I.

Единственная сохранившаяся рукопись “Записок сумасшедшего”, РМ4 в б. аксаковской тетради № 2, занимает там место между статьями “Арабесок”: “Последний день Помпеи. Картина Брюллова” (стр. 202–207) и “Ал-Мамун” (стр. 223–227); не имея собственного заглавия, текст “Записок” начинается непосредственно (на стр. 208) под выписанным было на эту же страницу заглавием статьи “Несколько слов о Пушкине”: буквы “ОП”, стоящие вверху этой страницы перед текстом “Записок”, находим и на странице 136-ой, где за ними, действительно, следует один из последних набросков статьи о Пушкине; в левом верхнем углу страницы 208-й — цифры: 30, 18, 30. Самый же текст “Записок” писан всплошную, одним почерком, довольно разборчиво, с малым сравнительно количеством вычерков и надстрочных приписок и перебит в одном только месте, на стр. 215-ой, вставкой, которая читается выше, на нижней части стр. 209-ой (“Чорт возьми я не могу ~ письма глупой собаченки”); кроме того, на пустой стр. 160-ой, вверху, отдельно записан на четырех строках один из вариантов эпилога: “Боже, что они делают ~ как обижают меня”. [См. Соч., 10 изд., VII, стр. 904; “Отчет московского Публичного и Румянцевского музеев” за 1896 г., стр. 16.]

Время, когда описанный текст внесен в аксаковскую тетрадь, с известной точностью определяется из следующих данных.

Перечень содержания “Арабесок”, вписанный в ту же тетрадь, что и “Записки сумасшедшего”, на стр. 3, не раньше августа 1834 г. (см. Соч., 10 изд., V, стр. 558), отводит “Запискам”, в порядке статей, самое последнее место, и, что особенно важно, называет не “Записками сумасшедшего”, а “Записками сумасшедшего музыканта”, откуда и вытекает, что к моменту составления перечня, т. е. к августу 1834 г., “Записки сумасшедшего” в нынешнем виде еще не существовали и в аксаковскую тетрадь вписаны позже чем перечень. Если для них, таким образом, август 1834 г. является датой исходной (terminus pоst quem), то дата цензурного разрешения “Арабесок”, 10 ноября 1834 года, — их предельная дата (terminus ante quem); и, следовательно, дошедшая до нас рукопись “Записок сумасшедшего” датируется сентябрем—октябрем 1834 г., чему соответствует и местоположение “Записок” в аксаковской тетради: предшествующая им там статья о Брюллове написана в конце августа 1834 г. (см. Соч., 10 изд., V, стр. 604–605), а следующая за ними статья “Ал-Мамун” — в октябре того же 1834 г. (см. там же, стр. 587).

По содержанию рукописный текст “Записок сумасшедшего” весьма близок к печатному тексту “Арабесок”. [Впрочем в “Арабесках”, кроме заглавия на шмуцтитуле “Записки сумасшедшего”, повесть имеет перед текстом заглавие несколько измененное: “Клочки из записок сумасшедшего”.]

Отличия там и тут не таковы, чтобы можно было говорить об особой редакции повести, в том виде, как она представлена рукописью; ее отличия вовсе не затрагивают сюжета, ограничиваясь лишь стилистическими вариантами, да отсутствием дат перед отделами “Записок”, на которые они разбиты в печатном тексте. [Это лишает силы наблюдения В. В. Каллаша (в подтверждение более раннего происхождения “Записок сумасшедшего”) над совпадением этих дат с действительными календарными датами 1833 г. — см. Сочинения Н. В. Гоголя под ред. В. В. Каллаша, т. 3, изд. Брокгауз-Ефрон, 1915 г., стр. 336. Даты эти, внесенные лишь в окончательную несохранившуюся беловую рукопись, сами по себе ничего не говорят о возникновении черновика; если же и свидетельствуют о времени возникновения замысла, то лишь косвенно и не больше чем остальное содержание “Записок”, строго приуроченное к европейским политическим событиям последних месяцев 1833 г. (о чем см. ниже).]

Существенное отличие рукописного текста от текста “Арабесок” — в отсутствии цензурных вычерков и замен, имеющихся в последнем. О них сам Гоголь писал Пушкину в декабре 1834 г.: “Вышла вчера довольно неприятная зацепа по цензуре по поводу “Записок сумасшедшего”; но, слава богу, сегодня немного лучше; по крайней мере я должен ограничиться выкидкою лучших мест… Если бы не эта задержка, книга моя, может быть, завтра вышла”. Последние слова (о выходе книги) не оставляют сомнения, что речь идет тут не о предварительной цензуре рукописи “Арабесок”, а о цензурном просмотре отпечатанного текста, из которого, следовательно, и произведена была Гоголем упомянутая в письме “выкидка лучших мест”. След ее есть в тексте самих “Арабесок”: тот отрывок из переписки собачек, где говорится о получении ордена генералом, оканчивается в “Арабесках” не точкой и не многоточием (как другие подобные же отрывки), а неуместной тут запятой (“За столом он был так весел, как я еще никогда не видала,”), попавшей сюда однакоже не в качестве опечатки, а несомненно уцелевшей от фразы в том виде, как она набрана была до цензурной “выкидки” ее окончания (“За столом он был так весел, как я еще никогда не видала, отпускал анекдоты”). Но, кроме таких механических “выкидок”, могли быть проведены тогда же (или раньше, при цензуровании рукописи) и авторские замены того, что не пропустил цензор.

Некоторые из цензурных “выкидок” восстановил уже Тихонравов, внеся, впрочем, заодно в текст “Записок” не мало и простых разночтений черновика; а с другой стороны, он оставил без исправления несколько явных искажений текста цензурой. Издание Коробки к исправлениям Тихонравова добавило еще лишь одно; последующие издания не добавили ничего.

Наше издание к ранее сделанным исправлениям добавляет еще 8 новых, что вместе с предыдущими составляет всего 20 исправлений (по рукописи) испорченных цензурой мест. Это, во-первых, следующие 12 купюр или вычерков, восстановленных еще Тихонравовым и Коробкой: “Правильно писать может только дворянин. Оно конечно, некоторые и купчики-конторщики и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большею частью механическое: ни запятых, ни точек, ни слога.”; “Ну, чего хотят они?”; “Хотелось бы заглянуть в спальню… там-то, я думаю, чудеса, там-то, я думаю, рай, какого и на небесах нет.”; “Да и подлые ремесленники напускают копоти и дыму из своих мастерских такое множество, что человеку благородному решительно невозможно здесь прогуливаться.” (вм. “решительно невозможно”); “За столом папа был так весел, как я еще никогда не видала, отпускал анекдоты, а после обеда поднял меня к своей шее и сказал: “А посмотри, Меджи, что это такое”. Я увидела какую-то ленточку. Я нюхала ее, но решительно не нашла никакого аромата; наконец, потихоньку, лизнула: соленое немного.”; “Куда ж, подумала я сама в себе: если сравнить камер-юнкера с Трезором! Небо! какая разница! Во-первых, у камер-юнкера совершенно гладкое широкое лицо и вокруг бакенбарды, как будто бы он обвязал его черным платком; а у Трезора мордочка тоненькая, и на самом лбу белая лысинка. Талию Трезора и сравнить нельзя с камер-юнкерскою. А глаза, приемы, ухватки совершенно не те. О, какая разница! Я не знаю, что она нашла в своем камер-юнкере.”; “Всё, что есть лучшего на свете, всё достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, — срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Чорт побери!”; “Да притом и дела политические всей Европы: австрийский император, наш государь…” (стр. 207); “Я однако же старался ее успокоить, и в милостивых словах старался ее уверить в благосклонности, и что я вовсе не сержусь за то, что она мне иногда дурно чистила сапоги.”; “Но я растолковал ей, что между мною и Филиппом нет никакого сходства и что у меня нет ни одного капуцина…”; “А вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и сё: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, бога, продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!”; “Проезжал государь император. Весь город снял шапки и я также; однакоже я не подал никакого вида, что испанский король.” А затем следующие восемь заимствований из рукописи вместо соответствующих мест в “Арабесках”, признаваемых нами за продиктованные цензурой:

1. Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько поляков! а нашей братьи, чиновников, как собак, один на другом сидит.

Ар, П: сколько кухарок, сколько приезжих!

2. Ведь сколько примеров по истории: какой-нибудь простой, не то уже чтобы дворянин, а просто какой-нибудь мещанин или даже крестьянин — и вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь.

Ар, П: вельможа или барон или как его

3. Вон он спрятался к нему в звезду.

Ар, П: к нему во фрак

4. Но главная пружина всего этого турецкий султан, который подкупает цирюльника и который хочет по всему свету распространить магометанство.

Ар, П: но достоверно известно, что он вместе с одною повивальною бабкою ~ и оттого

5. Меня останавливало только то, что я до сих пор не имею королевского костюма.

Ар, П: испанского национального костюма

6. Я однако же догадался, что это должны быть или доминиканы или капуцины, потому что они бреют головы.

Ар, П: гранды или солдаты

7. Капуцины, которых я застал в зале государственного совета великое множество, были народ очень умный, и когда я сказал: “господа, спасем луну, потому что земля хочет сесть на нее”, то все в ту же минуту бросились исполнять мое монаршее желание и многие полезли на стену с тем, чтобы достать луну, но в это время вошел великий канцлер.

Ар, П: Бритые гранды

8. А знаете ли, что у французского короля шишка под самым носом?

Ар, П: у алжирского дея под самым носом шишка.

“Поляков” (вместо “приезжих”) признаем более подлинным чтением ввиду цензурных гонений на всё, что связано было с Польшей после 1831 года. “Государь” (вместо “барон или как его”) предписывается двумя другими аналогичными случаями, где слово “государь” было цензурой просто исключено (см. выше); “в звезду”, а не “во фрак” подсказывает соответствующий контекст, — в “Арабесках” и в рукописи одинаковый, — где приманкой для “влюбленной в чорта женщины” служит “толстяк” именно “со звездою”. Перенесение магометанства с “турецкого султана” на “повивальную бабку” могло быть сделано, скорей всего, тоже под давлением цензуры; такого же происхождения замена “королевского костюма” “испанским национальным”: контекст как в рукописи, так и в “Арабесках” предполагает несомненно “королевский”, потому что покрой именно “королевского костюма”, а не “испанского национального” предписывал Поприщину то, что он проделал над своим вицмундиром: “изрезал ножницами его весь”, чтобы (как читается в рукописи) “дать всему сукну вид горностаевых хвостиков”. Неорганична с точки зрения контекста и замена в “Арабесках” “доминиканов или капуцинов” “грандами или солдатами” (и дальше “капуцинов” — “бритыми грандами”): признак, по которому опознаются они героем: “потому что они бреют головы”, применим полностью конечно лишь к первым, тем более, что замена бритых монахов грандами даже не доведена в повести до конца. Ср.: “Сегодня выбрили мне голову несмотря на то, что я кричал изо всей силы о нежелании быть монахом”. — И наконец, подобно “государю” или “турецкому султану”: неприемлем был, конечно, не для Гоголя, а лишь для цензора и “французский король”, шишка которого поэтому передана была “алжирскому дею”. [В связи с завоеванием Алжира французами в 1830—34 гг. алжирский дей (и именно дей, а не бей) часто упоминался в те годы на страницах “Северной Пчелы”.]

Вторично при жизни Гоголя “Записки сумасшедшего” изданы были в 3-м томе Сочинений, в 1842 году. Текст “Арабесок” подвергся тут со стороны Прокоповича довольно значительному количеству исправлений не только орфографических и грамматических, но даже и стилистических. Из них лишь три-четыре приняты в основной текст — в тех случаях, когда соответствующий вариант “Арабесок” явно носит характер опечатки или удержанной в печати описки. Все остальные отнесены в варианты.

Несколько раз с той же целью (исправления ошибок первопечатного текста) приходилось обращаться и к рукописи.

В издании Трушковского “Записки сумасшедшего” авторских исправлений 1851 года не имеют совсем: чтение корректуры Гоголь прекратил тогда на их первой странице. — См. Соч., 10 изд., I, стр. XIV.

II.

Сюжет “Записок сумасшедшего” восходит к двум различным замыслам Гоголя начала 30-х годов: к “Запискам сумасшедшего музыканта”, упоминаемым в известном перечне содержания “Арабесок” (см. Соч., 10 изд., V, 610–611), и к неосуществленной комедии “Владимир 3-ей степени”. Из письма Гоголя И. И. Дмитриеву от 30 ноября 1832 г., а также из письма Плетнева Жуковскому от 8 декабря 1832 г. (см. Соч. и переписка Плетнева, III, стр. 522) можно усмотреть, что в ту пору Гоголь был увлечен повестями кн. В. Ф. Одоевского из цикла “Дом сумасшедших”, вошедших позже в цикл “Русских ночей” и, действительно, посвященных разработке темы мнимого или действительного безумия у высокоодаренных (“гениальных”) натур: у отрешенного от всего, что не музыка, Баха (“Себастьян Бах”), у страдающего манией грандиозных построек чудака Пиранези (“Opera del Cavaliere GiambatistaPiranesi”), у наделенного аналитической способностью “все видеть” импровизатора (“Импровизатор”), у настоящего, наконец, безумца Бетховена (“Последний квартет Бетховена”). Причастность собственных замыслов Гоголя в 1833—34 гг. к этим повестям В. Одоевского видна из несомненного сходства одной из них — “Импровизатора” — с “Портретом”. Из того же увлечения романтическими сюжетами Одоевского возник, очевидно, и неосуществленный замысел “Записок сумасшедшего музыканта”; непосредственно связанные с ним “Записки сумасшедшего” тем самым связаны, через “Дом сумасшедших” Одоевского, с романтической традицией повестей о художниках и искусстве (“Kunstnovellen”), усердно культивировавшихся в русской литературе 30-х годов и охотно разрабатывавших как раз тему безумия в освещении, приданном ей у Гофмана. Есть основания думать, что “Записки сумасшедшего музыканта”, их по крайней мере начало, сохранились в виде отрывка “Дождь был продолжительный”, текстуальные совпадения которого с “Записками сумасшедшего” сразу же видны и который можно поэтому рассматривать как вступительный набросок первоначальной редакции этих “Записок”. Герой отрывка, приветствующий расправу дождя над лицемерным благообразием “гражданства столицы”, несомненно, сродни Пискареву или Чарткову, — может быть, такой же, как они и как Крейслер у Гофмана, служитель искусства.

“Владимир 3-ей степени”, будь он закончен, тоже имел бы героем безумца, существенно отличного, однако, от безумцев Гофмана и русских гофманианцев тем, что это был бы, по свидетельству современников, человек, поставивший себе прозаическую цель получить крест Владимира 3-ей степени; не получивши его, он “в конце пьесы… сходил с ума и воображал, что он сам и есть” этот орден. — См. Соч., 10 изд., II, стр. 743. — Такова новая трактовка темы безумия, тоже приближающаяся, в известном смысле, к безумию Поприщина.

Из замысла комедии о чиновниках, оставленного Гоголем в 1834 г., ряд бытовых, стилистических и сюжетных деталей перешел в слагавшиеся тогда “Записки”. Генерал, мечтающий получить орден и поверяющий свои честолюбивые мечты комнатной собачке, дан уже в “Утре чиновника”, т. е. в уцелевшем отрывке начала комедии, относящемся к 1832 году. — См. Соч., 10 изд., II, стр. 448, 453, 744. — В уцелевших дальнейших сценах комедии (переделанных позже в “Лакейскую”) без труда отыскиваются комедийные прообразы самого Поприщина и его среды — в выведенных там мелких чиновниках Шнейдере, Каплунове и Петрушевиче. Отзыв Поприщина о чиновниках, которые не любят посещать театр, прямо восходит к диалогу Шнейдера и Каплунова о немецком театре. Особо при этом подчеркнутая в Каплунове грубость еще сильней убеждает в том, что в него-то и метит Поприщин, называя не любящего театр чиновника “мужиком” и “свиньей”. В Петрушевиче, напротив, надо признать первую у Гоголя попытку той идеализации бедного чиновника, которая нашла себе воплощение в самом Поприщине. “Служил, служил и что же выслужил”, говорит “с горькой улыбкою” Петрушевич, предвосхищая подобное же заявление Поприщина в самом начале его записок. Отказ затем Петрушевича и от бала и от “бостончика” намечает тот разрыв со средой, который приводит Поприщина к безумию. И Каплунов, и Петрушевич — оба поставлены затем в те же унизительные для них отношения с лакеем начальника, что и Поприщин. От Закатищева (позже Собачкина) протягиваются, с другой стороны, нити к тому взяточнику “Записок”, которому “давай пару рысаков или дрожки”; Закатищев в предвкушении взятки мечтает о том же самом: “Эх, куплю славных рысаков… Хотелось бы и колясчонку”. Сравним также канцелярские диалектизмы комедии (напр., слова Каплунова: “И врет, расподлец”) с подобными же элементами в языке Поприщина: “Хоть будь в разнужде”, ср. еще канцелярское прозвище Шнейдера: “проклятая немчура” и “проклятая цапля” в “Записках”.

Связанная, таким образом, с первым комедийным замыслом Гоголя, картина департаментской жизни и нравов в “Записках” восходит к личным наблюдениям самого Гоголя в пору его собственной службы, из которых замысел “Владимира 3-й степени” вырос. Даже на свои собственные биографические подробности не поскупился в “Записках” Гоголь. “Дом Зверкова” у Кукушкина моста, куда ведет Поприщина след распутываемой интриги и который он, как оказывается, хорошо знает потому, что у него есть там “один приятель”, — это тот дом, в котором в 30-ых годах был приятель у самого Гоголя и где, кроме того, жил одно время и сам он. [См. А. Яцевич, “Пушкинский Петербург”, 1935, стр. 261–263.] Запах, которым встречает Поприщина этот дом, упомянут в письме Гоголя к матери от 13 августа 1829 года. О “ручевском фраке” — мечте Поприщина — говорится в письмах Гоголя 1832 г. к А. С. Данилевскому (кстати, тому самому “приятелю”, который жил в доме Зверкова). Прическу начальника отделения, раздражающую Поприщина, отмечает Гоголь и в “Петербургских Записках”, как черту, почерпнутую, видимо, из личных наблюдений.

“Испанские дела” 1833 г., за которыми следит Поприщин по “Северной Пчеле”, доведены Гоголем до провозглашения королевой малолетней дочери Фердинанда VII (“какая-то дона должна взойти на престол”) и, следовательно, лишь до первой вспышки вызванного этим движения карлистов, сторонников Дон-Карлоса, брата Фердинанда VII; право на престол племянницы Дон-Карлос оспаривал, опираясь на закон, возбранявший женщинам вступать на престол и отмененный перед смертью Фердинандом. Дон-Карлосу прямо и вторит Поприщин, говоря, что “не может взойти дона на престол. Никак не может”. [Об отмене указанного закона Фердинандом “Северная Пчела” сообщила еще в январе 1833 г. (в № 14, в отд. “Разные известия”); смерть Фердинанда отмечена в № 229 от 10 октября, где приведен и первый декрет королевы-регентши, называющий в качестве будущей королевы малолетнюю “дону Изабеллу”, откуда — упоминанье Поприщина о “какой-то доне”; в том же выпуске газеты (от 10-го октября) еще раз излагается отмененный Фердинандом “закон салический, по коему женский пол не может наследовать престола”, и говорится, что в силу его отмены “чины королевства” (тоже упоминаемые Поприщиным) признали принцессу Изабеллу наследницей, а “брат короля, инфант Дон-Карлос, удалился из Испании”, чему тоже соответствует уверенность Поприщина, что испанский король “где-нибудь находится в неизвестности”; дальнейшая информация “Северной Пчелы” этому Дон-Карлосу уделяет с каждым днем все больше внимания, колеблясь при этом в оценке поднятого им движения: по существу реакционное, оно в освещении николаевской официозной печати принимало временами чуть ли не революционный оттенок, поскольку имело целью низложение вступившей уже на престол королевы. Ср. “Северную Пчелу” 1833, №№ 237, 239, 242, 245, 247, 249, 253, 257, 259, 261 и др. ] Возможно, что по замыслу Гоголя Дон-Карлос 1833 года сливается в фантазии Поприщина с героем Шиллера, и что именно поэтому, попав в сумасшедший дом, Поприщин принимает его обитателей за доминиканских монахов, а больничного надзирателя — за великого инквизитора (Карлос у Шиллера отдан Филиппом в руки великого инквизитора).

“Записки сумасшедшего” именно как записки, т. е. рассказ о себе героя, не имеют в творчестве Гоголя ни прецедентов, ни аналогий. И недаром: культивировавшиеся Гоголем и до “Записок”, и позже формы повествования к данному замыслу были неприложимы. Тема безумия во всех трех одновременно аспектах (социальном, эстетическом и лично-биографическом), которые находил в ней Гоголь, естественнее всего могла быть развернута прямой речью героя; именно, однако, героя со всей выразительностью социальной его физиономии, с установкой на речевую характеристику, с подбором острых диалектизмов ведущего свои записки чиновника. С другой стороны, эстетический иллюзионизм, подсказавший Гоголю первую мысль подобных записок, сделал возможным включение в них элементов фантастического гротеска (заимствованной у Гофмана переписки собак); естественна была при этом известная причастность героя к миру искусства. Однако, предназначавшаяся сперва для этого музыка не мирилась с определившимся окончательно типом героя, и место музыки в записках чиновника занял театр, — вид искусства, с которым одинаково удачно сочетались все три аспекта темы сразу. Александрийская сцена и занесена поэтому в “Записки сумасшедшего”, как одно из главных мест развертывающейся в них социальной драмы. [Упоминаемый Поприщиным “русский дурак Филатка” — водевиль Григорьева “Филатка и Мирошка — соперники”, игранный в первый раз на Александрийской сцене в сезон 1831–1832 г. См. Вольф “Хроника Петербургских театров”, ч. 1, стр. 28. “Дон-Карлос” Шиллера игран был в первый раз в 1829 году и затем не сходил с Александрийской сцены все 30-ые годы. См. там же. ] Но иллюзорный мир театрального эстетизма у Гоголя совсем иной, чем у Гофмана. Там он утверждается как высшая реальность; у Гоголя, напротив, он чисто реалистически низводится до сумасшествия в прямом, клиническом смысле слова.

Гофману, при всей своей зависимости от него, Гоголь противопоставляет, таким образом, собственное разрешение темы — с отказом от эстетизма в пользу реалистического изображения человеческого страдания, за незнание которого упрекал Гофмана Жюль Жанен.

Гофманианская форма “новеллы об искусстве”, присущая “Запискам” еще в ранней редакции, сохранилась, как видим, и в законченной их редакции. Но абстрактный (особенно в русской передаче) герой-фантаст Гофмана вырос в живого представителя нарождающегося “сословия среднего”; [О “сословии среднем” и, между прочим, о роли театра в жизни этого сословия см. в статье Гоголя “Петербургская сцена в 1835–1836 г.”] его конфликт с “существенностью” тоже конкретизировался, приняв черты социально-политического протеста и подготовив, наряду с эстетическими, и чисто бунтарские мотивы в его безумии; а так как за всем этим, несомненно, скрывается личный и социальный опыт самого Гоголя, — то, надо думать, субъективен был и исходный творческий импульс этих “Записок”; и таким образом новое социальное осмысление, приданное Гоголем теме безумия, — как теме повестей о чиновнике, — ознаменовало в его творчестве наиболее протестующий момент, момент первого сатирического выступления против бездушной системы николаевского бюрократизма.

В современной “Арабескам” критике о “Записках сумасшедшего” высказаны были следующие суждения.

“В клочках из записок сумасшедшего”, по отзыву “Северной Пчелы” (1835, № 73), “есть… много остроумного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально”.

Сочувственно отозвался и враждебный “Арабескам” Сенковский, усмотревший в “Записках сумасшедшего” те же достоинства, что и в “забавной истории” поручика Пирогова; “Записки”, по мнению Сенковского, “были бы лучше, если бы соединялись какою-нибудь идеею” (“Библиотека для чтения” 1835, февраль).

Несоизмеримо дальновидней отзыв Белинского (в статье “О русской повести и повестях Гоголя”): “Возьмите “Записки сумасшедшего”, этот уродливый гротеск, эту странную, прихотливую грезу художника, эту добродушную насмешку над жизнию и человеком, жалкою жизнию, жалким человеком, эту карикатуру, в которой такая бездна поэзии, такая бездна философии, эту психическую историю болезни, изложенную в поэтической форме, удивительную по своей истине и глубокости, достойную кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит, и возбуждает сострадание”. — См. Соч. Белинского, II, стр. 226. — Повторил этот свой отзыв Белинский и в рецензии (1843 года) на “Сочинения Николая Гоголя”: “Записки сумасшедшего” — одно из глубочайших произведений…” — См. там же, VIII, стр. 90.