"Не успокоивайтесь, не давайте усыплять себя, дѣлайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте дѣлать добро! Счастья нѣтъ и не должно его быть, а есть жизнь, и если она имѣетъ смыслъ и цѣль, то смыслъ этотъ и цѣль вовсе не въ нашемъ счастьѣ, а въ чемъ-то болѣе разумномъ и великомъ. Есть жизнь, есть нравственный законъ, высшій для насъ законъ... Дѣлайте добро!
"Крыжовникъ".

Конфликтъ идеала и дѣйствительности существуетъ вездѣ, гдѣ существуетъ нравственное сознаніе. Нѣтъ его только въ животномъ, аморальномъ состояніи и быть можетъ не будетъ еще въ божественно-гармоническомъ, святомъ состояніи, гдѣ все, и внутри человѣка и внѣ его, надо думать, будетъ добро зѣло. Для нравственнаго же человѣка, имѣющаго идеалы и стремящагося къ ихъ осуществленію, конфликтъ этотъ повсюду на землѣ неизбѣженъ. Русской интеллигенціи онъ свойственъ по преимуществу и въ самой крайней степени. Издавна она мучается въ высшей степени обостреннымъ противорѣчіемъ своего нравственнаго бога и реальнаго міра. Причинъ тому много; близко подходитъ къ объясненію ихъ г. Булгаковъ въ своей широко задуманной, умной и интересной статьѣ "Иванъ Карамазовъ, какъ философскій типъ" {"Вопросы философіи и психологіи". 1902 г. Январь -- Февраль. Книга 61 (1).}. Основной психологической чертой Ивана Карамазова г. Булгаковъ считаетъ болѣзнь совѣсти, въ ней онъ видитъ нашу "родную болѣзнь, составляющую наше національное отличіе". "Отчего-же болѣзнь совѣсти въ такой степени является нашей національной чертой?-- спрашиваетъ г. Булгаковъ. Отвѣтъ на этотъ вопросъ ясенъ для каждаго. Оттого, что между идеаломъ и дѣйствительностью, между требованіемъ совѣсти и разума и жизнью у насъ лежитъ огромная пропасть, существуетъ страшный разладъ, и отъ этого разлада мы становимся больны. Идеалъ, по самому своему понятію, не соотвѣтствуетъ дѣйствительности, онъ ее отрицаетъ; но степень этого несоотвѣтствія можетъ быть различна, и въ Россіи это несоотвѣтствіе измѣряется разницею въ нѣсколько вѣковъ, ибо, тогда какъ интеллигенція идетъ въ своихъ идеалахъ въ ногу съ самой передовой европейской мыслью, наша дѣйствительность въ иныхъ отношеніяхъ на много вѣковъ отстала отъ Европы. Вотъ почему нигдѣ въ Европѣ жизнь такъ глубоко не оскорбляетъ на каждомъ шагу, не мучаетъ, не калѣчитъ, какъ въ Россіи. И вся эта нравственная скорбь отъ этого несоотвѣтствія въ сознаніи интеллигенціи выражается въ чувствѣ нравственной отвѣтственности передъ народомъ къ полному и плодотворному соединенію съ которымъ мѣшаютъ постороннія силы" {"Вопросы философіи и психологіи", 61 (I), стр. 861--2.}. Конфликтъ лучшей части русской интеллигенціи и окружающей ее русской же дѣйствительности, въ самомъ дѣлѣ, въ значительной мѣрѣ обусловливается отсталостью нашей жизни и крайней развитостью нашей совѣсти, нашихъ нравственныхъ требованій отъ этой жизни. Но напрасно говоритъ г. Булгаковъ, что "нигдѣ въ Европѣ жизнь такъ глубоко не оскорбляетъ, не мучаетъ, не калѣчитъ, какъ въ Россіи". Напримѣръ, противорѣчіе между идеаломъ и дѣйствительностью у русскаго интеллигента той общественно-исторической формаціи, о которой придется говорить въ этой главѣ, противорѣчіе, которое оскорбляетъ и мучаетъ собой лучшихъ героевъ Чехова и самого художника, не ограничивается столкновеніемъ интеллигентскаго идеала только съ русской дѣйствительностью, а вообще со всякой современной дѣйствительностью, которая вездѣ и всюду страшно далека отъ идеала. Русскаго интеллигента этой формаціи оскорбляетъ не только наша жизнь, но и "жизнь въ Европѣ". Конечно, не всегда несоотвѣтствіе идеала и дѣйствительности принимаетъ такую крайнюю форму неразрѣшимаго, безвыходнаго противорѣчія, какъ въ эту мрачную эпоху полнаго нравственнаго разлада интеллигенціи съ наличной исторической дѣйствительностью. Не для всѣхъ даже въ это время разладъ представлялся такимъ острымъ и безвыходнымъ. Но во всякомъ случаѣ сущность искони переживаемаго русской интеллигенціей конфликта идеала и дѣйствительности не столько въ отсталости русской жизни, сколько въ крайней нравственной требовательности русской интеллигенціи. Эта требовательность стала особенно тягостна для утомленной, обезсиленной, скептически-настроенной интеллигенціи 80-хъ годовъ, въ черную годину ея жизни, но въ той или другой степени существовала она вездѣ и всегда, гдѣ и когда существовала вообще русская интеллигенція въ тѣсномъ смыслѣ слова.

Русскіе лишніе люди, талантливые неудачники представляютъ собой жертву глубоко вкоренившагося въ душу русской интеллигенціи, застарѣлаго противорѣчія высокой нравственной требовательности и несговорчивой, неприглядной дѣйствительности. Эта требовательность, высота идеаловъ, ширь нравственнаго размаха и страшно смѣлый полетъ желаній интеллигенціи оплачивается ею дорогой цѣной. Для разрѣшенія вѣкового конфликта нужна необъятная громада жертвъ. И жертвы эти все приносятся, а страшная пропасть между идеаломъ и дѣйствительностью все еще зіяетъ своей бездонной глубиной, пугающей, но неотразимо зовущей...

Даромъ ничто не дается: судьба

Жертвъ искупительныхъ проситъ.

"Борьба тысячи слабыхъ уноситъ", уноситъ всѣхъ этихъ Катей, Красновскихъ, Астровыхъ, Неизвѣстныхъ человѣковъ, Ивановыхъ, Никитиныхъ и т. д., и т. д. Всѣ они на всемъ протяженіи отъ безпокойныхъ, протестующихъ, непримиренныхъ до нудныхъ, угомонившихся, оравнодушившихъ -- только вольныя и невольныя, большія и малыя, цѣнныя и дешевыя жертвы конфликта идеала и дѣйствительности, мученики гигантски разросшагося, вѣками усложнившагося противорѣчія и той громадной задачи, которая выдвигается этимъ застарѣлымъ противорѣчіемъ передъ лицомъ русской интеллигенціи.

Итакъ, острый конфликтъ идеала и дѣйствительности свойствененъ русской интеллигенціи, потому что идеалы ея всегда самые высокіе, самые передовые -- послѣднія слова европейскаго моральнаго сознанія, дѣйствительность же достается на ея долю самая захудалая, самая отсталая. Но каждая общественная формація, каждое поколѣніе русской интеллигенціи переживаетъ этотъ конфликтъ на свой собственный историческій ладъ. Въ самой напряженной, тяжелой формѣ переживался этотъ конфликтъ людьми 40-хъ годовъ, этими величайшими идеалистами, принужденными силою исторіи жить среди безпросвѣтной реальности дореформенныхъ порядковъ. По-своему чувствовали конфликтъ интеллигенты эпохи великихъ реформъ и люди 70-хъ годовъ; правда, въ 60-е годы онъ нѣсколько смягчался и скрашивался порозовѣвшей было дѣйствительностью, у семидесятниковъ же, напротивъ, рѣзче обострился пережитыми разочарованіями неудавшейся весны, отлился въ крайне болѣзненную форму усиленно работающей совѣсти. Историческая дѣйствительность упорно уклонялась съ того пути, вступить на который убѣжденно склоняла ее, настойчиво звала и даже гнала интеллигенція и это несоотвѣтствіе дѣйствительности ея идеалу безпощадно терзало чуткую совѣсть интеллигенціи, наваливая на ея усталыя плечи необъятную громаду нравственной отвѣтственности и виновности за историческія ошибки и современныя неурядицы жизни. Нужно было освободить, выпрямить согнутую всей предыдущей исторіей человѣческую личность, возвратить этой личности всѣ ея нравственныя "естественныя" права, попранныя исторической несправедливостью, открыть ей путь къ свободному совершенствованію вездѣ и всюду... А это такая огромная, такая необъятная, все и всѣхъ поглощающая задача! "На меньшемъ не помирится" эта интеллигенція, какъ мѣтко и вѣрно сказалъ о ней когда-то Ѳ. М. Достоевскій въ своей знаменитой Пушкинской рѣчи. "Русскому скитальцу необходимо именно всемірное счастье, чтобы успокоиться: дешевле онъ не помирится {Достоевскій. Сочиненія, т. V (изд. 86 года въ шести томахъ), стр. 768.} -- такъ формулировалъ Достоевскій вѣковѣчныя стремленія скитальца-интеллигента, страдальца -- всечеловѣка.

Задача этого "всечеловѣка" -- всемірное, всечеловѣческое счастье, всеобщее успокоеніе; къ ней привела его вся предшествующая исторія и всѣ особенности русской жизни, поэтому-то такъ и дорога завѣщанная ею задача, поэтому-то никакъ нельзя ее продешевить. И не продешевитъ интеллигенція своихъ высокихъ идеаловъ, не продастъ первородства своихъ завѣтныхъ традицій непримиримости ни за какую чечевичную похлебку довольства, не помирится на маломъ-возможномъ, ни на Абрамовщинѣ, ни на Толстовщинѣ, ни на Бернштеніанствѣ... Ея требованія необъятно широки и на меньшемъ, какъ сказалъ Достоевскій и восхитилъ этимъ изстрадавшееся сердце Г. И. Успенскаго,-- она не помирится. Ей нужно выпрямить искалѣченнаго теперешняго человѣка, какъ хотѣлъ того весь трепещущій отъ содроганій своей изболѣвшей, совѣсти Г. И. Успенскій въ униссонъ съ лучшими людьми своего поколѣнія; нужно высвободить все еще окончательно нераскрѣпощенный народъ, разогнуть его вѣками согбенную спину, нужно отплатить все растущій долгъ этому народу, разсчитаться за высокую все растущую цѣну прогресса; нужно, наконецъ, разрѣшить цѣлый рядъ соціальныхъ политическихъ и экономическихъ задачъ: нужно... безконечно много нужно ей сдѣлать самаго существеннаго, очередного, неотложнаго... На служеніе такому огромному "нужно" самоотверженно отдано было все, чѣмъ богата была эта интеллигенція. Но вотъ минула весна 6о гг., "отцвѣли не успѣвши расцвѣсть", прошли полные самоотверженности и героизма 70 годы, на историческую сцену и въ литературѣ, и въ жизни были выдвинуты новые люди, молодыя поколѣнія; идеалы же остались почти въ томъ же противорѣчіи съ исторической дѣйствительностью новаго десятилѣтія, громада нравственной отвѣтственности стала, пожалуй, еще больше, цѣна прогресса возросла. Новому поколѣнію интеллигенціи, людямъ 80 гг. пришлось взвалить на свои еще юныя, но уже слабыя и утомленныя плечи, всю накопившуюся громаду исторической задолженности и нравственной отвѣтственности за нее передъ народомъ и будущими поколѣніями. Отцы-учителя завѣщали своимъ преемникамъ "шествовать той же стезею". Вся жизнь ихъ обязывала дѣтей хранить дорогіе завѣты, настойчиво продолжать начатое дѣло, идти по дорогѣ, проложенной ихъ опытомъ и мыслью. Завѣщаніе было грозное, наслѣдіе дорогое, отвѣтственное, а времена наступали недобрыя, небо хмурилось и отовсюду сгущались мрачныя тучи. Тяжелое время реакціи еще болѣе обострило и осложнило вѣковой конфликтъ идеала и дѣйствительности. Минутами для слабѣющихъ и теряющихъ силы людей мрачнаго десятилѣтія конфликтъ этотъ становился невыносимо напряженнымъ и безнадежно неразрѣшимымъ. Идеалъ какъ бы совсѣмъ и навсегда разобщился съ дѣйствительностью, утратилъ всякую связь съ жизнью, сдѣлавшись надъ нею совершенно безсильнымъ; между нимъ и дѣйствительностью образовалась въ глазахъ интеллигенціи 80-хъ гг. бездонная, ничѣмъ неустранимая, страшная пропасть. Дѣйствительность жестоко и холодно не хотѣла знать идеаловъ интеллигенціи и точно смѣялась надъ ея стремленіями. И вотъ предстала такая альтернатива: или героическій пессимизмъ, ведущій къ завѣдомой, исторически-безплодной гибели на великомъ невозможномъ, или поклоненіе дѣйствительности, служеніе идоламъ реакціи. Меньшинство выбирало первый исходъ,-- большинство -- второй, очень мало кого совсѣмъ не коснулась эта альтернатива. Очень ужъ трудно было среди безпросвѣтной тьмы искать дорогу, ведущую отъ дѣйствительности къ идеалу, еще труднѣе -- найти...

Русская дѣйствительность 80-хъ годовъ дала, такимъ образомъ, своеобразный историческій варіантъ издавна свойственнаго интеллигенціи противорѣчія идеала и дѣйствительности, варіантъ несравненно болѣе сложный, чѣмъ тотъ схематическій чертежъ его, который мы въ основныхъ чертахъ здѣсь намѣтили.

Теперь о Чеховѣ и о родственной связи его творчества съ реакціей 80-хъ гг.

Чеховъ неоднократно уже разсматривался критикой съ исторической точки зрѣнія. Въ самомъ дѣлѣ, литературная дѣятельность Чехова давно такъ прочно опредѣлилась, писательская физіономія такъ законченно сложилась, что произведенія его можно и должно разсматривать въ опредѣленной исторической перспективѣ. Еще въ первыхъ своихъ статьяхъ о Чеховѣ H. К. Михайловскій отмѣтилъ, о чемъ я уже упоминалъ въ первой главѣ этой книжки, идейное родство Чеховскаго художественнаго творчества съ литературнымъ поколѣніемъ восьмидесятниковъ. Конечно, Чеховъ слишкомъ крупный, оригинальный и самостоятельный талантъ для того, чтобы всецѣло подчиниться какому-либо литературному теченію. И это тогда же отмѣтилъ Михайловскій. Во всякомъ случаѣ идейное, или въ извѣстномъ смыслѣ безыдейное настроеніе 80-хъ гг. не прошло безъ вліянія на Чехова. Вліяніе литературы 80-хъ гг. онъ скоро превозмогъ, но общій тонъ этого десятилѣтія русской жизни, безотрадное состояніе интеллигенціи и общества этого времени наложили свою печать на содержаніе и направленіе творческой работы Чехова. Чеховъ пережилъ и перестрадалъ, продумалъ и прочувствовалъ настроеніе общественной реакціи 80-хъ гг., глубоко и оригинально переработалъ въ своемъ художественномъ творчествѣ вынесенныя имъ изъ этой мрачной полосы русской жизни впечатлѣнія. Конечно, широко развернутая въ его произведеніяхъ картина обывательской жизни, нарисованная на фонѣ всепринижающей власти обыденщины, не укладывается въ узкія историческія рамки 80 гг., а идетъ далеко въ ширь и вглубь русской дѣйствительности, какъ прошлыхъ, такъ и будущихъ десятилѣтій, раздвигается далеко за предѣлы интеллигентской души въ сферу общечеловѣческой психологіи. Но исходнымъ пунктомъ, непосредственнымъ психологическимъ мотивомъ, толкнувшимъ талантливаго художника къ созиданію именно такой, а не другой грандіозной картины, является нравственный кризисъ общественнаго настроенія 80 гг., хмурость, тусклость и задавленность интеллигентской жизни. Недаромъ такое видное мѣсто удѣляетъ Чеховъ въ своихъ произведеніяхъ кризису именно интеллигентской души, ея смятенію, тоскѣ, невѣрію, растерянности, дряблости, нудности, неудачливости и вообще всяческой негодности и ненужности. Именно здѣсь прежде всего стало замѣчаться оскудѣніе духа, потуханіе прометеева огня, угасаніе "Бога жива". Кризисъ интеллигенціи Чехову, какъ художнику-интеллигенту, ближе всего; отсюда, надо думать, беретъ начало его мучительная боль и тоска за человѣка, "которому нужны не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, гдѣ на просторѣ онъ могъ бы проявить всѣ свойства и особенности своего свободнаго духа". Вдумываясь въ мотивы интеллигентской драмы, аналитически изучая ее въ своемъ творчествѣ, давшемъ цѣлую художественную галлерею неудавшихся, сломленныхъ властью дѣйствительности людей, Чеховъ пошелъ дальше въ глубь и въ ширь жизни, охватилъ самые далекіе горизонты окружающей его тоскующее "я" дѣйствительности, и вездѣ все та же сѣрая, тусклая и будничная жизнь, та же жестокая безсмыслица и давящая скука... Художникъ все болѣе и болѣе страшится этого безпредѣльнаго царства обыденщины, онъ все чаще ужасается, все рѣже смѣется... Рамки его картины жизни все раздвигаются и раздвигаются, основное художественное обобщеніе изображаемой имъ дѣйствительности выступаетъ все явственнѣе и настойчивѣе. Кризисъ интеллигентскихъ увлеченій и общественныхъ настроеній разрастается въ міровую трагедію, то освѣщенную холоднымъ свѣтомъ пессимистическаго идеализма, то окутанную успокаивающей тьмой оптимистическаго пантеизма, смотря по самочувствію художника. Я не хочу этимъ сказать, что сюжетомъ первыхъ произведеній Чехова была-де исключительно интеллигенція, а потомъ стала захватываться жизнь и другихъ общественныхъ слоевъ. И въ началѣ литературной работы Чехова и теперь встрѣчается въ его произведеніяхъ интеллигенція, встрѣчаются и герои другой жизни. Здѣсь идетъ рѣчь не о смѣнѣ содержанія произведеній Чехова, а о самомъ развитіи общаго характера его творчества, о генезисѣ этическаго отношенія художника къ изображаемой имъ жизни и логическаго пониманія ея, объ "общей идеѣ" Чехова, власти дѣйствительности, и объ его идеалахъ. Намъ думается, что исходнымъ пунктомъ этого развитія являются впечатлѣнія и настроенія, навѣянныя общественной реакціей и интеллигентскимъ кризисомъ, ими же, главнымъ образомъ, подсказана и основная общая идея, его центральное художественное обобщеніе -- власть дѣйствительности, подъ ихъ тяжестью образовалась и та непроходимая бездна безнадежности, которая сообщаетъ конфликту идеала и дѣйствительности у Чехова его крайній, безусловно неразрѣшимый характеръ. Картина русской дѣйствительности, нарисованная Чеховымъ, шире и объемистѣе историческихъ рамокъ 80 гг., но появиться изъ подъ пера талантливаго художника такая картина могла только въ мрачную, свободную отъ другихъ впечатлѣній и другой работы годину подавленности общественнаго самосознанія и общественной самодѣятельности. Поэтому въ тѣсной исторической связи съ 80-ми годами находятся не только тѣ произведенія Чехова, въ которыхъ явленія этой эпохи служатъ прямымъ объектомъ творчества, но также и тѣ, въ которыхъ изображается захолустная жизнь обыденщины и обывательщины, не стоящая ни въ какой непосредственной связи со смѣной общественныхъ настроеній и интеллигентскихъ броженій. Захолустная обывательская жизнь провинціальныхъ и другихъ медвѣжьихъ угловъ стоитъ на отшибѣ общественно историческаго прогресса, ея общій обликъ въ самой незначительной степени испытываетъ на себѣ вліяніе смѣны десятилѣтій русской общественности. Десятилѣтнія грани русской литературы и русской жизни ближе всего скользятъ по нервамъ самой интеллигенціи, именно здѣсь онѣ больше всего видны и замѣтны, въ глубинѣ же Россіи, тамъ вѣковая тишина. Чеховъ схватилъ въ своемъ художественномъ синтезѣ, такъ сказать, внѣ-историческія, во всякомъ случаѣ, мало исторически-подвижныя черты глубинъ Россіи. Но привела Чехова къ ихъ наблюденію и воспроизведенію въ той именно художественной перспективѣ, въ какой онъ ихъ на самомъ дѣлѣ воспроизвелъ, прежде всего историческая дѣйствительность 80-хъ гг. въ Россіи и, главнымъ образомъ, интеллигентская дѣйствительность, а потомъ уже общественная, общечеловѣческая и даже міровая. Только послѣ того, какъ Чеховъ убоялся разлада интеллигентской души, ея выдыханія, равнодушія и опустѣнія, ему стала страшна всякая вообще "обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться".

Разсматривая творчество Чехова съ исторической точки зрѣнія, необходимо слѣдуетъ поставить его въ тѣсную генетическую связь съ эпохой 80 гг. Своей шуйцей Чеховъ соприкасается съ тѣмъ литературнымъ направленіемъ 80 гг., которое не выдержало страшно обострившагося въ эти годы противорѣчія идеала и дѣйствительности и поклонилось этой дѣйствительности, сознательно или безсознательно отдавшись на служеніе идоламъ реакціи. На нѣкоторую, вѣрнѣе всего безсознательную близость Чехова именно къ этого рода восьмидесятникамъ, признающимъ только дѣйствительность, "въ которой имъ суждено жить и которую они потому и признали",-- и указывалъ Михайловскій въ статьѣ, о которой не разъ здѣсь приходилось говорить. Такимъ образомъ своей шуйцей, оптимистическимъ пантеизмомъ, Чеховъ схватился за одинъ изъ исходовъ страшной альтернативы, неизбѣжно поставленной самой жизнью передъ всѣми людьми 80 гг., не вѣрящими въ реальную силу идеала, въ фактическое торжество завѣтовъ отцовъ.

За другой исходъ изъ поставленной альтернативы, героическій пессимизмъ, Чеховъ ухватился своей десницей.

Такимъ образомъ въ обоихъ крайнихъ полосахъ своего міросозерцанія Чеховъ является сыномъ своего времени. Поэтому интересно попробовать сопоставить Чехова, именно въ его десницѣ, съ другими носителями неразрѣшимаго конфликта идеала и дѣйствительности съ другими литературными выразителями интеллигентскаго кризиса, несдающимися дѣйствительности. Здѣсь прежде всего придется говорить объ отношеніи Чехова къ двумъ другимъ властителямъ душъ и настроеній русскаго интеллигентнаго общества эпохи усталаго десятилѣтія, Гаршину и Надсону. Хотя оба эти художника по времени своей дѣятельности нѣсколько предшествуютъ Чехову (Надсонъ умеръ въ 87 г., Гаршинъ въ 88), но, несмотря на это, они являются яркими выразителями извѣстныхъ настроеній 80-хъ годовъ, которыя захватили и Чехова. Гаршинъ и Надсонъ по своему духовному облику очень напоминаютъ одинъ другого. По мнѣнію А. М. Скабичевскаго "оба эти автора сливаются въ одинъ образъ, словно это были близнецы, какъ двѣ капли воды, похожіе другъ на друга... Оба въ равной степени поражали неземною красотой своихъ душевныхъ физіономій, оба преисполнены были безукоризненною нравственной чистотою, гуманностью, голубиной кротостью и незлобіемъ. Оба были юноши не отъ міра сего и оба сошли въ преждевременную могилу, отцвѣли, не успѣвши расцвѣсть... Наконецъ, хотя и писали они въ разныхъ родахъ, творчество ихъ имѣетъ много точекъ соприкосновенія: обоихъ ихъ въ равной степени можно назвать поэтами настроеній " {Курсивъ Скабичевскаго. "Новыя теченія въ современной литературѣ". Русская Мысль, 1901 г. No 11, 97 стр.}.

Въ извѣстномъ смыслѣ и Чеховъ является также "поэтомъ настроеній", художникомъ импрессіонистомъ. Именно въ этомъ отношеніи Скабичевскій сближаетъ его съ Гаршинымъ и еще съ Короленко {Сближеніе Короленко съ Гаршинымъ въ этомъ же смыслѣ было еще раньше сдѣлано въ книгѣ К. Головина "Русскій романъ и русское общество" 1897 г. "Короленко имѣетъ много общаго съ Гаршинымъ". "Они по преимуществу художники душевнаго настроенія, въ которомъ оба съ необыкновенною чуткостью улавливаютъ самыя тонкія, самыя нѣжныя черты" (419 стр.).}. "Хотя они и продолжаютъ стоять на почвѣ реализма, но каждый изъ нихъ болѣе или менѣе значительно отступаетъ отъ этой школы" {"Новыя теченія въ современной литературѣ", стр. 99.}. Конечно, Чеховъ въ той же мѣрѣ, какъ Гаршинъ и Короленко отошелъ отъ художественныхъ пріемовъ реализма; онъ несомнѣнный импрессіонистъ, его картины сплошь окрашены въ цвѣтъ опредѣленныхъ, властно захватывающихъ настроеній и впечатлѣній. Но не съ этой стороны насъ интересуетъ здѣсь параллель между Чеховымъ съ одной стороны, Гаршиномъ и Надсономъ съ другой. Мы сближаемъ ихъ творчество не какъ "поэзію настроеній" вообще, а какъ поэзію опредѣленныхъ настроеній, общихъ по своему характеру всѣмъ тремъ писателямъ. Въ этомъ смыслѣ Короленко придется оставить въ сторонѣ, какъ писателя по своему душевному складу и идейному направленію совершенно чуждаго господствующимъ въ 80-е годы настроеніямъ, какъ человѣка иной идейной атмосферы, полнаго бодрой вѣры въ жизнь и въ свои идеалы, глубоко проникнутаго рѣзко опредѣленными убѣжденіями и стремленіями. Гаршинъ и Надсонъ, хотя и являются его современниками въ литературѣ, хотя и имѣютъ съ нимъ нѣкоторыя точки соприкосновенія ("поэзія настроеній", напримѣръ), но все же по существу вдохновляющихъ ихъ настроеній гораздо болѣе сходятся съ Чеховымъ, чѣмъ съ Короленко. Г аршинъ, Надсонъ и Чеховъ, всѣ трое, но каждый по-своему изобличили и отразили въ своемъ творчествѣ кризисъ общественнаго настроенія 80-хъ гг., нравственныя терзанія, тревожныя исканія и тоскливыя томленія этой эпохи. Все это какъ-то совершенно не затронуло Короленко; несмотря на то, что самая значительная часть его художественнаго творчества хронологически совпадаетъ именно съ 80-ми годами. Конфликтъ идеала и дѣйствительности у Гаршина и Надсона доведенъ до такой крайней степени напряженности и обостренности, какъ и у Чехова. Они мучаются той же безнадежной разобщенностью своихъ нравственныхъ требованій отъ жизни съ самой жизнью, болѣютъ тѣмъ же безсиліемъ своего идеала надъ дѣйствительностью, въ частности русской дѣйствительностью реакціоннаго десятилѣтія. Теряясь передъ страшной силой жизни, они не знаютъ, какъ приступиться къ ней, на что опереть свои идеальныя стремленія. Подобно Чехову, мучительно изнываютъ только, что "дальше такъ жить невозможно", а куда дѣваться со своимъ жгучимъ недовольствомъ жизнью -- не знаютъ.

-- "Молчать въ бездѣйствіи позорномъ,

Ѣсть хлѣбъ, отравленный слезами нищеты,

Носить ярмо раба въ смиреніи покорномъ,--

Такъ жить не можешь ты, такъ жить не хочешь ты.

Гдѣ-жъ свѣтъ и гдѣ исходъ?...

Но если Надсонъ и Гаршинъ уязвлены столь-же безусловнымъ разладомъ своего нравственнаго бога и реальнаго міра, то имъ совершенно чужды тѣ моменты успокоительнаго разрѣшенія конфликта, которые порой посѣщаютъ Чехова въ его примиренномъ съ дѣйствительностью оптимистическомъ пантеизмѣ. Чеховъ приближается къ нимъ только правою рукою, шуйцей же, какъ я уже говорилъ, тянется совсѣмъ въ другую сторону.

Надсона удручаетъ "всесильная пошлость", царящая кругомъ. "Скучные дни пошлой прозы, тоски и обмана", торжество "торгашества и тьмы", "борьбы и наживы" заставляли чуткаго поэта чувствовать себя "въ людномъ мірѣ, какъ въ глухой пустыни". "Въ этомъ мірѣ подъ вѣчнымъ ненастьемъ, въ мірѣ слезъ, въ нищетѣ и крови" Надсона угнетало и мучило безсиліе его идеаловъ надъ непривѣтливой дѣйствительностью. "Весь міръ, огромный міръ, раскинутый кругомъ", представляется ему только тѣсной тюрьмой...

... Другъ мой, напрасны святые порывы:

На жизненной сценѣ, залитой въ крови

Довольно простора для рынка наживы,

И тѣсны для свѣтлаго храма любви!...

Богъ Надсона, великій, чистый, сіяющій своей правдой, какъ солнце, но такой же безсильный передъ страшной силой жизни, такой-же безпомощный передъ лицемъ дѣйствительности, какъ и нравственный богъ Чехова. Богъ Надсона -- только богъ-добро, добро несомнѣнное, но лишенное реальной силы, онъ не властенъ надъ дѣйствительностью; стихійное теченіе исторической жизни не слушается и не хочетъ слушаться его правды.

Отверзтой безднѣ зла, зіяющей мнѣ въ очи,

Ни дна нѣтъ, ни границъ -- и на ея краю

Окутанъ душной мглой невыносимой ночи,

Безсильный, какъ дитя, въ раздумьѣ я стою:

Что значу я, пигмей, со всей моей любовью,

И разумомъ моимъ, и волей, и душой.

Предъ льющейся вѣка страдальческою кровью,

Предъ вѣчнымъ зломъ людскимъ и вѣчною враждой?!

Ни "властью царственной", ни силою могучей не обладаетъ тотъ нравственный богъ, которому молится Надсонъ, "глубокое сознаніе своей ничтожности" неудержимо влечетъ его служить другому богу, но не тому, "предъ чьими алтарями народъ, простертый ницъ, въ смиреніи лежитъ". Не фактическое могущество увлекаетъ его, а нравственное величіе, которое одинаково обаятельно, даже и лишенное творческой силы...

"Я не тому молюсь, кто окруженъ толпами

Священнымъ трепетомъ исполненныхъ духовъ,

И чей незримый тронъ за яркими звѣздами

Царитъ надъ безднами разбросанныхъ міровъ,--

Нѣтъ, передъ нимъ я нѣмъ!... Глубокое сознанье

Моей ничтожности смыкаетъ мнѣ уста,--

Меня влечетъ къ себѣ иное обаянье --

Не власти царственной, но пытки и креста.

Мой Богъ -- Богъ страждущихъ, Богъ, обагренный кровью,

Богъ человѣкъ и братъ съ небесною душой,--

И предъ страданіемъ и чистою любовью

Склоняюсь я съ моей горячею мольбой!..."

Настроеніе безнадежнаго пессимизма, безысходной тоски за идеалъ, въ которое, чѣмъ дальше, тѣмъ чаще впадалъ Надсонъ, очень близко напоминаетъ тоску за безсильнаго бога Чехова, его пессимистическій идеализмъ. Полный и безнадежный разрывъ нравственнаго бога съ реальнымъ міромъ оставляетъ для страстно убѣжденнаго адепта идеала только единственную возможность правдиваго служенія ему -- гибель на великомъ невозможномъ, борьбу безъ надежды на побѣду. И Надсонъ настойчиво зоветъ на эту героическую гибель, на эту безнадежную борьбу.

...О если бъ я зналъ, что надъ нами

Царитъ справедливый, всевидящій Богъ

И нашими правитъ судьбами!

Но вѣра угасла въ усталой груди;

Въ ней нѣтъ благодатнаго свѣта --

И призракомъ грознымъ встаетъ впереди

Борьба, безъ любви, безъ просвѣта!... 1).

1) Въ лирикѣ Надсона мотивы міровой скорби тѣсно и даже неразрывно сплетаются съ личной печалью. Только-что приведенное стихотвореніе -- плачъ поэта по невозвратной утратѣ любимаго существа, скорбь о невозможности возврата новаго свиданія съ нимъ... Но изъ-за этого напѣва слышится стонъ ослабѣвающей вѣры въ жизнь вообще. Такъ и всюду въ его задушевномъ лиризмѣ общее, міровое то и дѣло сливается съ частнымъ, своимъ...

До высшей точки обостренное настроеніе пессимистическаго идеализма, болѣзненно чувствующаго "напрасность святыхъ порывовъ", часто и настойчиво слышится въ тоскующей лирикѣ Надсона. Но мотивы эти звучатъ здѣсь много явственнѣе и выразительнѣе, чѣмъ у Чехова. Тамъ сдержанный новелистъ прячетъ свое настроеніе за тонкимъ флеромъ внѣшней объективности и безконечнымъ разнообразіемъ своихъ сюжетовъ, здѣсь страстный лирикъ все время остается наединѣ со своими настроеніями, ему не во что драпироваться. Но творчество того и другого въ разныхъ формахъ и разныхъ степеняхъ говоритъ о мучительной боли не вѣрить. Оба художника болѣютъ не отсутствіемъ идеала, а его безсиліемъ надъ исторической дѣйствительностью. Идеалъ, этотъ "Богъ страждущихъ, Богъ, обагренный кровью", никогда, ни на минуту не терялъ своей власти надъ нравственнымъ сознаніемъ Надсона, даже въ минуты крайняго унынія поэтъ не отрекается отъ него. Чеховъ же въ своемъ оптимистическомъ пантеизмѣ отказывается отъ того бога, который обязываетъ его непримиримо враждовать съ дѣйствительностью въ другихъ произведеніяхъ. Но тотъ идеалъ, во имя котораго Чеховъ возмущается и протестуетъ противъ дѣйствительности своей шуйцей,-- расплывчато широкій, смутный и опредѣляемый больше отрицательными моментами, какъ и богъ Надсона. Богъ этотъ опредѣляется только черезъ посредство міра дѣйствительности, которому онъ противополагается и который отрицаетъ, какъ неправду. И у Чехова и у Надсона этотъ Богъ, разобщенный съ міромъ, ведетъ только къ героической гибели, къ трепетному безпокойству и томленію за безсиліе мощно проявить себя въ реальномъ мірѣ. Лучшее выраженіе горячей апологіи героической гибели на великомъ невозможномъ мы находимъ у Надсона въ "Икарѣ", этомъ увлекательномъ гимнѣ практически безплодному самопожертвованію.

"Пусть это только мигъ, короткій, бѣглый мигъ,

И послѣ гибель безъ возврата.

Но за него -- такъ былъ онъ чуденъ и великъ --

И смерть не дорогая плата!"

Лучшіе изъ безпокойныхъ людей Чехова тоскуютъ именно о такомъ мгновеніи, за который, дѣйствительно, "и смерть недорогая плата". Этотъ "мигъ" освѣтилъ бы, осмыслилъ и оправдалъ ихъ жизнь, никчемную и безцвѣтную. Они ищутъ этого мгновенія, способнаго оправдать всю жизнь, но чаще всего не находятъ и погибаютъ такъ же нудно, скучно и тускло, какъ живутъ... Но относительно сходства ихъ исканія и безпокойства съ общимъ тономъ Надсоновской лирики сомнѣваться едва-ли возможно. Вспомнимъ хотя бы только рѣчь Ивана Ивановича въ разсказѣ "Крыжовникъ": "Не успокоивайтесь, не давайте усыплять себя, дѣлайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте дѣлать добро! Счастья нѣтъ и не должно его быть, а есть жизнь, и если она имѣетъ смыслъ и цѣль, то смыслъ этотъ и цѣль вовсе не въ нашемъ счастьѣ, а въ чемъ-то болѣе разумномъ и великомъ. Есть жизнь, есть нравственный законъ, высшій для насъ законъ... Дѣлайте добро!"

Настроеніе идейнаго бездорожья, нравственной подавленности и растерянности въ тревожныхъ поискахъ вырваться изъ царящаго кругомъ гнета и мрака, настроеніе, столь характерное для Надсона, какъ пѣвца эпохи 80-хъ гг., прекрасно выражено въ его посмертномъ стихотвореніи (86 годъ) "Въ отвѣтъ" изъ "случайныхъ пѣсенъ".

Намъ часто говорятъ, родная сторона,

Что въ наши дни, когда отъ края и до края,

Тобой владѣетъ мечъ безсилія и сна,

Подъ тяжкое ярмо чело твое склоняя,--

Когда повсюду рознь, все глохнетъ и молчитъ,

Унынье, какъ недугъ, сердцами овладѣло,

И холодъ мрачныхъ думъ сомнѣніемъ мертвитъ,

И пламенный порывъ, и начатое дѣло:--

Что въ эти дни рыдать постыдно и грѣшно,

Что наша пѣснь должна звучать тебѣ призывомъ,

Должна святыхъ надеждъ бросать въ тебя зерно,

Быть яркимъ маякомъ во мракѣ молчаливомъ!...

Слова, слова, слова!... Не требуй отъ пѣвцовъ

Величія души героевъ и пророковъ!

Въ узорахъ вымысла, въ созвучьяхъ звонкихъ строфъ

Разгадокъ не ищи и не ищи уроковъ!...

Мы только голосъ твой, и если ты больна

И наша пѣснь больна!... Въ ней вопль твоихъ страданій,

Видѣнья твоего болѣзненнаго сна,

Кровь тяжкихъ ранъ твоихъ, тоска твоихъ желаній...

Учить не властны мы!... Учись у мудрецовъ,

На жадный твой запросъ у нихъ ищи отвѣта;

Имъ повторяй свой крикъ голодныхъ и рабовъ: --

"Свободы, воздуха и свѣта!... Больше свѣта!"

Мы наши голоса съ твоимъ тогда сольемъ;

Какъ мѣдный благовѣстъ, какъ мощный Божій громъ,

Широко пронесемъ тотъ крикъ мы надъ тобою!

Мы каждую твою побѣду воспоемъ,

На каждую слезу откликнемся слезою,

Но указать тебѣ спасительный исходъ

Не намъ, о родина!... Исхода мы не знаемъ:

Ночь жизни, какъ тебя, и насъ собой гнететъ,

Недугомъ роковымъ, какъ ты и мы страдаемъ!...

То же могъ бы по существу отвѣтить и Чеховъ на раздававшіеся и все еще продолжающіе порой раздаваться и понынѣ упреки въ сѣрости и тусклости его картины жизни, въ отсутствіи опредѣленнаго учительнаго слова. "Въ ней вопль твоихъ страданій, видѣнья твоего болѣзненнаго сна, кровь тяжкихъ ранъ твоихъ, тоска твоихъ желаній"... "Но указать тебѣ спасительный исходъ не намъ, о родина!... Исхода мы не знаемъ"... Послѣ изображенія трагикомическаго образа "Человѣка въ футлярѣ", у разсказчика вырывается болѣзненный крикъ возмущеннаго отчаянія: "Нѣтъ, больше жить такъ не возможно!" Чеховъ вмѣстѣ съ лучшими людьми хмурой эпохи томится страшнымъ кошмаромъ футлярной современности, вмѣстѣ съ ними мечтаетъ о другой жизни, "свѣтлой, прекрасной, изящной", но подобно имъ не знаетъ опредѣленнаго пути, по которому можно было бы съ увѣренностью повести за собой читателя. "И указать тебѣ спасительный исходъ не намъ, о родина!... Исхода мы не знаемъ", въ этомъ трагизмъ и Надсона и Чехова и всей эпохи 80-хъ гг. даже въ ея лучшихъ проявленіяхъ. И теперь, когда новое десятилѣтіе принесло съ собой въ русскую жизнь новыя настроенія, новыя заботы и указанія на истинные пути, способные если не совсѣмъ развѣять "ночь жизни", то въ значительной мѣрѣ освѣтить, поднять и пріободрить упавшій духъ, поднять ослабѣвшую вѣру въ возможность исхода,-- Чехову не такъ легко проникнуться новымъ настроеніемъ, не легко сбросить впечатлѣнія той безотрадной жизни, въ которой онъ возросъ и духовно вскормился. Не легко сбрасывать ризы исторіи... Не проникся, вѣроятно бы, нарождающимся, новымъ настроеніемъ и Надсонъ, если бы преждевременная смерть не похитила его у насъ. Нѣтъ, мнѣ кажется, ничего удивительнаго, что не особенно воспріимчивъ къ новымъ мотивамъ интеллигентской лирики и общественныхъ настроеній оказался и Чеховъ. Поэтому вполнѣ правы тѣ, кто считаетъ Чехова художникомъ 80-хъ годовъ прежде всего. Прежде всего, но не всецѣло. Я уже говорилъ, что исходнымъ пунктомъ его творчества было безвременье мрачнаго десятилѣтія, впечатлѣнія безвременья духовно питали Чехова, оно -- это неудачливое десятилѣтіе задало основной тонъ и доминирующее настроеніе литературной работѣ писателя, но въ своемъ художественномъ воспроизведеніи жизни онъ вышелъ далеко за предѣлы узкихъ историческихъ рамокъ одной десятилѣтней грани. Историческое безвременье только натолкнуло творческую мысль художника на воспроизведеніе преимущественно сѣрости и скуки обыденной жизни, заставила его усиленно и нѣсколько односторонне работать надъ такими явленіями и вопросами жизни, смыслъ и значеніе которыхъ ни въ какомъ случаѣ не исчерпывается 80-ми годами. Поэтому, будучи несомнѣнно исторической, литературная работа Чехова въ то же время по широтѣ и смѣлости своего художественнаго синтеза поднимается до уровня истинно классическаго, условно говоря, внѣ-историческаго творчества.

Въ этомъ Чеховъ отличается отъ Надсона. Скорбная лирика Надсона, его нѣжно тоскующія, глубоко искреннія пѣсни о безсиліи идеала надъ дѣйствительностью несравненно тѣснѣе срослись съ недугомъ времени, чѣмъ страшная картина власти дѣйствительности Чехова. Много между ними и другихъ существенныхъ различій. Не говоря уже о количественной разницѣ силы и качественномъ различіи сферъ приложенія ихъ талантовъ, Чеховъ и Надсонъ отличаются другъ отъ друга также и своеобразной переработкой тѣхъ впечатлѣній, которыми гнететъ окружающая ихъ обоихъ "ночь жизни".

До сихъ поръ мы сопоставляли Чехова только съ Надсономъ. Почти то же слѣдуетъ отнести и къ параллели Чехова съ Гаршинымъ.

Гаршина всюду мучаетъ ужасное, болѣзненно изнуряющее противорѣчіе его высокой правды съ дѣйствительностью обыкновенной человѣческой жизни. Перебирая содержаніе его произведеній,. Г. И. Успенскій говоритъ въ своей прекрасной статьѣ "Смерть В. М. Гаршина": "...Все это вокругъ насъ, все это обыкновенно, со всѣмъ этимъ мы, большинство, сжились, а еще большее большинство даже и не думало, что можно обо всемъ этомъ безпокоиться. Но соберите всѣ эти обыкновеннѣйшіе "сюжеты": война, самоубійство, каторжный трудъ невѣдомому богу, невольный развратъ, невольное убійство ближняго,-- и вы увидите, что вся совокупность этихъ обыденныхъ явленій есть именно существеннѣйшія язвы современнаго строя жизни, что за ними не видно хорошаго, что времени, возможности даже нѣтъ выдѣлить это хорошее изъ неотразимо дѣйствующихъ фактовъ зла. Нельзя не мучить себя сознаніемъ, что все это страшный грѣхъ человѣка противъ человѣка, и что этотъ ужасный грѣхъ -- наша жизнь, что мы привыкли жить среди нея, что мы не можемъ не жить именно такъ, чтобы нашей страдающей отъ собственныхъ неправдъ душѣ не приносились эти безчисленныя жертвы" {Статья Г. И. Успенскаго "Смерть В. М. Гаршина" въ сборникѣ "Памяти В. М. Гаршина" (89 г.) стр. 158. Та же статья была напечатана и въ другомъ Гаршинскомъ сборникѣ "Красный цвѣтокъ". Первоначально напечатана въ "Русскихъ Вѣдомостяхъ".}. Отсюда тотъ своеобразный пессимизмъ Гаршина, на который неоднократно указывалось. Безжалостно терзающее душу безсиліе собственной правды передъ страшной силой жизни приводитъ Гаршина, какъ и Надсона, къ жгучему желанію отдать цѣликомъ всего себя, безъ остатка, распластаться во имя этой обойденной жизнью правды, если уже ничего нельзя сдѣлать съ дѣйствительностью. Отсутствіе бодрой увѣренности, что стихійный потокъ исторической жизни при энергичномъ вмѣшательствѣ усилій личной воли вынесетъ-таки, по крайней мѣрѣ, въ концѣ-то концовъ на желанный берегъ идеала, приводитъ къ проповѣди исключительно индивидуалистической нравственности, какъ къ послѣднему оплоту возможнаго торжества идеала въ жизни. Если общественная и историческая жизнь не представляется надежной опорой для возведенія идеальнаго зданія будущаго, если окружающая дѣйствительность, развиваясь по своимъ законамъ, упорно отказывается подчиниться воздѣйствію нашихъ идеальныхъ стремленій, остается уповать только на отдѣльную личность и ея нравственное совершенствованіе. Но эти попытки свести міровой вопросъ къ проблемѣ моральнаго совершенствованія личности заключаютъ уже въ своемъ антиобщественномъ характерѣ -- въ скрытомъ видѣ пессимизмъ. Возлагая всѣ надежды на осуществленіе идеала исключительно въ моральномъ перерожденіи личности, этотъ индивидуализмъ въ конечномъ счетѣ логически неминуемо приводитъ къ пессимизму. Самая совершеннѣйшая нравственная личность передъ лицомъ вѣками сложившагося уклада міровой жизни -- только капля чистѣйшаго божественнаго нектара во все прибывающемъ потокѣ мутной влаги, безслѣдно его поглощающей. Этотъ моральный нектаръ безслѣдно растворяется въ безднѣ вѣками замутненной жизни. Для безстрашно смѣлаго, не соглашающагося ни въ какомъ случаѣ мириться съ ужасной дѣйствительностью идеализма остается только нравственно возвышающая его, но не спасающая міръ, возможность -- до конца не сдаваться, погибнуть на великомъ -- невозможномъ... Такъ погибла смѣлая Attalea, такой погибели жаждалъ въ своихъ сумасшедшихъ грезахъ герой "Краснаго цвѣтка"... Онъ пытался собрать на своей груди все зло міра и за побѣду надъ нимъ умереть, но зло необъятно широко, побѣды надъ нимъ впереди еще даже и не видится, а умирать въ борьбѣ съ нимъ все-таки приходится...

H. К. Михайловскій видитъ въ творчествѣ Гаршина "философскую перспективу безнадежности". "Гаршинъ,-- писалъ онъ въ "Дневникѣ читателя",-- мягкій и беззлобный, почему-то не находитъ ничего такого, на чемъ можно было бы отдохнуть душой". "Мягкое, нѣжное, ласкающее перо каждый разсказъ неизмѣнно заканчиваетъ горемъ, скорбью, смертью или цѣлою философской перспективою безнадежности" {H. К. Михайловскій Сочиненія, т. VI, стр. 319.}.

Несговорчивая, властная, чуждая требованіямъ разума и справедливости жизнь приводитъ Гаршина къ его своеобразному пессимизму, во многомъ очень близкому къ пессимизму Чехова. Но у Гаршина его идеалистическій пессимизмъ выдержанъ гораздо послѣдовательнѣе, ярче, колоритнѣе, непосредственнѣе, чѣмъ у Чехова. Нечего говорить, что Гаршинъ не имѣетъ ничего общаго съ тѣмъ настроеніемъ, которое мы назвали шуйцей Чехова, и процвѣтаніе котораго во многихъ отношеніяхъ для 80 гг. очень характерно. У Гаршина мы находимъ пессимистическій идеализмъ, мучительное тоскованіе за безсиліе Бога, въ чистомъ видѣ, ясное, какъ кристаллъ, и какъ кристаллъ опредѣленное. Вся тяжесть разнообразныхъ впечатлѣній ужасовъ жизни бьетъ здѣсь все въ одно изболѣвшее, израненное мѣсто. Въ той же статьѣ "Смерть В. М. Гаршина" Успенскій пишетъ: "Жизнь не только не сулила хотя бы малѣйшаго движенія отъ глубоко сознаннаго зла къ чему-нибудь... да, хоть къ чему нибудь лучшему, но, напротивъ, какъ бы окаменѣла въ неподвижности, ожесточилась на малѣйшія попытки не только хорошо думать, но и поступать хорошо. Изо дня въ день, изъ мѣсяца въ мѣсяцъ, изъ года въ годы и цѣлые годы, и цѣлые десятки лѣтъ, каждое мгновеніе остановившаяся въ своемъ теченіи жизнь била по тѣмъ же самымъ ранамъ и язвамъ, какія давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Одинъ и тотъ же ежедневный "слухъ" -- и всегда мрачный и тревожный; одинъ и тотъ же ударъ по одному и тому же больному мѣсту, и непремѣнно притомъ по больному, и непремѣнно по такому больному, которому надобно "зажить", поправиться, отдохнуть отъ страданія; ударъ по сердцу, которое проситъ добраго ощущенія, ударъ по мысли, жаждущей право жить, ударъ по совѣсти, которая хочетъ ощущать себя"... {"Памяти В. М. Гаршина", стр. 168.}. Чутко отзывчивая, болѣзненно утонченная, въ высшей степени чувствительная ко всякой неправдѣ, нѣжная душа Гаршина постоянно снова и снова оскорблялась дѣйствительной жизнью, постоянно болѣла за обиженную, попранную правду. Пессимизмъ Гаршина обусловливался тѣснымъ сплетеніемъ въ его творчествѣ высочайшаго идеализма съ тончайшимъ скептицизмомъ. Беззавѣтно преданный своему идеалу, онъ съ трезвой ясностью самаго суроваго реалиста видѣлъ дѣйствительность въ ея настоящемъ, ужасномъ видѣ. Будучи глубоко искреннимъ, а не головнымъ или разсудочнымъ только гуманистомъ, онъ видѣлъ живого, реальнаго человѣка во всемъ ужасѣ искаженія его идеальнаго образа дѣйствительной жизнью. Онъ любилъ человѣка, но постоянно оскорблялся его вольнымъ и невольнымъ поруганіемъ въ жизни, утратой образа и подобія... "Трудно бѣжать отъ того, кого любишь,-- говоритъ г. Протопоповъ,-- а Гаршинъ любилъ людей, и трудно жить съ тѣми, кого презираешь, а Гаршинъ въ глубинѣ души презиралъ людей. Положеніе истинно трагическое. Любить, презирая -- эта амальгама совсѣмъ другъ другу не родственныхъ чувствъ, даже въ сферѣ индивидуальныхъ отношеній, тяжело отзывается на человѣкѣ, а въ области соціальныхъ чувствъ и отношеній она прямо убійственна. Человѣку не надъ чѣмъ отдохнуть душой" {М. А. Протопоповъ. "Литературно-критическія характеристики", стр. 265--6.}. Гаршинъ, въ самомъ дѣлѣ,, "любилъ, презирая". Эта противорѣчивость въ его отношеніяхъ къ жизни и людямъ обусловливалась главнымъ образомъ тѣмъ безвыходнымъ конфликтомъ идеала и дѣйствительности, которымъ, какъ мы старались показать, мучился и Чеховъ и Надсонъ, и который въ своей безвыходности очень характеренъ вообще для идеалистовъ безвременья и бездорожья 80 гг. Чеховъ и любитъ жизнь, и боится ея. "Вообще жизнь люблю,-- говоритъ Астровъ Сонѣ,-- но нашу жизнь, уѣздную, русскую, обывательскую, терпѣть не могу и презираю ее всѣми силами моей души".

Обывательская жизнь страшитъ своей обыкновенностью, обыденщиной, въ которой такъ много страннаго, ужаснаго, непонятнаго, глубоко возмутительнаго, жестокаго, а всего больше ненужнаго и безсмысленнаго. Правда, у Гаршина его амальгама любви и презрѣнія, вытекающая такъ же, какъ и чеховская двойственность любви и боязни изъ мучительнаго сознанія неразрѣшимости противорѣчія идеала и дѣйствительности, выступаетъ ярче и выразительнѣе, чѣмъ у Чехова. Гаршинъ много смѣлѣе въ проявленіи мотивовъ своей субъективной лирики, чѣмъ Чеховъ. Послѣдній какъ-то боится обнажить свое "я", онъ настойчиво прячется за "объективизмъ", который всегда, помимо его воли и вопреки его сдержанности, сочно пропитанъ настроеніемъ. Чеховъ, въ сущности, такой же лирикъ, какъ Гаршинъ или Надсонъ, но лирика его умышленно объективируется, прячась въ тончайшихъ, часто неуловимыхъ художественныхъ деталяхъ повидимому безличнаго разсказа.

Кромѣ своеобразнаго противорѣчія между безсиліемъ высокихъ нравственныхъ требованій отъ жизни и непослушной силой этой самой жизни, Чехова съ Гаршинымъ сближаетъ еще одна и та же "общая идея", конечно, разработанная каждымъ изъ нихъ на свой собственный ладъ, оригинально и смѣло, согласно основнымъ свойствамъ и характернымъ особенностямъ ихъ талантовъ.

"Общая идея" или центральное художественное обобщеніе у Гаршина, по моему мнѣнію, та же власть дѣйствительности, страшная своей неразумностью и безнравственностью сила, обыденной человѣческой жизни. Я уже говорилъ что эта широкая, пожалуй, необъятно широкая тема разрабатывалась очень многими художниками; вездѣ, гдѣ работаетъ нравственное сознаніе человѣка, есть и конфликтъ идеала, и дѣйствительности и сознаніе силы этой дѣйствительности. Въ такой общей формѣ это вѣковой, вѣчный мотивъ художественнаго творчества. Но Чехова и Гаршина сближаетъ и самая разработка темы, самый способъ обобщенія и то моральное освѣщеніе и психологическое обоснованіе, которое они даютъ своему художественному синтезу. Одинаковыя историческія условія натолкнули ихъ обоихъ на разработку именно этой "общей идеи".

Гаршина, какъ Чехова, поражаетъ страшная власть стихійнаго начала жизни, которое, врываясь въ сознательную творческую работу человѣка, въ его искусственное, разумное жизнестроительство и личное самоопредѣленіе, вдругъ опрокидываетъ здѣсь все верхъ дномъ во имя какихъ-то своихъ, никому невѣдомыхъ цѣлей... Искреннія, гуманныя стремленія направить жизнь личнымъ вмѣшательствомъ въ желательную сторону идеала парализуются и обезсиливаются чаще всего самыми незначительными случайностями, мелочами и пустяками. Эти случайности, мелочи и пустяки, слагаясь въ безсознательную, безличную, неоформленную и стихійную силу, суммарно дѣлаются чѣмъ-то огромнымъ, властнымъ и страшнымъ. Эта нелѣпая, безсмысленная, но жестокая и неустранимая сила поражаетъ Гаршина такъ же, какъ Чехова. Онъ возмущается ею, нравственно негодуетъ на нее, потому что съ болѣзненной остротой чувствуетъ ея силу, силу, неумолимо коверкающую на своемъ пути все сознательное, разумное, справедливое, безнадежно преграждающую путь туда, куда зоветъ нравственно-великій, но фактически безсильный идеалъ.

Гаршинъ оскорбляется страшной силой дѣйствительности надъ человѣкомъ, болѣетъ за человѣка, котораго эта безсмысленная власть обращаетъ "въ палецъ отъ ноги" ("Трусъ"), въ "клапанъ общественныхъ страстей" ("Надежда Николаевна"). "Исторіи понадобились твои физическія силы,-- разсуждаетъ герой разсказа "Трусъ",-- объ умственныхъ забудь: онѣ никому не нужны. Что до того, что многіе годы ты воспитывалъ ихъ, готовился куда-то примѣнить ихъ? Огромному невѣдомому тебѣ организму, котораго ты составляешь ничтожную часть, захотѣлось отрѣзать тебя и бросить. И что можешь сдѣлать противъ такого желанія ты, ты, палецъ -- отъ ноги?..." {В. Гаршинъ. Разсказы. Изданіе 8-е въ одномъ томѣ, стр. 132--3 (первая книжка).}.

Въ огромной силѣ темнаго, безсмысленнаго, стихійнаго начала жизни, которое властно подчиняетъ себѣ все личное, человѣческое, сознательное и обращаетъ его въ орудіе своцхъ невѣдомыхъ цѣлей, въ "палецъ отъ ноги", въ "клапанъ общественныхъ страстей", H. К. Михайловскій усмотрѣлъ основной предметъ скорби Гаршина за человѣка, столь близкой и дорогой самому автору "Борьбы за индивидуальность". Въ ней онъ видитъ источникъ "философской перспективы безнадежности" Гаршина. "Мысль о безвольномъ орудіи нѣкотораго огромнаго сложнаго цѣлаго постоянно преслѣдуетъ г. Гаршина и несомнѣнно составляетъ источникъ всего его пессимизма. Несчастія и скорби его героевъ зависятъ отъ того, что всѣ они ищутъ ближняго, жаждутъ любви, ищутъ такой формы общенія съ людьми, къ которой они могли бы прилѣпиться всей душой безъ остатка, душой, а не одной только какой-нибудь стороной души вродѣ художественнаго творчества; всей душой и, значитъ, не въ качествѣ спеціальнаго орудія или инструмента, а въ качествѣ человѣка, съ сохраненіемъ всего человѣческаго достоинства. Всѣ они не находятъ этихъ узъ и оказываются въ положеніи "пальцевъ отъ ноги"... {Н. К. Михайловскій. Сочиненіи, т. VI, стр. 327.}. Это только специфическая форма протеста противъ унижающей человѣка власти дѣйствительности, которую такъ ярко изображаетъ и которой такъ боится Чеховъ, "Нѣкоторое огромное, сложное цѣлое", обыденная жизнь съ ея торжествующей обыденщиной властно обращаетъ человѣка, которому "нуженъ весь земной шаръ, вся природа, гдѣ на просторѣ онъ могъ бы проявить всѣ свойства и особенности своего духа", только "палецъ отъ ноги", въ "безвольное орудіе" обыденщины, въ одеревенѣвшаго обывателя, которому, въ концѣ концовъ, достаточно "только трехъ аршиновъ земли".