Детство. Казенная квартира отца. Уличная жизнь в "ротах". Отец и мать. Воровство чернослива. Знакомые матери. Воскресные обеды у бабушки. Сотрудник "Искры" Лабунский. На выставке в Академии Художеств. "Тайная вечеря" Н.Н. Ге и цензура.
Семьдесят лет тому назад, угол Третьей роты Измайловского полка и Забалканского проспекта имел такой же вид, как теперь; справа стояло опрятное миниатюрное строительное училище, что потом было переименовано в институт гражданских инженеров, а слева высился огромный желтый пятиэтажный дом Николаева. В этом доме помещалось тогда министерство путей сообщения. Дом этот не шел в то время в длину по Третьей роте: было всего по фасаду окон девять, затем красовались деревянные ворота, густо окрашенные охрой, а за ними — деревянный двухэтажный домик с широкими венецианскими окнами внизу и маленькими окошечками наверху. В этом домике я и родился 18 октября 1855 года.
Отец мой был инженер. Кончил он в 1836 году институт путей сообщения и получил назначение в Рязань. Тогда еще железных дорог у нас не существовало, а строили шоссе, и они были новостью для России и возбуждали всеобщее удивление. Рязань и Москву соединяли шоссейной дорогой и начали постройку с двух концов — с севера и с юга. Оставалось уже верст десять — и обе дороги должны были слиться. Но вдруг оба инженера-строителя заболели, и завершение этой грандиозной по тому времени линии было поручено отцу. Гордясь таким назначением, он ретиво принялся за дело и появлялся верхом ежедневно то на одном, то на другом участке, за неимением верховых седлая упряжных битюгов, жирных и толстых рысистых лошадей. Вдруг к ужасу своему он заметил, что дороги не только не сойдутся, но расходятся все дальше и дальше по мере движения работ вперед.
Первым делом он начал засыпать и сравнивать с землею последние версты. Теперь ему ясно стало, почему оба инженера заболели. Но что было делать дальше? Поднять дело, раскрыть глаза начальства на ошибку, оплошность, невнимательность — или окончить работу к назначенному сроку, удлинив путь верст на пять? После долгого обсуждения он решился на последнее. Шоссе проведено было с московской стороны на холм, с рязанской — тоже, и холмы были соединены прямой линией дороги. Этим была замаскирована ошибка, и только с птичьего полета можно было заметить дефект постройки. Отец не знал: хорошо он поступил или дурно. Он так этого и не мог разрешить всю свою жизнь.
В конце 40-х годов он женился на моей матери, дочери помещика Владимирской губернии, и перевелся в Петербург в министерство. Девять лет после свадьбы детей не родилось. Наконец в 1855 году родился сын названный Петром в честь отца и деда. Больше детей у него никогда не было. [Фамилия Гнедичей старая украинская. Модзалевский в своем труде о малороссийских родах доводит ее до Богдана Хмельницкого, когда упоминается какой-то "словестный пан". Потом Модзалевский называет профессора Киевской академии Осипа Гнедича, умершего в 1768 году. У него был сын Петр (1720–1789), сотник, у которого было два сына: Иван и Петр. Старший Иван — был отцом Николая Ивановича, что перевел "Илиаду", а второй был моим дедом, доктором, окончившим курс в Лейпцигском университете в 1780 году и умершим в 1816 г. в Котельве Полтавской губернии].
Деревянный флигель, в котором жили отец с матерью, был "казенной" квартирой. Из окна моей детской, выходившей во двор, я с раннего утра наблюдал чиновников в синих фуражках, вереницей бежавших на службу. Тогда служба начиналась в 9 часов утра, а в это время зимой в Петербурге еще сумерки. Чиновники бежали по морозу, уткнув носы в вязаные женами и матерями шарфы и подняв кошачьи воротники своих шинелей и пальто. Их фуражки с кокардой в зимнее время были на вате и даже с ушами; под мышками были вытертые, побелевшие кожаные портфели. Это бежали Акакии Акакиевичи, Кувшинные рыла, Яичницы и Подколёсины. Летом они щеголяли в одних синих фраках с желтыми пуговицами, на которых сидели двуглавые орлы, и фуражки были без ваты. Чиновники старших чинов входили в подъезд со стороны улицы и поднимались по чистой лестнице, где бравый унтер с медалями и в красной ливрее исполнял с достоинством должность швейцара. Новое здание министерства на Фонтанке, у Обухова моста, еще строилось. Комнаты присутствия все были с покатыми полами, и полотеры очень усердно натирали их мастикой каждую неделю. В большом зале висело два портрета: Александр II и Николай I. Последний поражал своею странностью: происходило это оттого, что министр ради экономии распорядился написать голову Николая на туловище цесаревича Константина, а так как поворот ее не соответствовал повороту шеи, то голова казалась вывихнутой в позвонках. На стенах белели карты огромных размеров — Ладожского озера, Невы и Петербурга, и первые уроки географии я воспринял от отца по ним, когда по вечерам мы ходили по зданию, дабы убедиться, все ли в порядке.
Забалканский (или Международный) проспект тогда назывался Большим Царскосельским, а до того Обуховским. Название Обуховского теперь сохранилось только за той частью его, что тянется от Обухова моста до Сенной площади. Он был шоссирован — и грязь на нем осенью и весной была непролазная. Грязь эта усиливалась тем, что он больше года разрыт был для прокладки газовых и водопроводных труб. В "ротах", т. е. в улицах, примыкавших к нему с запада, не было ни водопроводных, ни газовых труб. Только первые дома, ближайшие к проспекту, обладали тротуарами; далее шли деревянные мостки с танцующими и поющими досками. Фонари в ротах были масляные, и их заправляли фонарщики ежедневно, возя лампы в большом зеленом ящике на крохотных колесах. По бокам рот тянулись заборы: деревянные дома, стоявшие тут с екатерининского времени, все сгорели во время огромного пожара, бушевавшего здесь в начале 50-х годов. По Большому Царскосельскому деревянных домов не было. Только на углу Второй роты стоял особняк в садике за деревянной решеткой: тут жил директор строительного училища Лишин, и в саду часто возился мальчик, его сын Гриша, впоследствии композитор и чуть ли не основатель мелодекламации. По воскресеньям в церковь строительного училища приходил Гриша в правоведской курточке со стариком отцом. У старика тряслась голова, но он был в генеральских эполетах и крестился истово. Сын спрашивал у отца позволения, шел к певчим на клирос и там, сразу почувствовав себя в своей стихии, с удовольствием выделывал детским голоском всевозможные фиоритуры. Мать моя по отцу была полька, но по-польски не говорила. Дед мой, Фердинанд Игнатьевич Смоленский, был православный и с великой армией воевал в 1814 году в Париже. Я хорошо его помню. Это был невысокого роста старик, смело ездивший верхом, хотя ему было уже лет за семьдесят. Со стороны бабушки мать была в непосредственном родстве с Насакиными, Акинфьевыми и Гурко-Ромейко. Вследствие родни с Акинфьевыми, моя мать приходилась родней Гржибовским и Огаревым… Гржибовские переменили когда-то свою польскую фамилию на Грибоедовых, и Александр Сергеевич, автор "Горя от ума", приходился поэтому матери тоже родственником. Семейное предание связывало "Горе от ума" с "Мизантропом" и особенно Чацкого с Альцестом, что явится понятным, если принять во внимание, что во дни юности А. С. участвовал в любительских спектаклях, где ставился "Мизантроп", и Альцеста он играл не без успеха. Так это или нет, но моя мать наизусть знала всё "Горе от ума". У нее было крохотное издание его, конца тридцатых годов, с предисловием К. Полевого и массою многоточий: цензура не пропускала тогда таких возмутительных стихов, как — "чтоб чины добыть, есть многие каналы", — или весь рассказ о дяде Максим Петровиче и его поклоне Екатерине. Но мама знала наизусть и эти пропуски и декламировала постоянно. Фамилия моего деда была Смоленский — он был помещик Владимирской губернии.
Мой отец был человек опустившийся. Рано оставленный за штатом — 50 лет, он более не поступал на службу, которой тяготился, хотя она была более чем легкая. Он не искал новой службы и даже не хлопотал об увеличении пенсии, которую "по ошибке" дали ему в миниатюрном размере: что-то рублей 200 в год. Его укоряли приятели, но он махал на все рукой и говорил:
— Не стоит! Черт с ними!
Он жил на маленький капитал, доставшийся ему от его матери, да играл в карты в винт и выигрывал рублей 300 в год. Он был очень скромен в жизни, нерасточителен, никогда не ездил в театры, выйдя в отставку, одевался хорошо, но не тратил и сотни рублей в год на платье. Когда многие его сослуживцы оставили службу с капиталом, он ушел из департамента таким же голым, как и вошел. Чистоплотность его с этой стороны была феноменальная. Вспоминается мне такой случай.
Было мне лет пять или четыре года. Зашли мы во фруктовую знакомую лавку, где отец, как теперь помню, покупал семгу и бульдегом. В большой бочке лежал чернослив. Я соблазнился им и взял одну ягодку, но так, что никто этого не видел. Выйдя на улицу и пройдя дома два, я вдруг сказал:
— Папа, а я взял черносливинку. Смотри.
И я разжал ладонь.
Он стиснул мне пальцы, так что ягода оказалась крепко сжатой ими, и повел назад в магазин. Приведя меня, он сказал старшему приказчику:
— А я привел вам сына: он украл у вас ягоду.
Он выпустил ее из моей руки. Я покраснел, растерялся.
А приказчик сказал:
— Ничего-с, пусть кушают на здоровье, я еще им прибавлю десяточек.
— Нет уж, пожалуйста, не давайте. Он мог бы попросить, я бы ему фунт купил, а тихонько брать не годится;
Он обратился ко мне.
— Не будешь больше?
— Не буду! — пролепетал я, и глаза мои наполнились слезами.
Придя домой, он рассказал эту историю матери. Она нашла, что он поступил жестоко: довольно было велеть бросить ягоду и прочесть мне поучение. Отец на это заметил:
— А ты слыхала поговорку: у бабы волос долог, а ум короток.
Но на меня, конечно, этот урок подействовал, и теперь, через 65 лет, я его помню.
Он был вспыльчивый, взбалмошный хохол. Мать, напротив, уравновешенная, спокойная женщина. Я никогда не слышал, чтоб она возвышала голос. Это была натура романтическая. Она любила Пушкина, Лермонтова, Жуковского, не понимала Некрасова. Я обязан ей лучшими чертами своего характера. Когда она умирала, она протянула отцу руку и сказала:
— Прости, если в чем виновата перед тобой.
Он потом, в отчаянии схватившись за виски, говорил мне:
— Она же просила у меня прощения! Разве она в чем виновата передо мной! И у нее достало кротости просить у меня прощения!
Мать моя была прямой противоположностью отцу. Отец был темперамента холерического, вспыльчив и быстро отходил. Мать была, напротив того, очень ровного, спокойного характера. Я никогда не видал ее в гневе, никогда не слышал, чтоб она на кого-нибудь возвышала голос. Она умела так себя держать с прислугой, что самые грубые никогда не позволяли себе ей дерзить, тогда как отец выходил из себя, когда ему "грубили". Тихий, нежный голос — большая прелесть в женщине, как говорил Шекспир, — был яркой иллюстрацией ее ровного, спокойного темперамента. Иногда я видел ее слезы: она плакала и от радости, и от горя. Она плакала над романами, но смеялась над сентиментализмом Карамзина и презрительно относилась к "Бедной Лизе".
У отца был двоюродный брат, небезызвестный художник Бабаев. О нем сведения очень скудны, и даже список питомцев Академии Художеств, изданный к стопятидесятилетию ее, не дает сведений о нем и даже не знает его отчества. Между тем о нем стоит сказать несколько слов. Звали его — Полидор Иванович. Родился он 7 сентября 1813 года в Харьковской губернии. Хотел он сделаться непременно баталистом и при этом хотел писать реально. Ему и его товарищу по Академии Б.П. Виллевальду [01] был заказан ряд картин, изображающих завоевание Кавказа. Он ездил на места, писал этюды, расспрашивал участников боя. Когда он и Виллевальд выставили свои первые работы, Николай I наморщился при виде работ Бабаева, сказав: — "Слишком много русской крови!" Бабаевский заказ весь был передан в другие руки, а художник был немедленно отправлен из Петербурга в деревню, где одно время близкие боялись за его душевное равновесие.
Мне так и не удалось разыскать две его картины, возбудившие гнев Николая. Но я знаю, что они находились в Грузии, у одного из помещиков. Сюжет их таков: русские тихонько подкрадываются к аулу. Горец стоит на высоте: Другая картина: русские взошли. Весь путь усеян русскими трупами. Наверху, где стоял черкес, стоит русский солдат и воткнуто русское знамя. — Это прообраз двух известных картин Верещагина [02] "Пусть взойдут" и "Вошли".
Верещагин, по словам лица, рассказывавшего мне о картинах Бабаева, видел их в Закавказье у одного помещика, когда был в Грузии в конце шестидесятых годов.
У меня была одна акварель Бабаева: портрет моего отца. По ней можно видеть, что это незаурядный художник. Портрет этот мной сдан в Русский государственный музей, где и находится. [Бабаев умер в Тифлисе в 1870 году. Последний год он был учителем рисования Тифлисской гимназии].
Знакомых у матери было мало: едва ли можно было набрать десяток "дам", что бывали у нее. Чаще других заходили две старушки-сибирячки, сестры, старше ее лет на пятнадцать, если не больше. Они никогда не приходили экспромтом — присылали вперед лакея, белобрысого Ивана, который докладывал:
— Наталья Васильевна и Марья Васильевна велели кланяться и сказать, что желают сегодня притти в гости, так спрашивают — насколько это возможно.
Перед диваном зажигались свечи. В вазочки накладывалось клубничное и малиновое варенье, горничная бегала за апельсинами и пастилой. Старушки в лиловых чепчиках с лиловыми лентами приходили, садились на диван, спускали до половины с себя шали и поочередно рассказывали новости, причем сибирский говор выдавал их происхождение.
Из знакомых, которые посещали нас, я помню особенно Лабунского и Цитовича. Им я много обязан своим развитием и миросозерцанием. Лабунский был сослуживец отца по министерству, поляк-католик. Он всегда приносил нам "Искру" [03], которая тогда была самым либеральным, но легальным органом. Лабунский сам помещал там карикатуры, рисовал их его сын Володя, а он давал темы и подписывал. С третьего года издания выписывал "Искру" и отец. Тогда Лабунский начал носить зотовскую "Иллюстрацию" [04], "L'illustration", которую он получал чуть ли не с первого года издания. Когда стал издавать Генкель "Северное Сияние" [05], он и "Северное Сияние" носил мне и объяснял сюжеты исторических картинок. Я ему обязан многими первоначальными знаниями. Человек он был очень благожелательный.
По воскресеньям мы обедали всегда у бабушки, у родной тетки отца, Кушинниковой. У нее обстановка была старая, от которой веяло двадцатыми годами. Паркет скрипел под ногами зловеще, часы тикали таинственно, в воздухе пахло дорогими сигарами брата ее мужа, который жил тут же с нею и сидел в красных сафьяновых креслах. Ни одной книги у них не было, ни русской, ни французской. Все время говорили о процессе Пономаревых и Кушинниковых. Гости собирались все старые, в накладках, прилизанные, сухие, с черными бровями, расчесанными бакенбардами и тонкими губами. У них были большие лошадиные зубы — словно им вставили ослиную челюсть, другие были с темно-коричневыми зубами, прокуренными трубочным дымом. Все были в черных сюртуках и крахмальных воротниках, и все при входе целовали у бабушки ручку, а та их в щеку. Бабушка сидела на голубом китайском диване, и возле него стоял стеклянный шкап с фарфоровыми куклами. У бабушки была сумасшедшая дочь, барышня лет пятидесяти, с двумя выпавшими спереди зубами и с прической, какую носили лет сорок назад, с высоко заткнутой в волосы черепаховой гребенкой. Она коварно улыбалась и сморкалась в накрахмаленный платок до того, что у нее начинала идти кровь носом. Она всегда молчала, что-то шепча себе под нос, радушно протягивая руку входящим и прислушиваясь внимательно к тому, что говорили. Иногда бабушка обращалась к ней со словами:
— Оленька, прикажи давать чаю. Или:
— Оленька, вели мне дать в рюмочке хрену. Бабушка всегда нюхала хрен и покрывала рюмку с ним кусочком черного хлеба; она говорила, что это освежает голову.
Я сидел у углового окна гостиной и смотрел на Знаменскую площадь, на приземистую церковь с пузатыми светлосерыми куполами, на флаг развевающийся над вокзалом, на башню пожарной части, где иногда появлялись черные шары и доски. Через площадь протекала Лиговка — мутная, зеленоватая, узенькая речонка. Во всю ширину Невского был мост. У моста стояла будка полицейского, и возле нее гуляла коза на привязи и щипала скудную траву, росшую по откосам Лиговки. На речке было что-то вроде плотов, где прачки полоскали белье, но я думаю, мутная вода скорее способствовала его загрязнению, чем чистоте. Мне было нескучно. Я и дома всегда был один, — только здесь не было книг с картинками.
Дело Кушинниковых с Пономаревыми было какое-то легендарное. Потом, когда я читал Диккенса, писавшего о бесконечных делах лондонского суда, мне казалось, что он списывал детали целиком с дела Пономаревых. Отец вел его — и теперь оно было перенесено в сенат. К отцу приходил поэтому иногда молодой веселый сенатский чиновник, франт на высоких каблуках, с вьющимися волосами и черными усиками. Он звал отца "полковник", хотя тот полковником никогда не был, и иногда пел мне тоненьким голосом:
Сенатский чиновник в Сенате служил,
Теперь уж не служит и службу забыл.
На масленице меня отпускал отец с ним в балаганы, и он с детской радостью возил меня к Бергу и в плохонький цирк, где лошади стреляли из пистолетов, а девицы с дряблыми ляжками прыгали в заклеенные папиросной бумагой обручи. Я звал его "сенатский чиновник", и он так и известен был в нашей семье под этим наименованием. Он был завсегдатаем балаганов и впервые познакомил меня с Бергом. Этот балаган в то время считался лучшим. Он ставил итальянскую арлекинаду в немецких хороших декорациях с великолепными трюками [Насколько "трюки" были хороши в балаганах, можно заключить из того, что императорские театры не раз обращались за помощью к "балаганным" механикам, так как свои не могли достичь должных эффектов] и быстро совершавшимися живыми переменами. Вместо так называемых грузов, которые подымают и спускают декорации, Берг заставлял плотников увлекать декорации тяжестью своего тела и падать вниз, держась за веревки. Не надо забывать, что освещение в балаганах было масляное, а не газовое, и потому перемены совершались на полном свету, почему и требовали необычайной поспешности. Костюмы у Берга всегда были свежие, а Коломбины и прочие танцовщицы иногда очень миловидны. Лица арлекина было не видно, так как он скрывался под черной полумаской — он был гибок, подвижен и грациозен. Арлекинада всегда кончалась сценой в аду, причем неизбежно показывался огромный, во всю сцену, голый до пояса сатана, который страшно поводил глазами и широко раскрывал рот с кривыми зубами. Изо рта у него выскакивали маленькие чертенята и с красным бенгальским огнем бегали по сцене. Кроме этого неизбежного финала, были постоянные трюки, как бы ни менялось содержание пантомимы, — разрезание Арлекина на куски и стреляние им из пушки в цель. Все делалось быстро, судорожно, как потом практиковалось в кинематографе. Всякое событие, которое впоследствии получало широкую огласку, проходило через нашу квартиру. Так, по крайней мере, мне казалось. Анекдоты, происходившие с чиновниками и курьерами, вдруг потом из кабинета отца переносились в "Искру" через карикатуры Лабунского. Помню, как он, придя из департамента, смеясь рассказывал, что директор их Поленов, когда министерство переезжало в новое помещение на Фонтанке, увидя дела, упакованные в тюки, — спросил:
— А где же чиновники?
— Им нечего делать, все дела упакованы, — ответил экзекутор.
— Они должны сидеть у тюков! — возразил директор. — За что же они жалованье получают?
И вдруг я увидел этот самый разговор в "Искре" под карикатурой, — только вместо Поленова была поставлена фамилия Дубинин, да цензура заменила слово "департамент" словом "купеческая контора", — хотя начальников в форменных фраках в купеческих конторах не бывало.
Осенью 1863 года меня повезли на выставку в Академию Художеств. Не знаю, почему именно в этом году удостоили меня этой чести, — должно быть нашли, что я достаточно велик для восприятия эстетических наслаждений.
В то время мужчины ходили по выставке в шляпах, с палками и зонтиками. Помню густую толпу перед картинами. Помню голые гипсовые изображения, возвышавшиеся над этой толпой. Видя какого-то юношу с женственным лицом и длинными завитыми волосами, стоящего у какого-то обрубка дерева, я спросил мать:
— Да это мужчина или женщина?
Весь Петербург тогда съезжался смотреть на "Тайную вечерю" Н.Н. Ге. Академия дала ему звание профессора помимо "академика", — так академиком никогда он и не был. Тем не менее, духовная цензура посмотрела на "Вечерю" со своей точки зрения и даже хотела ее снять с выставки, безусловно воспрещая ее копии, хотя Генкель, издававший "Северное Сияние", стремился к ее воспроизведению. Цензура говорила, что картина эта способна "волновать умы" и возмутительна для истинного христианина. Никакого волнения умов и возмущения на выставке не было. Публика восхищалась оригинальностью трактовки, силою света и теней, силою бесспорного таланта. Александру II предстояло разрешить этот "конфликт" свободных художеств с духовной цензурой. Он разрубил гордиев узел блистательно. Ему картина не особенно нравилась — да и вообще Александр Николаевич был плохой ценитель искусств, но он купил ее у художника за десять тысяч и подарил музею Академии. Картину, собственность государя и высочайший подарок, нельзя было снять с выставки, и она так и осталась для свободного лицезрения публики.
Хулители Ге всё считали по пальцам, сколько апостолов на вечере, — и всё, вместе с Иудой, выходило одиннадцать. Это их возмущало. Тщетно уверяли их, что в комнате есть и двенадцатый, только его не видно: его заслоняют Петр и Иуда. Они ничего не хотели слушать и настойчиво требовали, чтоб им показали хотя бы плечо или тень двенадцатого. Серьезных, научных требований никто не предъявлял.
А между тем одежды Христа, Иоанна и Петра едва ли удовлетворяют требованиям археологии. Но тогда на археологию никто строго не смотрел, а духовная цензура относилась к ней прямо-таки враждебно: она требовала от трактовки евангельских сюжетов церковного благолепия, а реального подхода к ним не допускала. Единственно, с чем можно было с нею согласиться, это то, что помещение для вечери художник изобразил слишком убогим, между тем в Евангелии говорится про это помещение: "Горница большая, устланная" (Лука, гл. 22, ст. 12).
Как бы то ни было, картина произвела на всех чарующее впечатление. Я очень рад был, что мне, девятилетнему мальчику, ее показали: впечатление от нее осталось у меня на всю жизнь. Да перед ней не я один благоговел: оказалось, что и Репин, и Чистяков, и Поленов, и Суриков, и Серов — все лежали ниц перед ней.
Я целую неделю бредил выставкой. Думаю, что этим посещением было в меня заброшено первое зерно поступления в Академию.