Синий, зыбучий туман начал редеть. Он стал колыхаться, растягиваться, всё больше и больше делаться прозрачным, наливаться и пурпуром, и золотом, и теплом. Край неба на востоке вспыхнул ярким божественным пламенем, и могучий солнечный шар тихо начал всплывать и возноситься над великим городом востока.

То наступал чудеснейший и величайший день мира: никогда, — ни прежде, ни потом не было такого дня, — да он и не мог повториться!

Иерусалим зашевелился навстречу молодому ясному блеску. В воздухе пахло весною, — южною, страстною, благоухающею весной. Сады, полные ночной росою, стояли как дымкой закутанные в ласковое сияние утра. Каменные башни были не белыми как всегда, а ярко-алыми, точно ожили они, и тёплая кровь билась под их нежною мраморною оболочкой. Золотые крыши храмов сверкали как малые солнца. Холодные фонтаны журчали в водоёмах; ослы давно ревели на базарных площадях; стада баранов, вздымая пыль, тянулись куда-то по узким улицам. И всё больше и больше прибавлялось оживления, и пёстрые толпы густели всё больше.

И день начался как всегда. Как всегда, накануне великого праздника, было шумно и оживлённо в городе. Как всегда, все торопились покончить с своими делами заранее. чтобы к закату солнца освободиться и спокойно, с чистой совестью есть свою пасху. Между евреев виднелись греки, римляне, египтяне, индусы. Порою спешно проходил куда-то хмурый фарисей или иродианин в блестящей одежде, — и толпа с почтением давала им дорогу. На мулах проезжали с полузакрытыми лицами женщины; раза два мелькнул кое-где римский паланкин; араб на высоком верблюде покачивался над толпой и гремел бубенцами.

Негр, сидевший на ступенях мраморной лестницы дворца, чёрный негр, с жемчужным оскалом зубов и в короткой оранжевой тунике, — не особенно был взволнован приближением целого сонмища евреев, которые вели Кого-то по высокому Тиропеонскому мосту. Было, правда, рано, — но мало ли какая нужда могла встретиться у евреев к прокуратору Рима. И негр болтал на ломаном латинском языке с бритым воином, что опёршись на меч, в шлеме, панцире, с узорным щитом стоял тут же на страже, прислонившись спиной к колонне. Он смеялся и скалил зубы; смеялся и воин; но смеялся сдержанно, как римлянин. Это не был жалкий наёмщик, преторианец, который пошёл за ничтожную плату на службу к ненавистным деспотам. Это был кровный сын Рима, — он прибыл сюда с прокуратором в числе немногих для поддержания славы и чести первого в мире народа. И если негр спокойно глядел на приближавшуюся толпу, то он смотрел на неё презрительно, как и подобает смотреть властелину.

— Что нужно? — грубо спросил он, видя, что толпа валит прямо на портик и готова в исступлении осквернить своими пятами мозаичный пол дивного здания. Улыбка сбежала с его губ, углы рта опустились, брови сдвинулись. — Что нужно?

Из остановившейся толпы выступил священник в широкой одежде, с окутанной по закону головой, обвешанный кистями и амулетами.

— К прокуратору, — заявил он на чистом римском диалекте. — Привели преступника. Очень спешное и важное дело.

Негр проворно вскочил, мягко переступая босыми ногами по плитам, пробежал портик и только что собрался отворить кедровую тяжеловесную дверь, как на встречу ему показался коротко остриженный писец прокуратора.

И он, этот писец, также строго взглянул на толпу, и головой даже не кивнул, хотя и видел, что пред портиком стоят почтенные седобородые члены синедриона.

Священник гордо поднял голову.

— К прокуратору, по важному делу, — повторил он, смело глядя в глаза писцу. — Преступник обвинён «в оскорблении величества» и осуждён на смерть. Просим прокуратора выйти к нам. Мы сегодня по закону войти в преторию не можем.

Писец вдруг как-то сгорбился. Самое ужасное преступление, вызывавшее целые моря крови в Риме, привело сюда эту толпу. Он слегка поклонился и торопливо прошёл обратно за тёмную кедровую дверь, которая за ним неслышно затворилась.

* * *

Прокуратор был не в духе. Он всегда бывал не в духе, когда приезжал в Иерусалим. Ему казалось, что этот великолепный дворец построен на кратере, что здесь никогда нельзя ручаться ни за что. Он жил в своей Кесарии, сюда же приезжал только на большие праздники, когда скоплялось много народа, и скорее всего можно было ожидать восстания. Он знал этот народ: пронырливый, фанатический, непримиримый. Он ненавидел евреев, а евреи ненавидели его.

Когда писец вошёл к нему, он лежал на тигровой шкуре без обуви, со свитком Горация в руках, прислушиваясь к неясному гулу толпы, раздававшемуся за стенами.

— Не могут войти в преторию! — раздражённо крикнул он, спуская на ковёр ноги, — Закон не позволяет! Завтра пасха! Осквернятся если войдут! Какая еврейская чистоплотность!.. А смертные приговоры постановлять можно и человечно!..

Он отшвырнул привычным движением Горация прямо в большую серебряную вазу, что стояла возле ложа. Его возмущала религиозная самостоятельность евреев; они, прикрываясь ею, очень ловко уклонялись от римского закона. Рим всегда был нейтральным в вопросах религии; а у евреев закон был связан неразрывно с религиозным кодексом пятикнижия Моисея. Римлянин мог осуждать на смерть, но подвластное ему жалкое племя, — как оно могло распоряжаться человеческой жизнью? Для идеала государственного строя пусть гибнут миллионы жертв, — но это должны быть осмысленные жертвы, а здесь, у этих евреев…

— Я к ним выйду! — морщась прибавил он, опускаясь в кресло и протягивая рабу ноги для обуви.

Пока раб, смочив в душистой влаге полотенце, осторожно вытирал их, в голове прокуратора носились смутные тяжёлые воспоминания прошлого. Он уже шесть лет правит Иудеей — и шесть лет постоянные столкновения с этой ненавистной нацией! Он вывесил щиты цезаря Тиберия на портике своего дворца, — вывесил их из почтения к властителю мира, — из-за этого чуть не возгорелся народный бунт. Послали донос цезарю. Цезарь сделал ему выговор и велел щадить религиозную нетерпимость. О, если бы это была религиозная нетерпимость! Он для их же блага, для чистоты, для освежения города вздумал устроить водопровод, провести в центр города по акведуку воду, устроить фонтаны и бани. При храме была казна, было огромное количество денег, на что же их и употребить, как не на эту существенную потребность! Но сам же народ, сам же народ заволновался, стал протестовать, что священные деньги идут на житейские нужды. Это был открытый мятеж, открытый бунт. И прокуратор поступил варварски, гнусно-варварски. Он переодел своих наёмников в еврейские одежды. и они, сокрывши под широкими складками кинжалы, рассыпались в толпе. Тайный убийца с политической целью, — да разве это было чуждо Риму? Он предложил толпе разойтись, оставить свои крики, — но крики продолжались. Тогда он махнул платком, убийцы обнажили мечи, а толпа в ужасе ринулась по домам, оставив сотни трупов на площади… Зачинщиков или невинных? — этого Пилат не знал, да и не хотел знать.

И вот опять этот праздник, от которого он не может отделаться, как представитель римской власти, той власти, которая не имеет права даже внести своих серебряных орлов, значки своих легионов, в покорённый город. Опять эта бушующая толпа. Надо быть с ней сдержанным, не то опять донос к цезарю. Но надо поддержать величие власти, не следует уступать и пяди своих прав. Кого они ещё там судят?

Он смелыми, гибкими шагами пошёл к выходу, небрежно набросив на плечо красивыми складками драпировавшуюся тогу. Он ещё не выходил сегодня из дворца. Яркое солнце охватило его целым морем лучей. Меж смоковниц, тополей и кипарисов сада кружились голуби, водомёты лили жидкое серебро в бассейны, и такая живительная весна вокруг!

Толпа замолкла при его выходе. Смутный гул утих. Опытный взгляд прокуратора сразу увидел нечто необычайное: вся знать еврейского духовенства была на лицо, и поместилась впереди полукругом. Она сверкала дорогим шитьём и дорогими тканями, — и какой это был контраст с бушующей, опалённой, грязной толпой, что волновалась там, сзади, что-то покрикивая, подымая руки, поёживаясь как зверь, ожидающий добычи. А между священников стоял Кто-то, Тот, Кого они привели.

Пилат вздрогнул. Простая, полуразорванная одежда, бледность, следы поруганий на лице и руках… Но ни робости нет, ни страха, взор спокоен и лучист. Прокуратор быстро оторвал от Него свой взгляд и перевёл его на синедрион.

— В чём вы обвиняете этого человека? — спросил он.

* * *

В первый миг синедрион смутился. К правителю привели Осуждённого на смерть только для утверждения приговора: самовольно казнить они не могли. А прокуратор, по-видимому, собирался снова Его судить, начать новые расследования по делу.

— Когда бы Он не был злодей, — раздался строгий голос из сонма священников, — мы бы не привели Его к тебе.

То было первое оскорбление, нанесённое Риму. Так дерзко с властителями не говорят. Прокуратор повернулся, чтоб идти.

— Так и судите Его сами, по вашему закону, — ответил он, делая шаг к двери.

— Мы не можем никого приговаривать на смерть, — загремело ему вслед, — Он преступник: Он развращал народ, запрещал платить подать цезарю, Он царём называл себя!

Пилат опять встретился взглядом с Приведённым. Он тих и молчалив, точно не ради Его всё это бурливое собрание. Невыразимое отвращение к толпе, желание не дать ей в руки её жертву закипело в римлянине. То не был порыв человеколюбия, то было желание властителя показать свою силу, не утвердить приговора. Изо всех обвинений, которые он расслышал в этом гаме голосов, существеннее всего был крик. «царём называл себя!» — это уже колебания римской власти…

— Иди за мной! — сказал прокуратор.

Толпа смолкла. По мраморным ступеням поднимается Обвинённый. Нога Его ступает по агату и ляпис-лазури. Воин пропускает Его в дверь. Он первый раз во дворце: как великого учителя — Его сюда не допускали, как преступника — Его пригласили сюда.

И Он идёт мимо золотых курильниц, мимо ярко расписанных стен, мимо ваз и чаш, мимо сказочного великолепия Рима. Восточные ковры подымаются для Него и пропускают вслед за Пилатом.

Здесь, среди этой роскоши, ещё ярче выделяется Его бедная сельская одежда, выжженная южным солнцем, вынесшая те бури и невзгоды, когда головы Ему некуда было преклонить. И ещё виднее здесь следы оскорблений, что нанесли Ему за ночь дерзкие рабы в ожидании судилища.

* * *

Толпа осталась на солнце. — Зачем же прокуратор увёл Его? О чём он там будет говорить с Ним? Новое расследование по делу? — Ведь надо непременно покончить с Ним, Который открыто в храме обличал их в разврате.

Они целую ночь судили Его, а если не побили каменьями, так только потому, что ненавистные римляне не позволяли им осуждать на смерть. Эти язычники, эти идолопоклонники, творящие возлияние Бахусу и Венере, — они сковали игом рабства избранный народ Божий, они не позволяли ему распоряжаться даже со своими лжеучителями! Их смертный вердикт не утверждает какой-то римский губернатор, имеющий над ними власть, потому только, что он окружён римскими наёмниками, нанятыми на их же иудейские деньги. Ему стоит топнуть ногой — и ото всей толпы останется кровяная лужа…

Время идёт. Негр вышел, и опять присел на ступени, и опять сверкает своими зубами, и опять римский воин через плечо смотрит на синедрион. Солнце всё горячее. — Седые бороды фарисеев дёргаются всё недовольнее. И вот опять заколыхалась занавеска. Взгляды всех устремились на прокуратора. Лицо его спокойно, недвижно. Он обвёл глазами толпу, и пропуская мимо себя Обвинённого ясно и громко сказал:

— Я никакой вины не нахожу в Нём.

Крик изумления и ярости вырвался у скопища: толпе нужна жертва — зачем же с самого раннего утра она беснуется в ожидании крови?

— Он смутил всю Галилею, всю свою родину, Он богохульствует, этот галилеянин…

«Галилея, галилеянин!.. как всё это можно просто и скоро покончить… Над Галилей есть свой владыка: Ирод Антипа, пусть он и судит своего преступника»…

И Пилат предлагает священникам вести обвинённого к их собственному царю, который мог утверждать их приговоры. Он видел, что оправданием Подсудимого недовольны, обвинить Его он не мог и не хотел. Гораздо лучше остаться в стороне, тем более, что наступает время, когда он привык в обществе двух-трёх друзей садиться за изысканный стол… Вдобавок с Иродом у них были кой-какие недомолвки, — теперь этим знаком внимания Ирод будет польщён, и он опять сойдётся с ним, Его дружба ну хотя бы обезопасит от лишнего доноса, — а разве этого мало?

Толпе всё равно — тут ли произнесут приговор, или в старом Асмонейском дворце, — и снова крик в угрозы, и снова сонмище валит куда-то… Прокуратор смотрит с отвращением ей вслед; точно ядовитый колоссальный червь с кровожадным брюхом, волнами, конвульсивными движениями, то напирая на передних, то отставая, ползёт отвратительная процессия.

— Чумные собаки! — произнёс им вдогонку прокуратор, и пошёл в триклиниум, где его уже дожидались за столом.

Ему полил на руки воду тот же негр. Он наскоро вытер их о расшитое восточным рисунком полотенце, и привычным, свободным движением лёг на среднее ложе. Складка на его лбу не разглаживалась, глаза сверкали недовольно, где-то там, в глубине зрачков, теплился какой-то недобрый огонь, готовый спалить дерзкого, решившегося приблизиться слишком смело к прокуратору. Даже обычные друзья его, лежавшие на соседних ложах, и те не решались заговаривать с ним.

* * *

«Prandium» — полдневный стол — блистал чудесными яствами и винами. Уже три перемены блюд уносились рабами, а прокуратор всё не проронил не слова. Он не примечал рыб, плававших в необыкновенных соусах, фазанов, которые как живые стояли, с блестящими глазами, во всём блеске золотисто-багряных перьев на длинном хвосте, качавшемся далеко где-то за блюдом; он лениво осушил одну чашу вина, разбавив её водою, и бросив на дно несколько кусков пряностей. Перед ним неотступно стоял Тот, приведённый к нему на суд, Этот чистый взгляд, оттенённый тёмными бровями, светлые вьющиеся волосы, спокойствие и благородство в чертах, это так мало походит на обычный смуглый еврейский тип, к которому все привыкли, который тысячу лет назад таким же изображался на египетских картинах, в ту отдалённую эпоху, когда страна фараонов заставляла излюбленный народ Божий строить языческие памятники. Нет, — сегодняшний преступник имеет нечто до того отличное от еврейства, столько силы, мощи и выражения в чертах, что Его нельзя равнять с этой грубою толпою… И как мог он не вырвать Его из когтей этих гнусных фарисеев, зачем он отослал Его к Антипе, который, быть может, произнесёт обвинительный приговор?..

Пилат отшвырнул чашу. Она покатилась по полу, расплёскивая остатки вина. Он приподнялся на локте.

— Эти псы думают, — заговорил он, — что такой порядок может долго держаться. Цезарю благоугодно быть терпимым. Я преклоняюсь перед цезарем и его волей. Но примет власть Рима другой, — и кончится тем, что в этом Иерусалиме не останется камня на камне. Щадить их нельзя. Такой народ не щадят. Меня обвиняют за тайные убийства. Но не лучше ли подавить кровью мятеж в самом зародыше. А то опять призывать войска, лить нашу благородную римскую кровь… Весь Иерусалим не стоить чаши крови римского полководца!

— Зачем раздражаться, — хладнокровно заметил его сосед, лысый старик, наевшийся и упившийся, внимательно рассматривавший перед тем чеканку маленького кубка, который ему не удавалось обвить белой лилией, из числа тех благоухающих цветов, что были разбросаны по столу и ложам. — Ты исполняешь свой долг по отношению Рима и цезаря. Философы говорят — долг это всё. А свои убеждения ты можешь схоронить куда-нибудь подальше, — ну хоть утопить на дне той чаши, которой место скорее на столе, а не на полу, — а на полу она будет лежать до тех пор, пока ты не позволишь рабу поднять её, сам же он не посмеет этого сделать. — Тебе скорее надо радоваться.

— Чему? — удивился прокуратор.

— Тому, что у тебя идёт дело к миру. Я говорю об Ироде.

Пилат поморщился.

— А! Я знаю, — продолжал собеседник, — что ты его недолюбливаешь. Я знаю, что это не человек, а подонки человека, — так, какой-то осадок и грязь. Он женился на жене своего брата…

— Вдобавок она ему племянница, — добавил прокуратор.

— Да! Конечно это кровосмешение, и кровосмешение самое гнусное… Таких людей надо бы швырять с Терпейского утёса, потому что это гораздо хуже чем обольщение красавицы-весталки… Но, прокуратор! Надо вооружиться философией! О, философия великая вещь! Ты его можешь презирать, ненавидеть до глубины души, — но ты должен ему миролюбиво протягивать руку. Ты можешь не любить своего товарища по легиону, но когда войско идёт в битву, ты будешь служить одному с ним делу и помогать ему в случае опасности. Ты никогда не хочешь отличать личных чувств от того, что требует государственная служба. Так, Люций?

Третий собеседник, лежавший с закрытыми глазами, внезапно открыл их, посмотрел на спрашивавшего с тревожным испугом разбуженного человека, и кивнув утвердительно головою сказал:

— Ты правду говоришь.

Прокуратор чувствует, что он совсем болен. Во рту нет вкуса, в голове боль и жар. Он как-то смутно спал всю эту ночь. В мыслях всё вертятся стихи Горация те, что он читал по утру — и почему-то всё этот стих:

Post mediam noctem visus quum somnia vera…[2]

И потом опять это лицо бледное, спокойное…

* * *

После стола, он снова один, тяжело облокотился на подушку, и опять машинально развернул свитки… А нездоровье всё больше охватывает его. — и так невыносимо душно в этих залах. Хорошо бы теперь куда-нибудь в горы, в тенистые долины, где ключи бьют холодные, кристальные, где так свежо и хорошо… Говорят, на севере, у скифов, раздольные степи, там, за царством амазонок, выше Тавриды, — в это время только что покрылись цветами, — и эти цветы волнуются как море: и как там свежо, прохладно, ароматно…

А тут сиди в этом иудейском гнезде; нельзя: долг службы. Великое служение Риму…

Глаза смыкаются, смыкаются больным сном, — и опять смутный, полудремотный слух рисует и шум и вопли яростной толпы: но это толпа теперь там, перед Антипой… Чем же кончится суд?.. И как хорошо, что он больше не увидит ни этой толпы, ни голубых глаз…

Но дремота вновь потревожена. Его будят: он широко-гневно открывает глаза.

— Прокуратор, — опять фарисеи с этим человеком.

Пилат ужаснулся:

— Опять!

Но что за перемена? Обвинённый не в прежней изодранной бедной одежде, на Нём праздничная белая мантия… Что же это лукавый царёк — насмеялся над Ним?

Обвинённый не издал перед ним ни звука, ни на один вопрос не ответил ни слова. И вот, Его опять привели сюда. Страшный суд должен же был окончиться. Этот кроткий образ мучил Пилата, — и он взошёл на золотой престол, на великолепную бэму, и стал судить. О, с каким бы наслаждением он разогнал эту толпу… но он должен судить.

Солнце поднялось ещё выше: воздух налился духотою, от раскалённых стен, несмотря на весну, пышет жаром, птицы замолкли, одни фонтаны журчат в саду. Голова кружится, и по прежнему молотом бьёт в ней: «Post mediam noctem»…

Фарисеи что-то ему говорят. Их слова должно быть очень убедительны. Но он с трудом всё это понимает. Из хаоса мыслей поднимается и растёт что-то новое, ещё неясное: он чувствует, что за это можно ухватиться, и этим чем-то можно спасти Его — Того, кто стоит в белом. Но оно всё ускользает от него, он не может схватить и понять его как следует. Он напрягает усилия. Да это ясно: — на Пасху нужен для иудеев пасхальный дар — освобождённый узник. Такой обычай есть — это несомненно. Правда, он может своею властью освободить преступника, но зачем же употреблять власть, когда можно всё подвести под обычай? И он решил, что он именно вот это сейчас скажет.

И вдруг он слышит осторожные шаги раба: это Сципион — да. Сципион идёт к нему, подходит смелее чем всегда, подымается на бэму и наклоняется к его уху. Как он смеет так подходить? Что нибудь важное он скажет?

— Господин! — говорит Сципион. — Твоя супруга Клавдия Прокула велела идти к тебе сейчас же и предупредить тебя: ты судишь праведника. Она знает, что Он праведник. Она видела сон…

— Сон? — в безотчётном волнении произносит прокуратор.

— Да, сон смутный и тревожный. Она предупреждает тебя. Сон был предутренний — предутренние сны правдивы…

— Предутренний…

Прокуратору вдруг вспомнились сны Кальфурнии, жены Цезаря, в день его убиения, — это тоже были пророческие сны… «Post mediam noctem visus quum somnia vera»… Так вот почему этот стих так запал в него сегодня! Освободить надо пленника, освободить тотчас же…

* * *

И он предложил народу пасхальный дар…

— Отпусти нам Варавву! — раздались голоса. — Варавву нам, а этого распни, распни!

Воздух полон этим рёвом, — все руки подняты, все лица искривлены ненавистью и гневом…

Отчего-же обвинённый так спокоен? Каким Он полон царским величием! Прокуратор глядит на Него, и невольно вырывается из его уст восклицание:

— Это царь ваш!

Кипение в толпе всё сильнее. Что же, уж не смеётся ли над ними прокуратор? Глаза фарисеев мечут молнии. Угрозы неясным гулом долетают до его слуха. Кровь тяжело поднимается и опускается, стуча в виски как молотом.

— Распни! Распни Его!..

Прокуратор с вызывающим видом презрительно оглядывает толпу:

— Царя ли вашего распну! — возглашает он.

— Он не царь наш, — нет у нас царя, кроме цезаря!.. Если ты отпустишь Его — ты враг цезарю! Всякий считающий себя царём — враг его!

Прокуратор вздрогнул. Так ясно нарисовалась пред ним стриженая голова Тиберия. Он сидит там, на Каприи, озлобленный, мрачный, негодующий на весь мир, а главное — на своего ближайшего помощника Сеяна, — того Сеяна, через которого Пилат получил место в Иудее. А если ему пошлют доносы, вот эти рыжебородые фарисеи — что тогда? Правда, в двенадцати таблицах говорится: «не следует слушать безумные крики толпы, когда она требует смерти невинного»… Но ведь хорошо было децемвирам писать законы, а как исполнять их?.. Тиберий неумолим, Тиберий подозрителен, Тиберий беспощаден…

А пёстрая толпа всё ревёт, — а воздух всё душнее и душнее…

* * *

…Спасенья нет, все средства истощены. Все средства, кроме одного: смело и прямо сказать: я освобождаю этого человека!

Но нельзя же терять сан прокуратора. Нельзя терять эти виллы, сады, водомёты… Правда, эта смерть ляжет тяжёлым пятном на него, — но ведь толпа кричит: «кровь Его на нас и на детях наших!..» Он сделал всё что мог…

Негр держит кувшин, — в серебряный таз льётся тонкой кристальной струёю холодная вода, — прокуратор подставил под неё руки, и думает, что она смывает с него кровь. О, не много понадобилось для этого воды — всего какие-нибудь полковша. Толпа затихла — тишина. Слышно, как звенит о серебро влага. И все думают тоже: прокуратор вымыл руки — значит очистил себя от вины…

И прокуратор действительно, казалось, успокоился. Он вытер руки, встал и официальным тоном проговорил:

— Иди на крест!

1886–1888