Череп

(Из записок галлюцината)

Pulvis et umbra sumus… Horatius [1]

I

Итак, я — человек ненормальный. Они решили, что я ненормален. Мой мозг болен. Да, я знаю, в нём есть что-то, какая-то точка, маленькая, чуть заметная, чёрненькая точка. Обыкновенно она бывает крохотная, — как укол булавки. Но зато бывают времена, когда она начинает раздуваться. Как мыльный пузырь, она растёт, растёт, крутится, — потом займёт всю голову, весь мозг, вытеснит всё из головы, — и тогда, — ах, как тяжело тогда бывает! Ничего больше нет — ни мысли, ни звука, а одна пустота, мрачная, зловещая…

Они говорят, я ненормален. Они — это доктора. Они меня уверили в этом — и я поверил. Но в чём же моя ненормальность? Одностороннее умопомешательство? На чём? Я ни на чём не сосредоточен, я всё сознаю. Я не беснуюсь, я всегда спокоен и тих. Я ничем не занимаюсь, — да, это правда, — но что же делать, я не могу заниматься именно потому, что не могу сосредоточиваться. Ужасно не это, — ужасно сомнение. А знаете, в чём я сомневаюсь? В том, именно в том самом, здоров ли я. Это ужасно. Мне иногда ясно кажется: «ну, конечно, сумасшедший, бесспорно…» Но порою другой голос говорит: «Да нет же, нет же, ты здоров, они безумцы!»

А было время, вот ещё недавно, совсем недавно, когда я этому поверил. Я поверил, что мой мозг испорчен, у меня были на это данные. Теперь их нет, но они были. А были они вот почему.

Мне неприятно вспоминать, но я всё-таки припомню, припомню все мелочи и детали. Пусть я переживу это всё снова, как оно ни ужасно. Может быть легче тогда решить этот вопрос. Я расскажу.

У меня на письменном столе лежал череп. Обыкновенный человеческий череп, такой гладкий, лоснящийся, белый. Лежал он всегда под лампою, поэтому на него свет сверху падал. Костяной пузырь, шишковатый такой, весь в буграх. Глазные впадины совсем круглые, как у совы; зубы совсем скверные, кривые. И он не улыбался. Ведь черепа всегда скалятся и смеются, а этот — нет. Бугорки такие были у него над бровями, шли к верху и к середине, и от этого такое страдание было разлито по всей физиономии… И у черепа есть физиономия, ужасная, отчаянная физиономия. Какая карикатура, злая карикатура, насмешка над человеком! И я любил смотреть на эту пародию. Я щёлкал ногтем ему по лбу и говорил:

— Что, брат, попался…

Мне казалось, что он задумывался от моих слов. Конечно, это была фантазия, — ни о чём он не мог думать, потому что был пустой и издавал от моего щелчка такой сухой и короткий звук, совсем мёртвый, глухой. Один раз от сильного щелчка нижняя челюсть сдвинулась на сторону. Я помню, какое получилось выражение, — вроде оскала зубов у бульдога, когда он собирается впиться. Мне в этот миг показалось, что он глядит на меня. В глубине глазных отверстий зияли узкие, чёрные прорезы и смотрели, смотрели прямо мне в лицо. Была секунда, когда я ощутил мысль: а вдруг он сорвётся со стола и вцепится мне зубами в шею? Я даже вскочил со стула. Как глупо это, что за пошлость, за ребячество! Но после этого я перестал его щёлкать. Это было тоже ребячество. Над чем я потешался? Над чем-то неведомым, над какою-то таинственною загадкою. Загадку я потом разрешу, да и все мы разрешим её со смертью. Но зачем же, зачем же раньше времени, теперь?..

II

Я смотрел часами на этот костяк. И такою злобою отзывалась иногда его гримаса. Ему не нравилось, что я смотрел на него. Впрочем, нет, это вздор… Ему не могло это не нравиться. Я всё силился представить себе: как это он был обросши кожею, какая тогда у него была физиономия? Ведь не правда ли, это вопрос интересный? Вот только эти впадины глазные, смущают почему-то они меня. Вы знаете, ведь это отверстие ведёт не прямо в пустоту черепа, нет: глазная впадина — это такой костяной мешок, и на дне его отверстия, а через отверстия выходят из мозга в глаз зрительные нервы. Я смотрю на этот мешок, на эту впадину, и как они бесят меня! Бесят потому, что и у меня, в моей голове, есть такая же впадина, только прощупать я её не могу, потому что всё это покамест заросло каким-то жиром, мускулами, и кровь покамест ещё течёт там: потом течь не будет. А ведь вот тут, в этих самых глазных дырах, были глаза — и глаза, и веки, и ресницы, и глядели они, и моргали. Конечно, это было, иначе как же бы лежал этот череп вот здесь, на столе у меня! А какого цвета у него глаза были, это неизвестно, и никто может быть этого не знает, а если кто и знал, тот забыл. А зубы остались… Кривые какие…

Прежде за ними язык был, и говорил ведь, говорил наверно… Как глупо это, что за больная мысль? Конечно, если есть череп, то был и язык… Но что он говорил, что?.. Нет, этого нет, этого не сохранилось, оно исчезло… И когда эта мякоть, этот мозг ещё сидел в костях, тогда он помнил всё: какая-то извилинка, и чёрт её знает какая, помнила это, в ней всё было записано и нарисовано… И вдруг эта самая извилинка, этот завиток мозга, начал разлагаться, и пошёл самый невозможный, возмутительный, смердящий запах. Клеточки рассыпались, а с ними рассыпалась и мысль. Где она? Все воспоминания, всё, что наслоилось годами, это уничтожилось, улетело куда-то в пространство. Вон брамины говорят, что ни одна мысль не пропадает, всё существует, и всё можно вызвать, если захотеть… Нет, не надо об этом думать, не надо!..

Я написал гамлетовскую фразу. Он всё повторяет: «Не надо думать!», а сам всё думает. Да, ведь, я отлично знаю, — даром, что мой мозг ненормален, и всё, что я пишу, это тоже ненормально, потому что это плод какого-то болезненного напряжения, — я ведь отлично знаю, что все мои мысли существовали раньше, и другие люди, какие, я их не знаю, может прадеды и прапрадеды мои, думали тоже, и также на череп смотрели, и мучались и терзались неведомою тайною, и так же, как я, ночью, при свете лампы, в полной тишине, сознавали, что всё тлен, всё прах, и нет в мире ничего, кроме одной общей, связующей, неведомой идеи, какой — мы не знаем. Эта идея — лампада, свет жизни, и кто же, кто зажёг эту лампаду?

Ах, тяжело! Тяжела земная скорлупа. А сбросить её — нельзя сбросить, это малодушие, всё рвёшься вперёд, рвёшься к чему-то, и не знаешь к чему.

Магдалину с черепом рисуют. Это и тривиально, и тонко, художественно тонко. Беспредельный разврат — евангелие, обнажённая грудь и череп… Какое неотразимое впечатление на эту Марию произвёл череп, после всего, что она видела. Интересно, интересно, что в душе было у неё. Никто не знает, никто и не знал; если знали, то забыли. Только художник чувствует… Чувствует ли? А может ему сказали!..

III

А вот череп, — он всё-таки интересен. И главное: мучает мысль, чем он был, и где тело. В самом деле: где же тело? Он отделён от туловища, он один, он составляет мою, мою неотъемлемую собственность. Я заплатил за него фельдшеру в клинике три рубля, и я — владетель. Три рубля! Как дёшева, как бесконечно дёшева человеческая голова у нас, теперь, в девятнадцатом веке. А фельдшер её варил, эту голову, варил в поташе, чтобы запаха не было. Что же, и меня также будут варить, или нет?

Мысль небезынтересная, — правда? Ну, а если вдруг меня положат в котёл, и начнут варить? Гм… подло! Нет, не может быть, я человек состоятельный. Это только плебеев, только разночинцев черепа попадаются в такую передрягу. Наши черепа если не в склепах, то где-нибудь в очень почтенных гробах будут тлеть, не иначе. В самом деле, наша основа, наш скелет, таких милых и воспитанных людей, как мы, — ужели он может попасть в чьи-нибудь гнусные лапы? О, нет! — он сделается достоянием червя, и только. Я вот теперь думаю и что-то такое, чёрт его знает что, работает во мне, а потом это будет гниль и мысли никакой не будет, а вместо её будет червь склизкий и гнусный, который начнёт копошиться в голове и поползёт по сгнившим извилинам мозга. Он будет исполнять какое-то назначение, какие-то законы природы. Этого червя нет, он ещё не народился, и не скоро ещё народится. Может быть, лет через сорок, но я сознаю, что он будет существовать, и это сознание ужасно, ужасно! И ничего не будет: ни этого стола, на котором я пишу, ни пера этого, ни света… всё это исчезнет куда-то… Нет, право не надо думать.

Теперь на очереди ещё вопрос: ну, а жизнь, то есть то самое нечто, что искрою теплилось в этом черепе, — где она? разлетелась она по пространству, или частица её ещё осталась в костях? Кости варили. Но разве жизнь можно выварить или выпарить? Элемент её какой-нибудь всё же остался вот хоть здесь, возле ушной дыры; — тут такой ноздреватый, губчатый отросток. И сидит она, часть этой прежней потухшей души, в этом отростке…

Ну, а если, если душа только спит в этом костяке, если возможно её пробудить, снова вызвать к жизни? Если… о, что мне в голову пришло! Если я набрёл на одну идею…

Можно заставить неодушевлённые предметы двигаться силою воли. Я знаю это, и все знают. Ну, а когда я сосредоточу всю силу на черепе, что если тогда…

IV

И вот, я пятую ночь подряд, запершись, тщательно завесив замочную скважину, чтобы кто не увидел, сижу и магнетизирую череп. Порою мне кажется, что глупо это, бесконечно глупо, но порою я сознаю, что можно кое-чего достигнуть, и сознаю это я вот почему.

Иногда я ощущаю, и очень ясно, что между мною и черепом есть некоторая связь — неуловимая, тонкая. Я чувствую, как часть моей силы переходит в него, и от того я чувствую утомление. Я знаю, я наверно знаю, что и он это чувствует, но не может и не смеет показать! Ему страшна мысль, — как опять выйти из этого затишья, из этой спокойной, безмятежной, вечной спячки. Он, как жаба, притворяется мёртвым, боясь чего-то, — а чего? — жаба и сама не знает: она чувствует грозящую опасность. И этот костяк, — он тоже превосходно ощущает, что ему грозит нечто, и нечто ужасное: возврат к жизни.

И я возвращу его, — я в этом уверен. Вся моя сила; весь мой нервный механизм, весь на него устремился. Я, живой, здоровый человек, — я всё своё передаю этой мертвечине, — и я заставлю её жить.

Но как это трудно, как трудно… Пять дней прошло — и никаких результатов. Временами, ночью, когда я засыпаю, мне кажется — кто-то говорит. Пока шаркну спичкою, зажгу свечу, — всё успокоится, хотя какой-то проходящий, замирающий звук ещё чувствуется в воздухе. Я знаю, если бы можно было всё осветить сразу, и особенно этот череп, — а он всего в трёх аршинах от меня на столе, — я бы увидел кое-что такое, о чём я теперь только догадываюсь.

Я купил потайной фонарь. Он всю ночь горит у меня на столике у изголовья, он совсем закрыт, — но чуть мне что покажется, — я надавливаю пружинку, и рефлектор сразу озаряет череп. Но он тих и спокоен… Отчего же эти звуки?.. От того, что мой мозг ненормален?

Сны такие всё странные, смутные. Да ещё бы им не быть странными: постоянное мозговое напряжение. Я отлично чувствую, что некоторые завитки в моём мозгу ослабли и не работают как прежде. Они просто не хотят работать. Я чувствую, как они сжимаются. О, это совершенно особенное, возмутительное чувство. Понимаете: внутри головы, — это ужасно. это так невозможно-ужасно!..

А задачу свою я выполню…

Что это?.. Я взял сейчас в руки его, и мне показалось, что он прилипает к рукам: точно налётом каким он покрылся, точно пот выступил на нём. И он весь покраснел: он стал таким розовым. Ужели это?.. Ага, вот когда надо работать: я, значит, на прямой дороге.

V

Да, да, — я на прямой дороге! Он видоизменяется, он обрастает чем-то, чем-то таким жирным. По углам скопляются какие-то жировые пузырьки. Он всё краснеет, а на висках является какая-то синева.

Когда я протягиваю к нему руки, я чувствую, что между нами сейчас же образуется ток. Из меня точно он вытягивает силу, и именно из моей головы. Оставлять его уже нельзя днём на столе: могут заметить. Надо прятать. И я прячу в шкаф, далеко-далеко запрятываю в угол, и только когда дверь на замке, и замочная скважина завешана полотенцем, тогда только я его вынимаю…

Глазные впадины теперь уже не костяные мешки. Нет, они наполняются чем-то бесформенным, какою-то массою, чем-то сероватым, студенистым…

Значит я уловил и поймал нечто новое, небывалое, великое. О, да это несомненно было и прежде известно. Я убеждён, что в Индии эти брамины, сидя в своих пёстрых пагодах, совершали такие таинства, что наш мозг засох бы при одном рассказе о них. А в Египте, эти александрийские маги, великие астрономы, державшие ключи величайших знаний, — они разве не знали этого? Я только смутно воскрешаю давно забытую науку, — я один, без знаний, вооружённый силою воли, иду на встречу необъяснимому, и результат будет…

Я просиживаю и дни, и ночи над этим круглым красным и тепловатым, да, тепловатым шаром. Теперь он уже не тот холодный костяк, нет: я не ощущаю ни теплоты, ни холода, когда прикасаюсь к нему: температура его повысилась.

Домашние смотрят подозрительно, добиваются узнать, что такое я делаю, чем занимаюсь: интересно им это. Да, если бы они знали правду…

Он ещё весь красный, но над глазами стали показываться редкие чёрные волосы бровей. На висках тоже закрутились три-четыре седоватых волоска. Зубы точно плёнкою какою затянулись сверху и снизу. Плёнка эта не совсем сходится, и там, где должен быть рот, там разрез образовала.

И всё это совсем не гадко, не отвратительно, это только ужасно по впечатлению, а никак не по сущности. Мне даже порою кажется, что ничего этого не существует, что это только отражение чего-то, что находится где-то, что это обман и зрения, и ощущения…

VI

Но зачем же эта кожа, нарастающая слоями, вся в морщинах? Зачем эти старческие губы так плотно сжаты, с такою болезненною, удручающею впечатление складкою? Глаза? закрыты; череп голый, только на затылке и на висках седые вьющиеся пряди. Лицо не красное, нет, оно лимонно-пепельного цвета. Кожа мягкая, совсем мягкая, как сырое тесто. Щёки обвислые, обрюзгшие. Отчего же это старик? Ведь это молодой был череп?.. Ведь зубы у него молодые?..

Глаза закрыты. Когда я употребляю всю силу воли на то, чтобы они открылись, в веках чувствуется дрожание. Ресницы слабо вздрагивают, иногда щеку сводит судорога, но глаза остаются закрытыми. Я пробовал приподнять их… А, я понял отчего они не открываются: ещё нет глаз, один белок. Когда я надавливал веку, из неё показалась капля: чистая, прозрачная слеза. Она скатилась по носу, на секунду остановилась возле губ и соскользнула на лист бумаги. Когда она засохла, образовалось жёлтенькое пятнышко, как всегда от слёз…

И опять то же представление. Когда темно, и я лежу в постели, а череп на столе, мне всё кажется, что он смотрит. Но как же он может смотреть, когда глаз нет?

Он мой! Он моё создание! Я перелил в него часть себя: ведь вот какой я стал бледный, серый, как состарился. Мне даже кажется, когда я смотрю на себя в зеркало, что становлюсь на него похожим; глаза безжизненные, под ними круги, губы бескровные, тонкие, сухие…

Иногда мне кажется, что я сплю, что проснусь и увижу, что череп голый, и нет ничего, а всё по старому. Но нет, я живу, живу к ужасу своему! Всё вокруг меня реально. И домашние мои, и обеды, и завтраки, и гости. Вот я один теперь в комнате, часы на столе тикают, сквозь окно слышно, как во дворе выколачивают ковры. В соседней комнате полотёры натирают пол. А у меня, как раз на столе, в аршине от лица, лежит этот череп, — нет не череп, а голова…

Да, — за последнее время началась уже новая фаза её развития, и фаза ужасная…

VII

Я начал замечать, что губы шевелятся, рот слегка открывается, словно дышит. А по ночам опять начались звуки, только уже не такие, как прежде, а какие-то глухие, точно подавленный стон. Протяжно так, ноюще…

Этого я не мог выдерживать. Я выдержал ночь, другую, — но всему есть предел. Ведь я ещё живой человек, мои нервы двигаются, ходят, я не могу этого вынести. Я запер его в шкаф.

Но и там, и оттуда долетают эти ужасные стоны. Правда, чуть слышные, как слабый отзвук чего-то, но я-то их слышу, слышу всем своим существом, всем организмом.

Я готов был бежать, я сходил с ума. Он стонет и днём, с закрытыми глазами, с искривлённым лицом. Я закутываю его в одеяло, прячу в дальние углы, забрасываю вещами, заставляю хламом. Нет, — всё стонет, стонет… Кровь стынет в жилах, в голове всё спуталось…

Я боюсь, что его услышат, что все узнают. Что я скажу, да и что это такое вообще, откуда это?..

Нет, это невыносимо. Надо уничтожить. Я создал, я и разрушу. Я собираю всю силу воли, я хочу, чтобы вся эта материя уничтожилась, но сила воли исчезла во мне, я не могу её сосредоточить на одном предмете, она как-то расплывается, разбегается по сторонам.

Я лежал ночью, мучимый и бредом, и адским видением, и этим стоном. Он стонал в эту ночь беспрерывно. Надо было покончить.

Я вскочил, вынул его из шкафа, бросил на стол и засветил фонарь.

У меня над кроватью на ковре, среди оружия висит сабля, ещё дедовская, в узорных ножнах, восточная. Я выхватил её. Я решил разбить его, разнести в куски. Я зажмурился и ударил, что было сил.

Сабля врезалась в стол: удар соскользнул, череп, подпрыгнув, упал грузно на пол и остановился.

Я схватил его, не помня себя, швырнул на стол, придержал левою рукою, чтобы он опять не спрыгнул, и замахнулся. Глаза его в этот миг открылись.

Это были серые глаза старческие, решительно ничего не выражавшие, кроме какого-то смутного отдалённого страха. Но мне уже было всё равно — и я стал с остервенением наносить удары…

Какую-то резкую физическую боль почувствовал я, или мне это показалось. Фонарь опрокинулся и погас. Было темно. Не знаю, что я рубил, и зачем. Помню, что впотьмах добрался до постели и повалился на неё без чувств.

VIII

Я очнулся от острой боли. Было светло. Я взглянул и ужаснулся. Вся кровать моя была в крови. На левой руке были две глубоких раны, она вспухла, вздулась. Под столом валялась сабля и куски разбитого черепа.

Да, это был череп. Простой жёлтый костяной пузырь, и нигде ни следа мяса или жира. Я подобрал правою рукою обломки, спрятал; спрятал и саблю. Боль была мучительна, невозможна.

Далее мысли мои путаются, и бред, и боль, и запах хлороформа. Доктора в чёрных сюртуках и передниках. Консилиумы, таинственное покачивание головою, и непреложное решение: нужна ампутация.

Нервная горячка, и ужасная операция — отнятие руки, и весь этот ужас физических и нравственных страданий — всё это я перенёс. Перенёс и встал с кровати бодрым, полным новых сил.

Я слышал, что шептали доктора моим домашним, Во время таких болезней слух изощряется поразительно. Я слышал всё, что говорилось за три комнаты от меня. Уверяли, что я освобожусь от своей меланхолии, что моя ненормальность быть может пройдёт под влиянием минувших страданий.

Когда я встал, я первым долгом пошёл к шкафу, где лежали осколки разбитого черепа. Они лежали так, как я положил их несколько недель назад, завёрнутые в газетную бумагу. И на них, и на бумаге была кровь. Но видно было, что это я дотрагивался до них своими окровавленными пальцами. Кости были совсем сухие, гладкие — никакого признака того, что чудилось мне столько времени…

И я согласился с докторами, что у меня начиналось сумасшествие и получило благополучный исход. Это меня изменило к лучшему: я поверил, что моя чёрненькая точка пропала. Пустота заменилась каким-то полным биением жизненного пульса, а моя история с черепом — это безумие.

Какое было бы великое счастье, если бы эта уверенность осталась. Но не могла она остаться, — правда должна была восторжествовать, и она восторжествовала. Я не был безумцем, и всё это была не галлюцинация.

IX

Рассмотрев зарубины на столе, я вспомнил о сабле. Я её ни разу не видел с того самого утра. Я вынул её из ножён; она была вся в тёмных пятнах. Это была кровь. Кровь эта, конечно, моя, потому что я два раза разрубил свою руку.

Я внимательно стал её осматривать. И тут я увидел, что кроме крови есть и ещё кое-что, и кое-что ужасное. По всей длине её были приставши какие-то кусочки, давно подсохшие, но их много было. В одном месте даже сохранился прилипший кусок кости, с какою-то желтоватою массою на исподней стороне.

У меня в виски забило. Опять эта точка стала расти, расти, раздуваться, и заняла всё. Что же это, опять галлюцинация. опять старое?

Но я решил себя проверить. Я уже не доверял себе. Я взял кусок этой кости в коробочку, обернул его ватою и поехал к знакомому доктору.

Мне необходимо было микроскопическое исследование. Оно должно было решить всё, решить мою участь, моё душевное спокойствие, настроение моего внутреннего мира. Оно было произведено, это исследование, и результат его был ужасен Вот что сказал доктор:

— Откуда это у тебя? Это кость и кусочек головного мозга.

Довольно! Этого было довольно! Ничего ужаснее нельзя было сказать. Так вот оно, моё сумасшествие, так вот от чего меня лечат! Они считали меня ненормальным. Если я расскажу кому, что было со мною, — надо мною станут смеяться, мне не поверять.

Ну, и пусть я буду галлюцинат и безумец. Но зато я знаю, чего никто не знает. Это моё достояние. А если не я, а все другие безумцы, что тогда? Если я только шагнул дальше других, шагнул в тот мир, который прочим недоступен?..

А впрочем, нет, говорить об этом не надо, и пусть меня считают галлюцинатом.

Легенда наших дней

«…Наши дни — дни чудес. Что ни день, то новое открытие. Психиатрия идёт гигантскими шагами вперёд, и бесформенная могучая сила облекается в научную оболочку…» Из трактата о сомнамбулизме.

I

Неприветное, холодное, свинцовое море шумело глухим осенним шумом, и катило куда-то вдаль свои хмурые волны. Серое влажное небо висело так низко, и по нем неслись разодранные клочья облаков. Ветер пронизывал насквозь, забирался под рукава, трепал флаги, играл лентами и шарфами пассажиров и пел свою заунывную песню, там, высоко, между снастей скрипевшей мачты. Было так сыро и неприглядно на этом большом красивом пароходе, и нигде не было слышно ни смеха, ни шуток, ни веселья. Молча сидели на широких диванах каюты, прижавшись друг к другу, немногие путешественники, сидели кучками, как стадо, застигнутое непогодою. Молча прислушивались они к лязгу цепей, к однообразному гулу воды, что пенилась под красными лопастями колёс, к глухим ударам волны, столкнувшейся с крутым бортом судна. И было всем как-то жутко, беспокойно, тоскливо.

Из одного полутёмного угла, где сидели, плотно сжавшись, две женские фигуры, смотрели удивительные глаза. Они были такие большие, чёрные, бездонные, с такими длинными ресницами. И потому они так странно горели, с такою мощью и силою, что всё лицо было бескровное: совсем сребристое, матовое. Точно крови не текло под этою кожею, а разветвлялись нервы, сплетались в узлы и опять рассыпались вереницею нитей, проникая в каждую пору.

Её ручка, бледная, мраморная, холодная, сжала тёплую, мягкую руку сестры. А это сестра её, наверно. Те же глаза, но не такие лихорадочные, более спокойные. Они устали гореть, а в прежнее время, должно быть, тот же огонь теплился в них, и погасал, и сверкал так же ярко. Теперь они точно заволоклись туманною дымкою, какое-то безотчётное беспокойство чуется в них, они так часто застилаются слезами, особенно когда останавливаются на понурой головке сестры. А головка эта так доверчиво прильнула к её плечу и не шевельнётся.

— Зоя, ловко тебе? — спрашивает она.

Зоя слабо, едва заметно, пожала её руку, и в этом пожатии так и чувствовался ответ: «Да, да, очень ловко, ты не беспокойся, милая».

— Ногам не холодно? Может, хочешь пледом покрыть?

— Нет, — ответило за неё слабое покачивание головы.

Вокруг сестёр, несмотря на грустную монотонность, всё-таки чувствуется жизнь. То пройдёт мальчик с подносом дымящегося пунша, то толстый моряк зашелестит газетою, то старушка начнёт копаться в плюшевом мешочке, а они сидят как надгробные статуи, недвижно, величаво, спокойно.

— Ах, если бы только он был в городе! — вдруг тихо, еле пошевельнув губами, сказала Зоя.

Сестра вся так и насторожилась, стараясь поймать едва слышный звук её речи.

— Если мы проехались понапрасну, — продолжала Зоя. — Это… это я не знаю, что бы такое было.

— Он дома, он в городе, наверно, — утешала сестра.

— Он мне необходим, он один, он один мне поможет. Знаешь, если мы застанем его, мне сразу станет лучше; если же нет его… Тогда берегись: я не знаю, что со мною будет.

— Что ты, Бог с тобою!

— Я себя знаю, я знаю себя, Антонина. Ты эти три года не жила с нами, ты не знаешь, что со мною делается. Тебе говорила мама подробно? Да не одни тут нервы, нервы бы ничего, — хуже со мною бывает.

— Что хуже? Я не знаю…

— Хуже, милая, только нет, говорить об этом не надо. Нет, не могу я, и не надо, и рассказывать тебе об этом не следует…

— Зоечка, говори: ты пугаешь меня.

— Чего пугаться… Пугаться нечего. А я вот обрадую тебя. Конец этому скоро будет, скоро. Я чувствую, что сегодня или завтра, но исцеление будет! И какое исцеление!

— Ну, значит застанем.

— Да, хотя и сомневаюсь я, а всё же внутри меня точно голос какой-то говорит: хорошо кончится. Я верю в это, Нина. А ты веришь?

— Верю, родная моя.

— Ведь он святой, Нина? Ты знаешь, я во сне его видела. Он весь седой и от лица светится даже. Ты увидишь, ты вот увидишь, что он именно такой.

Глаза у неё загорелись ещё сильнее, они так и вспыхивали и сияли. Точно видела она перед собою этого старичка, таинственного, исцеляющего. Она спустила ноги, встала со скамьи. Когда она встала, соседи как-то странно покосились на неё. Она была небольшого роста и горбатая…

Она уже привыкла к своему уродству, она не скрывала его, не обращала на него внимания. Она равнодушно посмотрела вокруг и опять села возле сестры, умостившись удобнее.

— Так что же с тобою ещё делается? — спросила та.

Но Зоя ничего не отвечала, только крепко прижалась к её плечу. Она не прерывала больше молчания, и так мертвенно тихо было вокруг, только слышался лязг цепей, да за бортом шумели волны…

II

Им отвели в городе небольшой, но чистый номер с широкою постелью. Пока они доехали до гостиницы, стало совсем темно. К вечеру стало холоднее, и даже на одном стекле появились прозрачные лепестки морозного узора. Слуга принёс свечи и полотенца. Незнакомая, новая обстановка неприятно давила их. Зое было хуже. Ей стало хуже после печальной встречи, при въезде в город. Только что они, в сгущавшихся сумерках, съехали с пристани, и колёса, мягко прокатившись по деревянным доскам, застучали по камням, им наперерез из улицы появилась погребальная процессия. Факелы смутно мерцали, колыхаясь над широкими шляпами и капюшонами. Чёрные лошади ступали тихо и как-то неслышно. Белый гроб кое-где искрился блестящими точками, да изредка потряхивал пышными, качающимися кистями. За гробом шёл старик в шубе, с открытою лысою головою, и два гимназистика, тоже без фуражек. Сзади не было больше никого — ни людей, ни экипажа.

— Как ты думаешь, кто она? — спросила Зоя, прижимаясь к сестре и пугливо глядя на чёрные силуэты проходящего кортежа. — Это немка должно быть…

Факелы уходили в глубь сумерек, перебегая, как блуждающие огоньки, путаясь между собою и опять разлучаясь.

— Зоя, как не стыдно, полно! Ты, кажется. готова расплакаться.

Она заглядывала ей в лицо, а та отворачивалась, не хотела, чтобы сестра уловила её выражение.

И теперь, приехав в номер, она всё ещё была полна этою встречею. Ей было так холодно и непривычно. Она куталась в большой платок до самого носа, говорила, что ничего не хочет, ни есть, ни лежать. Она смотрела в окно на незнакомую пустую улицу, по которой свободно гулял ветер. Иногда она останавливалась задумчиво у высокой конторки, зачем-то приткнутой возле двери, и, положив на неё локти и подперев подбородок, стояла так, о чём-то всё думая, что-то соображая. Сестра долго смотрела на неё, полулёжа на диване.

— Зоя, скажи ты мне, в чём дело? — спросила она наконец.

Зоя оглянулась, подошла к ней и остановилась у стола.

— Зачем тебе знать это? Зачем?

— Зоенька, ведь ты мне сестра, ведь люблю я тебя. Мне тяжело, мне так тяжело смотреть на твои муки. Что с тобою?

Она схватила её за руки.

— Я знаю, ты его потеряла, — ну, ведь это ужасно, конечно. Но у тебя есть, кроме того, что-то.

— Есть.

— Ну, скажи; тебе легче будет, если ты сбросишь с себя этот груз: ведь он тяготит, он давит твою душу.

— Нет.

Она вырвала руки и опять заходила по комнате.

— Я одно тебе скажу: я больна, больна ужасно. Доктора не вылечат меня: если отец Алексей мне не поможет, мне не поможет никто.

— Что же болит у тебя?

— Всё. Сердце болит, дыханья нет. Нет покоя, нет сил жить. И никому я не скажу, что со мною, ни тебе, ни даже ему.

— Зачем же тогда нам было ехать сюда?

— Может быть, молитва его поможет. Если он духовидец, он и без моих слов всё поймёт и узнает, а если он простой обыкновенный человек, то и знать ему это незачем.

Зоя подошла к дивану, опустилась на колени и положила голову на грудь сестры.

— Ах, тяжело, тяжело мне! — прошептала она, чувствуя в себе конвульсии слёз. — Поскорее бы, поскорее увидать его! Вот, если бы он сейчас был тут, я бы выплакалась перед ним, и так бы хорошо и легко бы мне стало: именно теперь он бы понял меня.

— Хочешь, я пойду за ним?

— Нет, он всё равно не пойдёт теперь, да ведь и сказали тебе, что он только к вечеру вернётся в город. Ты пойди ко всенощной, оставь меня, а я отдохну здесь… Я не спала, уж теперь и не помню, сколько ночей. Меня так и шатает, когда я хожу. Мне надо, мне надо отдохнуть. Нина, зачем эти три года ты не была со мною? Я отвыкла теперь от тебя. Ты ведь такая хорошая, ты такая прелестная, милая. Если бы была ты всегда возле меня, поверь, в тяжёлые минуты к тебе я пришла бы… А мама?.. Ты знаешь маму! Разве она может понять это…

Сестра дотронулась до её головы, она горела. Даже пряди волос, что спускались на лоб, и те были такие тёплые, до странности сухие.

— Ты бы легла, разделась, — сказала Нина, — а я всё устрою, пойду и сделаю.

— Да, я может быть лягу, сказала Зоя.

Она поднялась, подошла, шатаясь, к кровати, и стала расстёгивать и развязывать платье.

— Да, мне лучше лечь, — повторяла она.

III

Зоя заснула глубоким, мёртвым сном, под шум и треск топившейся печки, смотря на красный, тёплый свет, лившийся из полуотворенной заслонки. Когда Нина возвратилась и попробовала разбудить её, она не могла этого сделать. Зоя лежала, плотно сжав губы и сомкнув ресницы, тихо дыша, разметав по подушке пряди волос. Она не встала к чаю, не встала к ужину. Она сквозь сон сказала, что ничего не хочет, ничего не будет ни есть, ни пить.

Нина, не раздеваясь, только расстегнув корсет, прилегла рядом с нею. За занавескою тускло горела свеча. Печка мало нагрела комнату, и они обе покрылись пледом.

— Когда же он будет? — вдруг спросила Зоя.

Сестра вздрогнула, так неожиданно она заговорила.

— В пятом часу он служит заутреню.

— А! Я пойду.

— Не ходи, я одна всё устрою.

— Нет, я пойду. У меня теперь есть силы, ты не бойся за меня.

А голова у неё всё также горела.

— Нина, — вдруг каким-то странным, глухим голосом заговорила она. — Можно тебя спросить… только ты не пугайся, пожалуйста не пугайся…

— Ну? — с каким-то томящим предчувствием спросила та.

— Что… кроме нас, никого нет в этой комнате?

— Никого, что это ты спрашиваешь?

— Только двое… а… а третьего нет?

Нина чувствовала, как дрожь пробежала по её спине, как внезапно сердце словно остановилось биться.

— Третьего, — прошептала она, — как третьего?

— Ты не путайся… Мне всё кажется, что там на стуле сидит кто-то…

В том углу, куда показывала она рукою, было совсем темно, смутно, неопределённо. Что-то такое словно колыхалось, что-то шевелилось там. Нина боялась голову повернуть; она чувствовала, что её охватывает со всех сторон что-то новое, неизъяснимое. Вокруг стояла тишь; она слышала, как кровь бьётся в ней.

— И без тебя мне это всё казалось; кто-то такой белый, недвижный сидит, и только голову слегка поворачивает ко мне.

Нина хотела говорить, и не могла — язык не шевелился. А Зоя прямо так и смотрела своими большими глазами в этот угол.

— Я часто это вижу, я не знаю что это такое. Даже не вижу, а чувствую. Иногда я чувствую, что кто-то как раз сзади меня стоит. Это ещё ужаснее, я не вижу, и это гораздо хуже: мне всё кажется, что он меня за шею возьмёт.

Ветер в трубе жалобно взвизгнул и загудел выше, куда-то вверх по стене.

— Перестань. — шептала Нина, — перестань, не говори этого.

— И ты знаешь, — продолжала Зоя, — иногда я руку на плече чувствую, или на лбу. Холодная, холодная рука. Опустится ко мне на лоб и давит, давит. Это во сне. Я проснусь, и всё её чувствую. Вот, когда тебя не было, два раза она у меня на лбу была. Милая, ты боишься, я напугала тебя. Ты прости меня; прости, моя радость…

Она вдруг кинулась к сестре, стала целовать её открытые плечи и шею, стала целовать и в голову, и в глаза и в щёки…

— Ах, всё это после того стало делаться… После этой болезни. Ты знаешь… да нет, ты не знаешь ничего.

IV

— Я ведь урод: горб у меня, да ведь горб-то какой! Он совсем вдавил мне голову в плечи. Глаза говорят, хорошие у меня, умные. А что глаза?… Говорят, все горбатые умны. А умна ли я — я не знаю. Я несчастна, вот это так, — я совсем несчастна. С детских лет я такая. Завистливая я, а умные разве бывают завистливы? Я чувствую, что не такая я, как все. Выйду в сад: солнце светит, цветы вокруг, пчёлы летают, крот роется. Это всё как надо, всё так и должно быть. А сама я, я не подхожу к этому всему. Я урод. Я исключение. Зачем же? Зачем же я, вот именно я — такая? Ведь всем одинаково дано всего поровну, а меня обидели. Так обидели: душу вынули. Нянька маленькую уронила. Выскользнула я из рук у неё. Я много думала именно об этом: вот о том, как я из её рук упала. Ведь ты пойми, ты пойми, что это такое. Она, может, и не виновата была, да я даже уверена, что не виновата. Рука у неё дрогнула, — ну, судорога просто случилась, потянулась она за чем-нибудь, а я этим временем перевалилась, и перевалилась именно на тот бок, на который нельзя было переваливаться. Кувырнулась я, и если бы просто на пол, на ковёр кувырнулась — и это ничего. А то тут как раз угол шкафа, не самый шкаф, а угол, и я со всего размаха хребтом об него… Ну, успей она меня подхватить, поймать, секунда какая-нибудь, и всё хорошо, и вся жизнь как надо. А тут от одного взгляда, от одного движения руки, что она не поспела сделать, от этого вся жизнь испорчена, поломана, разбита. Ты не думай, — это не спину мою, это жизнь мою сломали! И ты ведь чувствуешь: тут нет злой воли. Злая воля, говорят, это худшее, что есть на земле. Будь злая воля, я согласна буду со всем, с чем хочешь. А то ведь случай, и даже не случай. Рука дрогнула, разве случай это? Это случайность, и какая гадкая, отвратительная, гнусная! Вместо жизни прозябание, тоскливое, сумрачное.

Зоя приподнялась на кровати, опёрлась локтем на подушку, и наклонилась над лицом сестры.

— Я ведь тебе как завидовала, когда ты выезжала на балы, на вечера, когда толпою ухаживали за тобою. Ты знаешь, я никогда не показывала этого, но в душе ненавидела я тебя. Я ненавидела, потому что знала, что ты хороша собою, что ты стройна, грациозна. Я ведь считала себя куда умнее тебя, да и лицом куда красивее. Меня считали злою, говорили, что у меня скверный характер, меня боялись, и я рада была, я рада была, что от меня как от дьявола бегали. Я змеёю проползала иногда, напрашивалась на доверие, а потом жалила. Ты помнишь, как муж твой ещё до свадьбы всеми силами избегал меня. А я хотела, я хотела непременно его поссорить и с тобою, и с мамою, и со всеми. К счастью, это не удалось, к счастью… Что ты так смотришь на меня? Ты, кажется, не веришь мне. Я теперь могу признаваться открыто в этом: я уж не такая. Много я испытала, и теперь я уж не та.

Она опять откинулась на подушку.

— И вдруг, Нина, и вдруг со мною случилась невероятная вещь: ты знаешь что: я влюбилась. Да ведь как влюбилась-то! Так, как тебе никогда не любить! Всем существом, до последней фибры, до последней капли крови! Ты знаешь в кого, ты видела его портрет. Он жил в деревне у нас. В деревне, каждый день, с утра до ночи вместе. Ты знаешь, я умею говорить, и он так любил разговоры со мною. Целыми днями гуляли мы, и читали, и говорили. Умница был он, чуткое сердце. Пел он как хорошо! Что за голос был у него… И так он всегда ко мне тепло относился. Посмотрит так любовно, глаза ласковые такие: «Славная, — говорит, — вы девушка». Ну зачем, ну зачем он это делал?

Она просунула руку под шею сестры и охватила её крепко-крепко.

— Он на меня должно быть и смотрел-то не так, как на женщину смотрят… Только всё же надо было догадаться ему, что ли, да уж не так себя держать. А ведь вот мужчины, они часто женщин осуждают, говорят: кокетки. А это не кокетство с их стороны, если сидят днями возле, говорят, что идти больше никуда не охота, что они так бы тут целый век и сидели? Хорошо это? Честно? Ведь это тоже кокетство, если ещё не хуже в тысячу раз… Я привязалась к нему, вся вот тут, готова с ним уйти куда хочешь, хоть на край света. А он… он, знаешь, что сделал? Ты только слушай… Гуляла я с ним раз, вечер такой душистый был, да прозрачный. Дошли до ручья, переходить надо: он в сапогах высоких, а мне как? «Ничего, — говорит, — я перенесу вас». Схватил в охапку, и знаешь, вот как на немецких картинках рисуют: так по воде на другую сторону и перенёс. Спустил он меня на землю, а меня всю шатает, как пьяную, стоять не могу, душа к нему рвётся, кажется кинулась бы к нему на шею… Смешно, ведь, правда? Что ж ты не смеёшься, Нина?.. Я сама смеюсь — смешно, ужасно смешно. Как же вдруг, с чего это я в нежные чувства ударилась? Всё целый век ехидничала, а тут на-ка, — растаяла. Характерец-то у меня есть, всё-таки я сдержалась, вида не показывала. Он спрашивает: «Что с вами?» Я хохочу; «С непривычки», — говорю. Так он посмотрел на меня странно, ничего не сказал.

Она положила голову на грудь сестры, та тихо начала гладить её растрепавшиеся пряди.

— И вот тут-то, тут-то я и сделала ошибку, ошибку невозможную, непоправимую! На другой день это было. Ночь я всю не спала перед этим: жжёт подушка, в виски стучит, воздуха мало, бежала бы куда-нибудь, так и полетела бы! На утро выхожу на балкон, — он один там, — не сошлись ещё, все по своим комнатам. Я не чувствую, что делаю что говорю, подхожу к нему. Он спрашивает:

«Что вы бледная?»

«Ночь не спала».

«Отчего?»

«Всё думала».

«О чём?»

Я подняла на него глаза, он с участием таким на меня смотрит.

«О вас думала».

Он удивился.

«Обо мне?»

«О вас. Я ни о чём не могу, как только о вас, думать».

Вижу, смутился он, губу закусил. «Неужели?» — спрашивает, и таким странным голосом. Я отвернулась, смотрю в сторону, говорю: «Что же тут странного, я люблю вас»… Сказала, а сама боюсь взглянуть на него. А он не шевелится, окаменел, точно замер. И молчит, хоть бы слово в ответ. Я чувствую, подо мною земля уходит — всё кружится. «Вы слышали, что я сказала?» — спрашиваю у него, а сама думаю: «Вот-вот сейчас упаду»… Он подошёл ко мне, взял тихонько за руку, и говорит: «Зоя, ошиблись вы»… Как сказал он это, всё завертелось у меня перед глазами: как, я, я сама сказала, призналась в том, в чём ни одна женщина не должна первая признаваться, а мне в ответ чуть не в лицо смеются! Это с моею-то гордостью, с самолюбием сатанинским!.. Я смотрю на него: «А! — говорю, — так!» да навзничь на пол; гребёнка белая костяная у меня была в волосах — та вдребезги, на мелкие куски…

V

— Полгода я больна была. И отчего? Всё от дьявольского самолюбия. Ты думаешь, любила я так сильно? О, и с этим бы я примирилась. Но примириться с тем, что я сама себя ему выдала — с этим, нет, нельзя примириться с этим, нельзя! Ты скажешь, что история-то это старая, неинтересная. Ах, как интересно это, Нина, — для меня по крайней мере. Поверь, то и интересно, мимо чего все проходят и внимания не обращают. Он ведь испугался моей любви, понимаешь, испугался: как, дескать, я горбунью любить буду. Может она и умна, и глаза у неё такие, но ведь я показаться с нею никуда не могу: ведь на неё чуть не пальцами тычут. А нет ничего ужаснее, как краснеть за близкого! Да, ведь я урод, ну как урода полюбить — ну разве возможно, ты скажи, скажи сама?..

Она остановилась: вдали глухо прозвучал удар колокола, — в ночной тишине он прокатился так плавно, так торжественно. Стёкла слегка звякнули в окнах. Воздух налился этим гулом, — звон застыл в морозном воздухе и мерно дрожал на одной ноте.

— Заутреня это, — сказала Зоя, — мы пойдём с тобою, — и пойду я непременно. Так ведь вот видишь, я понимаю его, хорошо понимаю. Что же ему в самом деле, не брать же меня, коли ничего он ко мне не чувствует. Избегать он меня начал. Вот уж это не хорошо. Просто избегает. Как будто случайно уходит, если вдвоём останемся, боится, чтобы я опять того прежнего разговора не возобновила. Это я-то, — слышишь! Да если б, кажется, умирал он у моих ног, так и тогда я бы ему слова любви не сказала. Раз оттолкнули меня, — уж в другой раз не пойду, не поклонюсь, и к себе не подпущу. И сам он начал замечать потом это. Сломила я себя, пересилила. А только каково это досталось!.. При той постоянной мысли, что и горбунья ты, и отрепья какие-то человечества, карикатура, — да ещё так насмеяться. Да и не он насмеялся, а судьба, и жестоко, скверно насмеялась. Вот с того времени и припадки у меня появились: истерика, всякая всячина. Он уехал на юг, — нарочно, кажется, от меня сбежал, совесть замучила. А мне, как он уехал — хуже стало. И всё мне кто-то грезится белый. Вот и теперь: говорю я, а ты думаешь я позабыла его? Я знаю: вот он тут, у самых подушек сидит, на кровати. Я ведь чувствую его. Ты не пугайся: он добрый, он не тронет, — только руки холодные у него. И ты не подумай, что я сумасшедшая, и что мне всякая дрянь мерещится! Я серьёзно тебе говорю, что здесь трое. Если ты не видишь его, это не значит, что его нет. Ты на свои чувства не очень надейся: верь мне, что это так. Видишь, я не боюсь. Мне страшно пред его появлением, — я ведь чувствую, когда придёт он. Я знала, что будет он здесь, оттого и дёргало меня так, как приехали сюда…

VI

Когда они вышли на улицу, метель разыгралась вовсю. По холодным камням мёл сухой резкий снег и стлался зубчатыми струйками по мостовой. Ветер выл и стучал в окна и подъезды. Газ судорожно метался в фонарях, слабо освещая тёмные дома. Сквозь частую сетку косого снега, здесь, на улице, ещё торжественнее гудел колокол собора. Вокруг безлюдно было, словно вымерло всё, и их только двое — две женщины в чужом, незнакомом городе. Нет ни извозчиков, ни дворников, ни сторожей…

— А ведь он сзади, как раз сюда, за нами по пятам, — шепнула Зоя. Нина только шаги ускорила.

Но город не был так мёртв, каким казался с первого взгляда. Чем ближе подходили они к церкви, тем сильнее чувствовалось движение. Нужды нет, что ревёт осенняя буря, и на море, там, на окраине города, беснуются седые валы. Нужды нет, что непроглядная мгла вокруг, что теперь самая пора отдыха и сна. Какая-то неведомая сила подняла этих людей с их постелей и повела сюда, к освещённому входу, где толпа нищих ждёт их подачки. Там, за этими дверями, совершается таинство великое. Там есть нечто, что сумело привлечь к себе всю эту толпу, заставив её мыслить и думать одно и то же.

Церковь низкая, мрачная, длинная, словно древнехристианская катакомба. Воздух спёртый, затхлый, насыщенный всякими испарениями этой серой толпы. Всё спины, спины. А там дальше, в тумане дыма, среди слабого мерцания свечей, в полутёмном алтаре мелькает смутно какая-то фигура, всё наклоняется, выпрямляется опять. Неужели это он?

Сёстры протискиваются дальше и дальше в самый перед. Их пропускают, но смотрят точно с каким недоумением: зачем они тут, в этих модных шляпках и перчатках? Вот впереди они, и видят теперь, ясно видят, что это он, чудесный целитель.

Лицо его бледно и устало. Это не случайная временная усталость — это изнеможение многих месяцев и лет. Он всю жизнь молится без перерыва: он — воплощение молитвы. Порою глаза его закрываются. Смыкает ли их усталость, или наплыв мыслей заставляет его опускать веки? Движения его порывисты, всё сухое тело нервно двигается; мокрые пряди волос прилипают к щекам, свешиваются на лоб. Он избегает взглядов и сам ни на что не смотрит. Когда он быстро идёт в толпу, к тому аналою, что стоит среди церкви, толпа также быстро отступает, и в той струе воздуха, что раздвинет он и что пахнёт на ближайших, чувствуется какая то особенная, какая-то странная сила. А сам он точно не идёт, а плывёт по воздуху, словно не чувствует шагов под собою.

Порою он улыбается, и с улыбкою смотрит вверх. Порою хмурится, и тогда его лицо строго. Правая рука поднимается с укоризною кверху, голос крепнет, звучит ветхозаветным гневом, и какой-то трепет пробегает тогда по этой толпе.

Возле Зои стоит мещанин, подслеповатый, седенький, с сапогами, от которых несёт варом, и так всё заглядывает на неё.

— Нездешняя? — спрашивает он.

Она точно повинуется чьей-то воле. Ах, здесь нет в этой церкви своей воли, здесь все как-то действуют механически, все подавлены чем-то. Она не может не ответить, она знает, что это так и нужно, чтобы у неё спросили.

— Нездешняя, — отвечает она.

— К отцу Алексею приехали. В первый раз его видите?

— Да.

— Вот он теперь с пяти часов утра и до десяти без перерыва служение совершает. А потом до часу молебны служит.

И Зое это не кажется странным. Он именно и может это сделать. Ничего тут такого нет.

— Восторг на него нападает, — продолжает её собеседник, — в ангельском он восторге от службы. И вот, тут-то, в это время, коли кто исцеления просит, тут к нему и придти…

Зоя смотрит на отца Алексея, смотрит так пристально, точно всего хочет пронизать своими большими глазами. И чувствует она, как кружится голова её, от спёртого ли воздуха, от ладана ли…

А в смутном тёмном алтаре совершается великое таинство. Он лежит в ногах перед престолом и что-то тихо про себя читает. Это не делают другие священники: она знает службу. Как-то особенно странно блестит крест и евангелие, и какая-то светлая полоса идёт сверху вниз, какой-то сноп лучей… И не кажется это ей, а она отлично видит. Она видит, что отец Алексей охвачен этим светом, что он струится вокруг него, колышется. Он стоит, как видение перед нею.

— Зоя, тебе дурно? — слышится голос сестры. — Пойдём отсюда, пойдём, здесь душно.

— Непривычны, — сурово говорит мещанин, подхватывая её с другой стороны рукою. И толпа им почтительно даёт дорогу.

— А того, белого, нет с нами в церкви; он ждёт нас на улице, — думает Зоя.

VII

Зоя недвижно лежала на кушетке, запрокинув голову, когда слуга торопливо заглянул в дверь и полуиспуганным шёпотом сказал:

— Отец Алексей.

Нина так и рванулась ему навстречу. Но для Зои уже поздно: она не может пошевелиться.

— Батюшка! — несвязно лепечет Нина, — вот мы приехали, приехали с сестрою… Посмотрите, что с нею… Помолитесь над нею.

Но отец Алексей не торопится. Он положил свою руку на голову Нины и ласково смотрит на неё.

Странное какое это прикосновение, точно искра по всему телу пробежала! Эта маленькая, худая рука, что слегка надавила темя, что в ней такого дивного и могучего? А она чувствует себя во власти, в полной власти этого худенького священника в синей шёлковой рясе, с большим нагрудным крестом.

— Помолиться о здравии можно, — так же ласково шепнул он, мельком взглянув на Зою.

Он подошёл к ней, она открыла глаза и таким широким взглядом посмотрела на него. Он также ласково и ей улыбнулся.

— Нездоровы?

— Да.

— Ну вот помолимся…

Он совсем изнеможённый опустился на стул.

— Устал я, — проговорил он, опуская голову и кладя руки на колени.

Пока приносили воду в миске и полотенце, его не тревожили, он сидел недвижно. И только словно из приличия спросил у Нины:

— А вы из далека?

— Из Киева.

— Замужем там, сюда навестить своих приехали? Так должно быть?

«Почём он знает? — подумала Нина. — Впрочем, это так возможно, такой вопрос обыкновенный».

— Да, батюшка… А вот сестра…

— Она девица, — утвердительно сказал он. — Вижу, что больна. Ну, приступим.

Он взял Зою за руку.

— Встаньте!

Она опять открыла глаза:

— Я не могу.

Он положил ей руку на голову, она вздрогнула, румянец вдруг заиграл на её щеках.

— Встаньте!

Сколько силы, сколько мощи, сколько уверенности в этом «встаньте!» Тут нет сомнений, тут нет возможности не подчиниться.

И под строгим взглядом священника, она приподнимается с дивана. Она судорожно опёрлась рукою, сделала сильное, порывистое движение и — встала.

Она стояла, точно подняла её не своя сила, а та, что влилась в неё от рукоположения. Она стояла, как во сне. Но она понимала, что надо молиться, и она молилась.

Тот же голос, что разносился по церкви, раздался теперь тут, в этой маленькой, тесной комнатке. И опять почувствовалась сила, какая-то совсем неземная, нечеловеческая сила в этом служении. Он знает, что значит вера, он знает, что значит «стучите и отворится». Он просит со всем пламенем вдохновенного порыва, он просит «об исцелении недужной», он верит, что исцеление дастся, веровать только надо, веровать только твёрдо. «Чтобы общность в молитве была», — как сказал он. Надо, чтобы все, все, кто тут в комнате желали одного, и того же. И исцеление будет.

И чем дальше служба, тем больше восторга в отце Алексее: он в экстазе, в полном экстазе. Он не здесь; он где-то далеко отсюда. Он порывисто, сильно погружает крест в воду, и он знает, он хорошо знает, что от этого вода получит целебную силу. И мокрым крестом он благословляет молящихся, и даёт лобызать его, и снова возлагает руки на них.

Зоя со стоном падает к его ногам, но он говорит: «Встаньте», и опять она встаёт.

Он смотрит на неё, и глаза его заволакиваются какою-то дымкою.

— Тяжело вам было, — говорит он, — тяжело терять, что мы имеем, но это всё преходяще…

И ещё грустнее делаются его глаза.

— Батюшка, — говорит Нина, провожая его, — батюшка, чем же это всё кончится?

— Никто, как Бог, — отвечает он, дотрагиваясь до её головы, и опять этот ток, этот страшный ток пробегает…

Он ушёл, и вся комната наполнилась тою же таинственную силою. Кажется, самые вещи, до которых он дотрагивался, и полотенце, и этот стул, на котором он сидел, всё это точно жжётся, точно искры выделяет… Что это? Откуда это?..

* * *

Опять море, опять волны, ещё грознее, ещё угрюмее, чем вчера. Голова горит, лихорадочная дрожь. Зоя хорошо доехала до парохода, твёрдо вошла в каюту. Но чем дальше подвигаются они, тем более слабеют силы. Глаза закрылись, уста недвижны, мертвенная бледность разлилась по лицу. Пассажиры хлопочут: говорят, что надо будет тотчас по приезде достать карету. Что же это: конец, или кризис, поворот к лучшему?..

Трудно сказать, но во всяком случае исцеление…

1885 г., ноябрь.

Соловьи

(Из весенних сказок)

Такая дружная весна пришла ранняя, тёплая. Живо стаяли снега, сбежали вниз по гранитным уступам прибережных скал. Старый мох заблестел на солнце. А солнце горячее, радостное, ласкающее. Старые сосны и ели тихо бормочут что-то про себя, — и не разберёшь, рады они или не рады весне. Зато рябины, берёзы, тополи, клёны, липы — те живут всем существом своим: расправили в тёплом воздухе ветви и покрылись, как пухом, золотисто-зелёными прозрачными листьями.

Под крутыми обрывами утёсов ещё лежат твёрдые льдины: солнечный луч не может добраться до них, согреть, призвать к жизни этот уголок; здесь пахнет сыростью, склепом, могилою. А наверху цветы, яркие, пёстрые, на верху поют птицы, наверху жизнь кипучая, молодая.

Часто на камне, у самой воды, сидят молодые монашки и задумчиво смотрят на бесконечную гладь озера. Вода не шелохнёт — ни струйки, ни всплеска. Далеко к горизонту убегает широкое раздолье; из-за горизонта вьётся какой-то, едва заметный, дымок. Жемчужные тёплые тучки тают в воздухе. Ветерок с запада набежит перед закатом, свежий такой, влажный. Кровь движется скорее, глаза ярче; даже у старого игумена, на его морщинистых щеках, заиграл не то загар, не то румянец. Томление какое-то охватывает всех, безотчётное беспокойство.

Монастырь купается в весеннем, солнечном разливе. Кресты, как свечи, теплятся над куполами. Живопись словно ярче стала, веселее, и даже те черти, что намалёваны по бокам главных ворот, даже они словно переменились к лучшему, и как-то добродушнее поджаривают нераскаянных грешников. И в главный собор пробрались золотые лучи и озарили его мрачную внутренность. Мощи угодников, покоящиеся в чудесных раках, тоже пригрелись, хотя и лежат также сурово, торжественно, как и зимою. Порою через открытое окно хлынет молодая струя полного сиренью воздуха, шевельнёт золотыми покровами, и замрёт, будто испугавшись своей игривости, своего веселья в этом таинственном углу собора, где спят священные останки чего-то давно отжившего, прошлого.

Вокруг, по островам, какое веселье! Олени, колыхая своими рогами, бродят по тенистым полянкам. Лисица, как золотисто-бурый мячик, быстро прокатывается в высокой траве на своих низеньких лапках, изредка замирая и хищно-ласковым взором поглядывая на простодушных птиц, слишком низко от земли усевшихся на кусте калины. Иногда из-под куста выпрыгнет заяц и помчится, высоко вскидывая задние ноги, куда-то в лес. В траве журчанье и стрекот, в листве — беспрерывное пенье… И все живут полною, живою жизнью, держатся друг возле друга, опьянённые истомою весны, справляют её чудный праздник, не стесняясь тем, что эти острова святые, что устав здесь строгий, неуклонный…

* * *

К весне игумен делается всегда строже, взыскательнее. Он дольше остаётся на молитве. Из-за высоких кустов сирени, что насажены у него в садике перед кельею, долго-долго по вечерам можно видеть через окно, перед лампадою, его приподнятый профиль, закрытые глаза, слегка вздрагивающую седую бороду. Иногда голова пропадает на несколько мгновений, — он творит земные поклоны. Потом снова он появляется в окне, и опять, в прежнем положении, беззвучно шевеля губами, стоит на том же месте.

Душно. Цветы как-то сильнее пахнут, чем всегда. Ночь северная, светлая, дымчатая, голубовато-прозрачная. Золотисто-пурпурный отблеск зари и в полночь сияет над озером. Только в сером ароматном лесу темно, и не спит он: слышно, что каждый куст, каждое дерево, каждая травка кишат мириадами живых существ, — они и плодятся, и любят, и умирают; битва жизни отчаянная, упорная. Зато как в обители тихо!

Кончил молиться архимандрит, склонил свою усталую голову на подушку, вытянул своё старческое тело на жёстком ложе. На его тихий оклик проворно скользнул в горницу белобрысый послушник прибрать одежды и взять обувь. Мальчик не заспанный, не сонный, как зимою, когда его еле-еле можно было докликаться. Он за дверью давно уже ждёт этого зова: ему так хочется на воздух, подышать на свободе, уйти из кельи, едва задремлет владыко.

Он повесил рясу на гвоздик в сенях; бросил в угол сапоги, и надвинув чёрную шапочку на брови, выбежал в садик. Хорошо, привольно…

А давно ли зимняя вьюга гуляла по этому садику, мела сухим снегом по открытой равнине озера; давно ли волки стаями перебегали по льду с далёкого берега и выли по ночам на соседних островах? Несколько недель всего прошло, а какая разница!

За решёткою, на выступах каменных погребов, условное место свиданий послушников. Они вполголоса беседуют друг с другом, постукивая хитро вырезанными палочками о камни. Вспоминается детство, и дом, и семья, вспоминаются те предания и легенды, что когда-то рассказывались при них: каким-то особенным чувством бьются их сердца, что-то чарующее, прекрасное…

— Николай, слышишь? — вдруг сказал один, и сжал руку белявого.

— Что? — отозвался тот и прислушался.

— Поёт… Ишь ты.

Все замерли. Точно — поёт. Робко, осторожно, но трель выводит…

— Откуда он? Не было у нас их раньше…

Разговоры затихли.

* * *

Душно архимандриту, сна нет. Так, какие-то неясные обрывки мыслей, однообразные, смутные. То приходит в голову мысль о библиотеке, что надо каталог составить, то думается о казначее, что дряхл он стал, переменить бы надо, да обидится старик. То мечты честолюбия внезапно приходят на ум, — его любимое, заветное мечтание: вдруг приедет в монастырь Государь и Наследник, и останутся на несколько дней… И дадут ему орденов и возвеличат…

Окна открыты. Сирень цветёт. В комнате пахнет лампадкою, но сирень всё заглушает. Вдобавок служка поставил на стол у самой кровати букетик ландышей. На монастырских островах ими покрыты целые десятины. Их серебрённые колокольчики ночью совсем одуряют…

Сквозь полусон почудилось что-то старцу. Он открыл глаза, прислушался, опёрся на локоть. Потом весь приподнялся, спустил ноги с кровати и подошёл к окну.

Нет, ничего не слышно. Он жадно прислушался. Конечно, всё тихо… Он крикнул служку. Никто не отозвался. Старик вздрогнул, поднял глаза на лик Богоматери, и опять стал на молитву.

* * *

Утром почтенный, хотя и очень полный, отец наместник зашёл с обычным утренним поклоном к архимандриту.

— А ночью-то у нас певец объявился, — оповестил он.

Опять вздрогнул игумен: не почудилось, значит, ему.

— Не слыхал я что-то, — возразил он: вздумалось почему-то ему покривить душой.

— А я твои шаги, отче, над головою слышал; казалось мне, ты к окну подходил.

— Не слыхал. Какой же такой певец?

— Соловей. Как есть настоящий.

— Нет у нас соловьёв, и не было никогда, и не слыхано, чтобы они озеро перелетали.

— Ан перелетел должно быть. Почирикал-то он не долго, так минут с десять. Послушники говорят, что в роще и раньше что-то подобное слыхивали, дней уже с пяток, а только к монастырю не подлетал он.

— Может так что-нибудь…

— А вот эту ночь узнаем. Как облюбовал наши кусты, так уж тут и жди его постоянно.

Посмотрел на говорившего игумен, ничего не сказал, только бороду погладил.

* * *

По кельям весть ходила: соловей прилетел. Много птиц у них жило по островам, но соловья лет за сто не запомнят. Да и как ему через озеро, такое пространство?.. Прилетел, да мало того, — под окном архимандрита запел! Наместника обеспокоил, всю ночь тот не спал. Среди братии волнение произошло. Все вечера стали ждать, да ведь как! Точно что особенное, необычайное готово свершиться. Работа спорится живее, служба идёт стройнее, лица веселее, оживлённее. Всё горит в праздничном блеске. Как на грех случилась суббота — служба большая, предпраздничная. Гудит и воет огромный колокол, что повешен на срубе перед собором (на колокольню и не поднять его); весь воздух налит могучими дрожащими его волнами, на берегу звон серебристее, бархатнее, а с озера, издали, он кажется мелодичным, мягким.

Солнце закуталось в лиловую дымку, отразилось золотым столбом в озере, и кануло за горизонт, сверкнув на прощанье малиновою звёздочкой. Небо стало сереть, розовые нити облаков потускнели на западе. Опять ночь, такая же влажная и душистая.