Наша казарма — длинный сарай, построенный из камыша, обмазанного глиной. Этот сарай тянется вдоль улицы, дальше идут такие же сараи. Окна только с одной стороны — на улицу, маленькие и пыльные. Внутри казармы к стенам примыкают нары в два яруса. Верхние и нижние нары густо забиты постельками и всякими пожитками. В этой казарме помещаются семейные и холостые женщины — девчата и одинокие молодухи. Направо от входа — дверь в комнату подрядчицы. Эта комната чистая, светлая, просторная, с кисейными занавесками на окнах, с «астраханской» мебелью. Подрядчица — толстая баба с красным лицом, с маленькими бесстыдными глазками и крошечным носиком, который прячется в разбухших щеках. Мне было смешно, когда эта толстуха с широчайшим трясущимся задом, с разбухшей грудью и маленькой головой, с пучком волос на затылке бегала очень проворно, беспокойно и задиристо орала, как торговка на базаре. Все звали её в лицо Василисой, а заглаза «бочарой» и «бандурой».
К передней стене примыкала огромная печь с широкой плитой сбоку, с котлом, вмазанным в боров, и с лежанкой позади. Около печи возилась с утра до ночи кашеварка Матрёна Даниловна — тётя Мотя — с заплаканным от дыма лицом. У неё болели ноги, и она отдирала их от пола с большим трудом, тяжело переваливаясь с боку на бок.
Ночью, когда люди приходили с работы, в казарме была бестолковая толчея. За длинным столом мест не хватало, и люди ужинали на нарах, а когда ложились спать, нары сплошь покрывались одеялами и шубами. Была смрадная духота: пахло рыбьими внутренностями, гнильём и дымом.
Нас с матерью тётя Мотя поместила над печью, на верхних нарах, в углу. Забраться туда было не легко: сначала нужно было с края нижних нар впрыгнуть наборов, с борова на лежанку, а с лежанки — в своё гнездо. С плиты несло жаром, ржавой воблой, казанским мылом: на плите всегда стояли огромные бадьи, в которых кипятилась грязная одежда резалок и плотовых рабочих. Приварок (вобла, постное масло и пшено), который получали рабочие и работницы из хозяйской лавочки, сдавался тёте Моте, и она стряпала общий «обжорный» обед для всей казармы. На плите в другом котле всегда кипел «калмыцкий» чай. Хлеб выдавался из хозяйской пекарни — чёрный, кисло-горький, тяжёлый и противно липкий. Каждый день я слышал, как работницы на плоту и на дворе пели рыдающими голосами:
На ватаге, на Жилой,
Вода горька, хлеб сырой.
Действительно, вода здесь была горько-солёной, она привозилась в бочках из колодцев. Сырой пить её было нельзя, её кипятили только с прессованным чаем. Но и к этому напитку было очень трудно привыкнуть: он отзывался веником и тухлым яйцом. Как благодеяния и небесной милости ждали мы дождя. После дождя я с тётей Мотей и кое-кто из работниц бежали с вёдрами к колдобинам и ямам и торопились вычерпать грязную воду из этих луж на улице (во дворе всюду лежала соль) и слить её в кадушки, стоящие на углу казармы. Когда вода отстаивалась, её выливали в котлы и в ушат, который стоял в закутке у печи, где помещалась тётя Мотя. Из этого ушата воду пили наперебой.
Гриша-бондарь, как некурящий, расположился в нашей казарме — на нижних нарах, под нами. Наташа — на верхних, около нас. Харитон с Анфисой — перед запечным кутком. Карп Ильич и Корней с Балберкой поселились в другой, соседней, казарме вместе с холостыми рабочими.
Гриша и здесь был такой же весёлый, как и на барже, и так же хорошо улыбался.
— Вот как по-доброму вышло! — радостно сказал он, когда устроил своё гнездо. — Третий год на своём месте.
Даниловна никому, кроме меня, этой норки не отдаёт. И с вами, Настенька и Федя, тоже близкие шабры. Тут и Харитоша с Анфисой — рукой подать. Народ мы не робкий: ежели случится… а тут всяко случается… мы уж сумеем постоять друг за друга.
И я видел, что мать тоже была довольна, что он рядом с нами. Мне казался он очень ясным, открытым, душевным, и я верил каждому его слову, верил его улыбке и жизнерадостной его походке сильного, уверенного в себе человека. Эта моя вера в его неодолимость и неломкую его волю, тоже ясную и весёлую, укрепилась во мне после одного события, которое произошло в первый же день нашего вселения. Перед обедом в казарму вошли белобрысый, пучеглазый приказчик с бумагой в руках и подрядчица. Они оглядели нары хозяйским взглядом, потом подрядчица, рыхло колыхаясь при каждом шаге, задрав жидковолосую голову, прошла к столу и горласто крикнула:
— Встать! С нар долой! Все — на ноги!
Приказчик ухмыльнулся, скосив усы.
Все начали сползать с нар и становиться в ряд. Оксана и Галя заняли места в дальнем углу против входа. На крик подрядчицы они даже не обернулись и не двинулись с нар. Харитон с Анфисой скрывались за печью. Гриша подошёл к столу и сел на скамью, поглядывая на приказчика и подрядчицу с весёлым недоумением, словно видел их в первый раз.
Подрядчица бойко и легко поворачивалась в разные стороны, будто собиралась плясать. И было противно смотреть на её жирное тело, которое вертелось и тряслось так проворно и порывисто, что казалось, оно, как надутый пузырь, сейчас же подскочит к потолку. Я вспомнил, как отец возил её на своей пролётке по Астрахани и как она кричала ему на всю улицу: «Катай меня чортом, чтобы все барыни лопнули от зависти!..» Вот и здесь, в казарме, она держит себя, как хозяйка, и нахально поблёскивает своими заплывшими глазками. Ведь всех нас она купила на рыбной бирже, и все мы теперь на девять месяцев — её живая собственность. Правда, она дала только по пяти рублей задатку, остальное будет выплачивать помесячно по шести рублей шестьдесят шесть копеек.
Спрыгнули со своего верхнего этажа и мы с матерью и встали рука в руку у борова печи. Гриша подмигнул нам и одобрительно кивнул головой: не бойтесь, мол, держитесь смелее!
Подрядчица взъярилась на Галю и Оксану и ткнула в их сторону рукой.
— Курбатов, вытряхни отсюда этих крыс! Они чего-то с первого же разу нахальничают.
Гриша засмеялся и спросил:
— А чем они тебе помешали, подрядчица?
Она круто повернулась к нему и затрясла отвислыми складками на мясистых щеках.
— А ты чего тут развалился, как в трактире? Кто ты такой здесь?
— Человек. И не в трактире, а в своей квартире. Да и люди не верблюды. Распоряжайся на работе вместе с плотовым, а не здесь. Зачем людей торчком поставила?
Приказчик и Василиса пропустили мимо ушей возражение Гриши. Они долго и нудно осматривали покорно стоящих у нар мужиков и баб, подходили то к одним, то к другим и щупали их руки, осматривали пальцы и тыкали в рёбра и животы.
Когда приказчик подошёл к нам с матерью и повернул её за руку кругом, а потом протянул к ней свою лапу, она, к моему удивлению, отшибла его руку и гневно нахмурилась.
— Это твой мальчишка? — сердито спросил он, щёлкая меня пальцем по лбу и делая страшные глаза.
— Чай, не чужой, — обиженно ответила мать, и я увидел, что у неё задрожало лицо от оскорбления.
Приказчик пошевелил усами в усмешке, пристально рассматривая её, защемив пальцами подбородок. Она в ужасе отшатнулась от него и поставила меня перед собою, словно я мог защитить её от этого длинного человека в кожаной куртке.
Гриша вскочил с места, схватил приказчика за шиворот и, не угашая улыбки, тихо, внушающее сказал ему:
— Ты для чего сюда приставлен? Смотрины устраивать или людей по урокам расставлять? Ежели к этой женщине ещё раз пристанешь, я тебе шею сломаю. Помни.
— Ну, и ты помни, бондарь, — глухо, с ненавистью в глазах, так же тихо пригрозил Курбатов и, будто ничего не случилось, повернулся к закутке перед печью и шепнул что-то подрядчице. Гриша широко улыбнулся и с удивлением оглядел толпу.
— Чего вы, други милые, торчите? Лезьте в свои гнезда и больше никаких. Распорядителей тут много — замордуют.
Курбатов ухмыльнулся, и глаза его выпучились еще больше:
— Смутьянишь, бондарь… Управляющий не похвалит тебя за это.
— Знаю, знаю тебя, наушника, — засмеялся Гриша. — Только со мной играть тебе невыгодно.
А подрядчица сварливо выкрикивала:
— Эй, вы! Кто это там за печкой прячется? Выходи сюда, показывайся! Какие-то приблудные появились. Кого ты, кашеварка, укрываешь? У меня приблудников да бродяжек не бывает. Я по контрактам людей вербую. Ну, выходи, винись! Ого, да там двое полюбовников! Сразу вижу — меня не проведёшь: беглянка.
Приказчик насупился, вытянул шею и, отрубая каждое слово, будто малограмотно читал бумагу, лаял:
— После… обеда… все… на двор… Каждому… дам… урок… на плот…
Из закуты вышел Харитон с гармонией подмышкой, смело просеменил к Василисе, притворно поклонился ей и пропел голосом нищего:
— Секи повинную-голову, госпожа подрядчица. Сама ведь ты, мученица, от любви страдала. Чего же нам сейчас, бессчастным, делать-то? Перемени гнев на милость.
Должно быть, ей понравился Харитон и польстил ей своим наигранным смирением. Она захохотала и хлопнула себя по бёдрам.
— Вот так прокурат! Ловкий какой, душегуб! Люблю таких пройдох. Ты где это подхватил такую кралю? Обязательно у мужа украл.
Харитон стоял, понурившись, как виноватый, притворно кроткий и беспомощный.
— Такое дело, госпожа подрядчица, — вздохнув, согласился Харитон. — Обязательно украл бы, да она сама от именитого купца Бляхина упорхнула.
Подрядчица, поражённая, разинула рот, ахнула и взмахнула руками.
— Так это она?.. Так это он из-за неё всю Астрахань на дыбышки поставил? Гос-споди! Дай-ка, герой испанский, на неё поглядеть-то. Как это можно здесь держать её! Ей хоромы нужно предоставить. Вдруг ежели прилетит сюда сам… а она, пожалуйте, — в грязище, в духотище, с мужланами, с бабищами…
Но приказчик сделал строгое лицо, погладил усы, уставился на Харитона, покосился на запечек и что-то начал царапать карандашиком на бумаге.
— Посторонних лиц да ещё беспачпортных… бегунов разных… строго запрещается держать в казарме. Сию же минуту эти безвидные должны оставить помещение.
— Это супруга-то купца Бляхина безвидная? — заорала на него подрядчица. — Да ты с ума спятил! За эти слова Бляхин с тебя шкуру спустит. Иди, дурачина, поклонись ей да прощения попроси.
Гриша весь трясся от молчаливого хохота и лукаво поглядывал на Харитона. Но Харитон, притворился, что не замечает бондаря. Он вдруг вскинул гармонию и оглушительно заиграл какой-то залихватский, дробный перебор, наступая на подрядчицу. Сначала она испугалась, а потом раскисла в блаженной улыбке.
— Гармонист-то… батюшки! Фокусник-то какой! Ну, недаром, за тобой купчиха увязалась. Да я сама бы за тобой, таким, на край света убежала. Ох, какие мы слабые, женщины! Долго ли соблазнить нашу сестру!
Она так расчувствовалась, что глаза её, спрятанные в жирных мешках, заискрились слезой.
Харитон оборвал игру и медленно начал приближаться к приказчику, впившись в его лицо злыми глазами. Приказчик настороженно окинул его с головы до ног и ухмыльнулся. Но Харитон медленно, шаг за шагом теснил его вдоль стола, пронизывая обжигающими глазами, а потом помотал пальцем перед его носом.
— Вот какой короткий с тобой разговор. Понял?
Одни уже сидели на нарах, другие залезали наверх.
Мы с матерью тоже поднялись в свой тёмный угол.
Подрядчица вдруг всполошилась и схватилась за голову.
— А ведь, пожалуй, беды наживу… Как это беглянке-то потакать? Да ведь Бляхин меня, как мокрицу, раздавит. Кто это привёл их сюда?
Гриша встал и ясными, хорошими глазами уставился на неё.
— Я их привёл. Вместе с ними плыли от самой Астрахани. Тебе, подрядчица, придётся на работу их принять: он — мастер на все руки, она — портниха, но лихая на всякую работу.
— А кто будет голову подставлять?
— Я. Да их голыми руками не возьмёшь. А именитый купец их пальцем не тронет.
— Не ты ли купцу-то помешаешь? — заколыхалась от смеха подрядчица и вдруг разбушевалась: — А управляющий? а полиция?
— У него пачпорт есть, а про неё молчать надо. Ты и Курбатову накажи, чтобы язык за зубами держал.
Но Харитон и Анфиса прошли мимо них отчуждённо и гордо и направились с узлами к выходу. Подрядчица проводила Анфису алчными глазами. Гриша бросился за ними, изумлённый и встревоженный:
— Вы куда это, друзья?
Анфиса, не оборачиваясь, весело ответила:
— Пойдём на горку, поищем норку.
Гриша взял их обоих под руку и вышел с ними из казармы.
Подрядчицу словно подхлестнули кнутом: она, подбоченившись, загорланила:
— Ну, загнала я вас сюда, в пески — бежать вам некуда. Запрягайтесь сейчас же в работу: горячее время — путина. Обеда сейчас вам нет: ещё не заработали.
Она подошла к нарам у противоположной стены и рванула клетчатое одеяло. Раскосмаченная женщина, худая, с лицом в красных пятнах, лежала, тяжело дыша, должно быть в жару.
— Эй ты, корова! Ишь, разлеглась, как дома… На работу пора. Какая от тебя выгода?
Больная едва слышно пробормотала сквозь стоны:
— Моченьки моей нету… Рада бы, да всё нутрё сгорело… Знамо, я тебе в тягость… Какой от меня толк-то? Может, умру скоро…
Тётя Мотя подошла к нарам, оттолкнула плечом подрядчицу и опять покрыла одеялом больную.
— Горячка у неё. И не ест, и не пьёт. Не мешай душе её маяться.
— Ну ты… коряга!.. — заорала подрядчица — Знай свою кашеварню.
Но тётя Мотя заботливо покрывала одеялом больную.
В полдень ввалилась толпа женщин, молодых и старых, в коленкоровых, очень грязных штанах, и рассыпалась по казарме с криком и смехом.
— Новых приволокли!..
— Ой, девки, теперь в казарме не продохнёшь: как воблы в чану…
Все торопливо копошились на своих нарах, подбегали к плите со своими чашками и ложками и становились в очередь. Тётя Мотя безмолвно наливала каждому из котла ковшиком на деревянной ручке мучную похлёбку из воблы. Так же торопливо женщины бежали к столу, кусая на ходу чёрный хлеб, похожий на колоб. Я смотрел на эту толпу женщин в узких штанах, в разноцветных кофтах, перетянутых в талии, в платках, сколотых булавкой под подбородком. В духоту казармы эти женщины принесли запах сырой рыбы. На штанах у них поблёскивала перламутровая чешуя. Мать сидела неподвижно, поджав под себя ноги, и смотрела застывшими глазами в одну точку. Я чувствовал, что ей тяжело и страшно, что эта казарма, тесно набитая людьми, — наша неволя: уйти отсюда некуда, всюду пески и море. Люди здесь чужие друг другу, и таким, побитым жизнью, как мать или как Наташа, которая лежит по соседству с нами, трудно будет привыкать к жестокому равнодушию людей, к обидам и самоуправству подрядчицы и приказчика. Вон лежит женщина в горячке, и никто не замечает её, никто не подходит к ней, а она мечется в жару и стонет. Только тётя Мотя как будто жалеет её, но и она ничем не может помочь ей, да и сама едва двигает больными ногами. Очевидно, нужно быть такими же отчаянными и смелыми, как Оксана и Галя или как Гриша с Харитоном. И мне вспоминались слова Степаниды и Раисы: «Будь смелее, Настя, не робей: робкими да покорными на ватаге рыбу кормят». Даже Анфиса, вольная, сильная рядом с Харитоном, — и та, должно быть, испугалась этих людей, обречённых на беспросветную кабалу, и этой охальной подрядчицы с пучеглазым приказчиком.
Около тёти Моти толпились женщины в штанах, с чашками и ложками в руках. Вокруг стола плечо в плечо сидели работницы, хлебали из своих чашек деревянными ложками болтушку и вылавливали разваренные обрывки воблы с костями. Ели и на нарах, и стоя у печи и стола. Мужчин было мало: это были возчики, конюхи, солильщики — семенные. Отдельно от всех, на нижних нарах перед печью, хлебал похлёбку рослый чернобородый кузнец Игнат в колоном прожженном фартуке и с закопчённым лицом. Рядом с ним, скорчившись, сидела очень худая женщина с болезненным лицом. Даже узкие штаны у нее казались пустыми и плоскими, а кофта висела на узеньких плечах тряпицей. Кузнец ел молча и угрюмо, а жена его всё время бормотала что-то надрывно, словно боролась со слезами. Но он, очевидно, уже привык к этому и не обращал на неё внимания. Все женщины — и пожилые и молодые — казались мне одноликими: на всех были одинаковые штаны, заправленные в шерстяные чулки, на всех были одинаковые кофты с перехватом на пояснице. Впрочем, девчат можно было отличить от замужних и холостых женщин по платкам, лихо вздёрнутым к затылку и завязанным узлом под подбородком, да по вертлявости и задорно звонким голосам. Пожилые женщины сидели устало и задумчиво, переговаривались тихо и невнятно. Но одна рябая, крупнотелая, высокая женщина с чёрными широкими бровями по-хозяйски бросала взгляд в разные стороны, будто искала тех, к кому можно придраться.
Она облюбовала Оксану и Галю, которые, не стесняясь мужчин, надевали на себя белые штаны с привычной ловкостью.
— Новый красный товар прибыл. Сразу видно, что хохлушки: хорошатся, как индюшки.
Её соседка, пожилая женщина, бледная, длиннолицая, с глубоко запавшими глазами, кротко укорила её:
— Будет тебе, Прасковея, людей-то бесславить!.. Приветить бы их, а ты — на рога… Посовестилась бы, постыдилась бы…
Прасковея насмешливо оборвала её:
— Чай, я не старуха, чтобы совеститься. У тебя, верно, преподобная Улита, грехов-то много, ежели ты грустишь да молишься от стыда. Стыд бабью красоту съедает, старушка. Стыдливых у нас сушат, как воблу, и солят, как селёдку.
Галя охотно откликнулась на насмешку Прасковеи:
— Ты, кацапочка, не задавайся: хоть и длиннонога, и черноброва, а по годам — не потянуть волам. Не быть макитре глечиком.
За столом и на нарах захохотали. Но Прасковея невозмутимо смотрела на «хохлушек» с пристальным любопытством и улыбалась.
— Девки — по мне, сразу видать. Они и побунтовать непрочь. Хожалые! Настоящие ватажницы!
Смеялись девчата и все, кто был помоложе. Посмеивались и «хохлушки», натягивая штаны.
Все торопливо хлебали болтушку и жадно жевали чёрный хлеб, который издали казался мокрым. Кое-кто подходил к плите со своими чугунками и сковородками: в чугунках варили мучной кисель, а на сквородках жарили в говяжьем сале ломтики хлеба. Кузнечиха тоже тормошилась у плиты. Кузнец лежал на нарах, и у него смешно торчала кверху борода. Рядом с ним неподвижно лежала девочка моих лет с жёлтыми волосами: она была, вероятно, больная.
Прасковея, большая, стройная, вальяжно прошла к Оксане с Галей и сразу же по-свойски засекретничала с ними. К моему удивлению, они встретили её с радостными улыбками. Улита, похожая на монашку, опустилась на колени впереди стола, между печью и нарами, закрестилась, забормотала молитвы и стала тыкаться головою в пол. Кузнечиха раза два, словно не нарочно, толкнула её ногой, когда проходила к своим нарам.
— Ишь, место прохожее выбрала! Только под ногами и ползаешь… Ты и богу-то, верно, до смерти надоела, как нам.
Но Улита, не смущаясь, с истовой набожностью крестилась и кланялась в пол.
Мать попрежнему сидела с застывшими глазами. Я бережно потрогал её за плечо и спросил, не заболела ли она, но она не пошевельнулась и не ответила.
Подрядчица вышла из своей комнаты и закричала:
— Эй вы, новые! Кончайте переодеваться! Выходите на двор! Выйдете на двор — становитесь в ряд: уроки будем давать, наряжать на работу. Живо!
Всюду, на нижних и верхних нарах, заворошились женщины: затрепыхались сарафаны, замелькали белые штаны.
Одни переодевались бойко, привычно и, спрыгивая на пол, форсисто прохаживались, приплясывая, посмеиваясь и оглядывая себя. Другие неуклюже, сконфуженно натягивали на ноги штаны, втискивая в них сарафаны и юбки.
Мать словно проснулась от выкрика подрядчицы и обожгла меня своими странно вспыхнувшими глазами. Она улыбнулась мне, не видя меня, и прошептала:
— Иди… вниз иди!.. Туда… чтобы я видела тебя… Наташа переодевалась медленно, нехотя, молча, прислушиваясь к себе. Она была, как слепая. С матерью она не перекинулась ни одним словом и об Анфисе будто совсем позабыла.
Гришу я в этот день не встречал.