Лесною тропинкою, на мохнатой лошадке, ехала амазонка. Было ей лет под тридцать; сидела она на седле весьма уверенно и смело. Следом за нею ехал господин одних лет с нею, черноусый, черноглазый, с раздувающимися ноздрями, с разгорячённым ездою лицом. Они ехали самою чащею, пронизанною тонкими иглами золотых лучей вечернего румяного солнца. Он смотрел, как светлая тень от листвы водопадом скользила по её синей амазонке и караковой лошади. Он смотрел, как упруго охватила материя её плечи и как плавно колышется она на развалистом ходе лошадки.
— Лизавета Борисовна! — крикнул он.
— А? — отозвалась она.
— Зачем мы тут едем?
— Здесь хорошо. Смотрите, какая прелесть…
— Скучно: я вас не вижу.
Она засмеялась, и повела хлыстом вокруг.
— Неужели вам это не нравится?
— Очень нравится, но только я вас не вижу. Вы в тысячу раз интереснее всяких пейзажей… Что вам за охота…
Её лошадь перепрыгнула какую-то яму.
— Ещё новость! — пробормотал он, — перескакивая вслед за нею.
— Скоро будет прямая дорога, — обнадёжила она.
— Я езжу с вами только для того, — говорил он, — чтобы быть с вами глаз на глаз. У вас дома целая кунсткамера всяких ушей. Только и поговорить, что на таких прогулках, а вы целые полчаса ездите по каким-то трущобам… Вчера шёл дождь, не ездили, сегодня поехали — а что толку?
Она слушала как-то одним ухом, слегка поворотив голову.
— Сейчас мы выедем на прямую дорогу, — повторила она, — вот за этим поворотом.
За поворотом, правда, оказалась дорога.
Он продвинул лошадь вперёд и сравнялся с нею. Она на него посмотрела с любопытством.
— Так как же? — спросил он.
— Что? — спросила она.
— То, о чём мы говорили прошлый раз?..
— Вы удивлялись, отчего я не выхожу замуж?
— Да.
— Не хочется.
Он никак не ожидал такого ответа.
— Но ведь вы же за покойного вашего мужа вышли?
— От того-то больше ни за кого и не пойду.
— И за меня?
Она помолчала.
— Нет.
Он совсем стал маленьким на седле, точно в футляр ушёл.
— Можно узнать причину? — глухим голосом сказал он.
— Да и причин тоже никаких нет, — возразила она и прибавила. — Знаете, там опять пойдут камни, тут можно поднять галопом.
Она ударила своего конька; тот с места поскакал. Его лошадь, точно в дышло запряжённая, пошла равномерно рядом: он даже до поводьев не дотронулся.
— Чего она вертится! — думал он, смотря с остервенением по бокам.
— Какой он смешной! — думала она, искоса взглядывая на него, но больше обращая внимания на лошадь.
— Смотрите, телега! — сказал он, — держите.
Они опять поехали шагом, огибая с двух сторон кланявшегося мужика с трубкою и бабу, пугливо обнявшую какой-то мешок.
— Ну-с? — не отставал он.
— Отчего я не выхожу замуж за вас? — небрежно сказала она. — От того, что я ни за кого не выхожу; от того, что так лучше.
— Это по евангельскому тексту?
— Может быть. Да и зачем нам жениться? Мы друзья с вами, видимся каждый день… Пожалуй, если будем видеться чаще, надоедим друг другу. А главное — ну чего ради я лишусь свободы?
— Как лишитесь? Да разве я вас за решёткою буду держать?
— Конечно за решёткою! — весело ответила она. — Нет мужа, который бы дал жене свободу; впрочем, и прекрасно, что нет: если нам свободу дать полную… я не знаю что выйдет…
— Да ничего не выйдет.
— Поверьте мне, женщина всегда должна над собою чувствовать дамоклов меч. Ей и страшно, что она под ним живёт, и как-то мучительно сладко.
Он засмеялся.
— Первый раз встречаю женщину, которая так откровенна…
— А вы, продолжала она, — вы хуже всех, — вы таких решёток наставите…
— Господь с вами, что вы!..
— Да вы подумайте только: — что я теперь для вас? — ничего! А вы Бог знает что себе позволяете. Вы меня ревнуете ко всякому студенту, к каждому мужчине, с кем я говорю. Что же будет, когда вы приобретёте супружеские права?
— Ах, до чего вы меня не понимаете! — воскликнул он. — Да, я теперь именно потому и ревную, что вы мне не жена. Я знаю, что после ужина мне подадут лошадь, я сяду и поеду к себе, а вы останетесь с двумя тётушками, будете с ними целоваться, потом пойдёте к себе спать…
— Ну, и что же? — спросила она.
— Нет, вы слушайте, как я представляю себе это. На одной тётушке жёлтый чепец, на другой — лиловый. Обе сидят важно и кряхтят. Вы подходите к одной; она вас крестит, говорит: «Спи, Лизуточка; спи моя радость». Другая так целует, что даже присасывается к вам, и говорит: «Господь над тобою, Лизуночек». Вы приходите к себе, начинаете раздеваться. Постель у вас холодная, чистая. Вы расстёгиваете лиф…
— Нельзя ли без подробностей.
— Нельзя! Вы раздеваетесь; если дело к осени — надеваете кофточку (летом верно вы спите без кофты), причёсываетесь, делаете букольки на ночь, ложитесь в кровать. Простыни такие холодные, и вам приятно. Вы вытягиваетесь, закидываете руки за голову: руки у вас такие белые, сочные, вкусные, мягкие… Зачем вы отворачиваетесь? Я правду говорю… Потом вы начинаете читать Доде, Мопассана или что-нибудь в этом роде. Потом тушите свечку, закрываете глаза и засыпаете. Это возмутительно, это ужасно!
В доказательство того, что это ужасно, он вытянул хлыстом лошадь, и сейчас же её сдержал.
— Что же тут ужасного?
— А то ужасно, что я в это время, как сумасшедший, рыщу по полям, извожу вконец свою лошадь…
— Вольно же вам!
— Не могу! Сил нет. Вы такая молодая, красивая, умная, чего пропадаете даром?..
— Как пропадаю? — изумилась она.
— Ну, да, — чего вы киснете среди тётушек?
Она вдруг вспыхнула и отвернулась.
— Это возмутительно, — продолжал он. — Замуравить себя в такой компании, монастырь завести такой. Уж ложились бы, по обету, на один бок, и не вставали бы тридцать лет, — я такого схимника видел. Или в столпницы записались бы. Это ведь неестественно, это возмутительно!
У него даже пузыри вскакивали на губах, так он возмущался.
— А были бы вы моею женою, — да Господь с вами: кокетничайте сколько угодно, с кем угодно. Я знаю, что вы моя, что после ужина, как бы то ни было, вы придёте в свою комнату, а ваша комната и моя — это одно и то же. Теперь, когда вы сердитесь на меня, самое ужасное — что вы не говорите со мною, избегаете меня. А тогда, волей-неволей, вы придёте ко мне, и я всё вам скажу…
— Ну, вот, — воскликнула она, — это и есть стеснение; теперь, если я не хочу вас видеть — я и не увижу, а тогда — я обязана придти к вам, вот этого я и не хочу. Теперь, если я не подхожу к вам — вы ничего не смеете сказать, а тогда — попробуй я тогда не пойти к вам, а велеть оседлать лошадь, да и ускакать куда-нибудь… Вы меня на дороге поймаете, да ещё как — за косу!
Оба засмеялись.
— Видите, — сказал он, — я полагаю, что если бы вы были моею женою, то нам положительно не из-за чего было бы ссориться. Теперь я злюсь на то, что мне не всякий день удаётся вас видеть, что неприлично мне ходить следом за вами из комнаты в комнату, что неловко сидеть у вас целый день в будуаре. А тогда ведь все эти обстоятельства будут удалены. У нас причин-то к ссоре не будет.
— Ах, Боже мой, поверьте, вы сумеете найти тысячи причин да ещё каких самых глупейших, чтобы придраться. Проживём летом месяца два здесь, в глуши, — надоем я вам ужаснейшим образом, и будете вы ко мне на каждом шагу привязываться. Вас будет злить мой голос, моя походка, вы будете спрашивать, отчего я так глупо улыбаюсь…
— Я? — с ужасом воскликнул он.
— Да… Я вас подойду поцеловать, а вы подставите щеку из милости, — на мол тебе подачку, убирайся только.
Он даже затрясся со злости на седле.
— Я, чтобы я?.. О, вы меня не знаете. Вот что я вам скажу… Ну, можете ли вы мне надоесть?.. Люди — пренелепое создание: вы знаете, тут что-нибудь из двух…
— Однако и последовательность у вас мыслей! — засмеялась она.
— К чёрту последовательность! — крикнул он. — Тут что-нибудь из двух: пьёт человек целый год херес, потом бросает. «Помилуйте, — говорит — он мне ужасно надоел, изо дня в день целый год». Другой пьёт его пять лет. и говорит: «Помилуйте, я к нему привык».
— Это как называется — гиперболою? — спросила она.
— Это называется, — ответил он, — аксиомою: если женщина не захочет чего понять, то упрётся, как…
— Как осёл, — подсказала она.
— Как ослица, — полуулыбнувшись поправил он, — как ослица… Валаамова, потому что та говорила.
— Ведь это уж дерзости пошли, — заметила она.
— Да я ещё не того вам наговорю, — подтвердил он.
— Merci, я не желаю слушать.
Она хотела пустить лошадь вперёд, он удержал её под уздцы.
— Я вёл к тому, — говорил он, плохо понимая, что он говорит, еле связывая слова, — я хотел сказать вам, что я привыкаю к той обстановке, в которой живу, и она мне не надоедает.
— Радуюсь за вас, — сдерживаясь ответила она; он начинал её злить.
— Я не знаю, что вы нашли во мне дурного…
— О, вы идеал! Совершенство во всех отношениях. Вас надо под стеклом держать ради редкости. Только вот что я вам скажу: если вы теперь такой, — вы посмотрите на себя: глаза горят, губы раскрыты, брови сдвинуты — вы меня чуть зарезать не готовы; ну, что бы это было, если бы вы были моим мужем?.. В том-то и беда, друг мой, что у вас у всех убеждение сложилось, что вы властители мира, а мы — существа, созданные для вас… Как наш священник отец Иван говорит: «Хорошо быть женатым: придёшь домой — жена, самовар»… Вы ведь для самовара женитесь, чтобы вам тепло было. Вы и любите-то все из эгоизма, и подарки-то жене дарите за то, чтобы она вас любила…
— Какой цинизм! — пробормотал он.
— Цинизм! — передразнила она. — Скажите пожалуйста, а если жена ваша заведомо живёт с вашим приятелем и вас терпеть не может, — вы будете ей через день подарки возить, как бы её ни любили?
— Да это очень естественно, — протестовал он.
— Все вы эгоисты, у всех у вас самолюбие выше головы, все вы дрянь препорядочная. Пустите, — я хочу вперёд…
— Нет, я не пущу, — со злостью ответил он, заслоняя дорогу.
Она вдруг круто повернула назад, ударила коня по шее, и во весь дух понеслась по дороге.
— Лизавета Борисовна! — кричал он, во всю прыть догоняя её. — Лизавета Борисовна!
Она не слушала и скакала вперёд. Он шпорил свою лошадь насколько мог. Вот она всё ближе, ближе, вровень с ним.
— Лизавета Борисовна!
Она не слушала.
Он опередил и круто стал поперёк дороги.
— Куда вы едете?
— Домой. Пустите.
— Не пущу.
Она попробовала взять в влево, но он загораживал проезд всем телом лошади.
— Не пущу; кончимте разговор.
Краска бросилась ей в лицо, губы сжались, глаза вспыхнули.
— Вы меня сейчас пропустите, — тихо и настойчиво сказала она.
Он вызывающе смотрел на неё, выпрямившись на седле и даже как будто улыбаясь.
Она вдруг подняла хлыст, между бровей явилась складка, углы рта опустились. Такою он никогда её не видал.
— Дайте дорогу!
Он покачал головою.
— Нет!
Она размахнулась, и во всю силу ударила хлыстом. Он только немножко съёжился, когда хлыст впился ему в шею. Зато лошадь разгорячилась от удара. Она поворотила в сторону и поскакала в лес, в самую чащу.
Он невольно провёл рукою по шее: что-то было больно и вздулось. Он точно не понял, что произошло, постоял с минуту, и тихою рысью поехал вслед за нею. Он не видел её, только приостанавливаясь слышал, что сухие ветви трещат под копытами.
Вот, наконец, мелькнула она. Тихо едет, и голову понурила. Лошадь идёт с каким-то недоумением: она не привыкла ходить шагом по такой дороге.
И вот они опять рядом, и оба молчат.
— У вас подпруга расстегнулась, — сказал он.
— Да, я чувствую, что сижу на боку, — ответила она.
— Надо подтянуть, — сказал он.
— Надо, — ответила она.
Он привязал свою лошадь и подошёл к ней. Она высвободила ногу из стремени и сняла другую с луки. Он протянул к ней руки.
— Как вам не стыдно доводить меня до этого, — сказала она, всё ещё сидя на лошади. — До чего я дошла, мне самой себя стыдно… Гадкий!..
Он взял её крепко за талию, она всем корпусом подалась вперёд, и вдруг — для удобства, должно быть — охватила его шею руками…
Так он и снял её с лошади.