Матвей, не будет. Ни одной капли не выпьешь, пока ты дома. Эти дни ты со мной должен проводить и слушаться меня. А если не посчитаешься со мной, уйду от тебя — и поминай, как звали». Он у меня кроткий, послушный, и всё готов для меня сделать. Ну, и вожу его всюду — и в театр, и в цирк, и в сад, и играю ему на гитаре. Приглашу Мару, Любу, Трифона — поём, танцуем; глядишь — разойдётся, размахнётся и сам в разных фокусах себя показывает. И только иной раз поклянчит: «Раисочка, дай одну рюмочку — душа горит». А я его лаской казню: «Значит, ты меня, Матвей, не любишь? Крепкое слово — это душа, Матвей».
Я слушал её спокойный, певучий голос сильной женщины и представлял себе, как большой матрос с усиками робко просит её дать ему рюмочку водки и смотрит на жену с боязливым ожиданием. Мне и смешно было слушать эти откровенные слова Раисы, и обидно за неё: зачем она вышла замуж за пьяницу? Ведь она не любит этого матроса — чувствую, знаю, что не любит… Её ведь некому было выдать насильно за немилого, как мою мать или тётю Машу? Значит, она сама вышла за него. Если она его не любит — значит, обвенчалась с ним, чтобы найти спокойный угол и спрятаться за спиной матроса. Мне было грустно, и ныло сердце от недоброго чувства к ней: она как будто обманула меня. И я уже ненавидел этого развязного матроса с самодовольной улыбкой, который стоял перед моими глазами, расставив ноги в широких штанах и прислонившись спиною к ногам страшенного идола.
Как будто отвечая моему настроению, мать простодушно удивилась:
— Ты — вольная, сама себе хозяйка, Раисанька, а вот не нашла себе человека по сердцу… Ведь тебя за косы за него не тащили…
Раиса выпрямилась, и брови её сурово сдвинулись к переносью:
— Он — хороший человек, никому не делает зла, верный товарищ. Я его очень уважаю. У всех ведь есть слабости. Сошлась я с ним по доброй воле и по охоте. Если бы я не вышла за него, он, может, и пропал бы. А сейчас я из него человека сделала.
Она бросила ножницы, и они сердито звякнули, потом быстро свернула коленкор и обрезки и подвинула к матери.
— Вот и всё. Сошьёшь сама — работа небольшая. А теперь идите, ко мне сейчас люди придут.
Она подошла к этажерке и стала сосредоточенно перебирать книжки. Её лицо вдруг повеселело, глаза заулыбались.
— Я сделаю тебе подарок, отрок. Будешь читать эту книжечку и вспоминать обо мне. Я люблю, когда обо мне хорошо помнят. Вот. «Робинзон Крузо» называется. Человек непобедим в своём труде, он делает чудеса и нигде не пропадёт со своим умом и руками. Читай и учись у этого Робинзона, как быть сильным, упористым и добиваться всего, что тебе дорого.
Я жадно схватил книжку, перелистал её и увидел картинки. Потрясённый, я ткнулся лицом в капот Раисы и пробормотал сквозь слёзы:
— Спасибо, тётя Раиса!.. Я никогда тебя не забуду.
Она засмеялась, взяла меня за голову и поцеловала.
— Любишь меня?
— Да ещё как!..
— Знаю, что любишь. Меня не любить нельзя. Меня или любят или ненавидят. Серединки нет. Будешь писать мне письма с ватаги?
— Я адреста не знаю.
— Надо говорить: адрес. Я тебе свой адрес на книжке напишу.
Она выдвинула ящик у стола, вынула несколько конвертов и тоненькую пачку бумаги и вложила в книжку. Настрочила карандашом на книжке несколько слов и карандашик сунула мне в руку. Потом подошла к матери и поцеловала её.
— Ну, Настя, не робей!.. Найдёшь время, приди проститься. На ватаге держись поближе к хорошим людям — в обиду тебя не дадут. Только от деревенских привычек тебе придётся отстать: и волосник снимешь, и бессловесную бабью покорность стряхнёшь. Ну, прощай! Давай руку, отрок!
До самой калитки я шёл, беспрерывно оглядываясь на Раису. Она стояла на крыльце, высокая, сильная, гордая, и улыбалась. На улице у ворот мы столкнулись с Тришей и с каким-то угрюмым парнем. Триша втолкнул парня в калитку, а сам задержался, зорко оглядывая улицу из-под полей шляпы. Мать поздоровалась с ним. Он сначала не узнал её, а потом обрадовался, схватил её за руку и засмеялся:
— А-а, Настя! Значит, на ватагу собралась? Может быть, и я на Жилую Косу приеду. Иногда бываю там.
Он юркнул в калитку и со всего размаху захлопнул её.