I.
В конце 1828 года двое друзей, питомцев нежинской Гимназии высших наук, покинули родные украинские усадьбы и отправились в северную столицу — „служить“, втайне мечтая не столько о службе, сколько о широком жизненном пути, о счастье, о славе. Один был Александр Семенович Данилевский, впоследствии безвестный чиновник, педагог и помещик, другой — Николай Васильевич Гоголь-Яновский. Оба друга везли с собой рекомендации влиятельного магната и бывшего министра, Д. П. Трощинского, а Гоголь, втайне даже от своего спутника, вез романтическую поэму „Ганц Кюхельгартен“, которой надеялся начать литературное поприще. Вскоре, правда, выяснилось, что не только рекомендации экс-министра помогли мало, но и поэма, напечатанная под псевдонимом В. Алова, не оправдала надежд. Однако будущая дорога была угадана верно: при всех колебаниях в выборе профессии, Гоголь уверенно двигался вперед именно как писатель.
Через два с половиной года — летом 1831 г. — в Царском Селе (нынешнем г. Пушкине) происходят знаменательные встречи. Встречаются писатели трех поколений: Жуковский, переживавший на 48-м году жизни новый прилив творческой энергии, Пушкин, достигший вершины творческой зрелости, и едва начинающий 22-летний Гоголь. 10 сентября 1831 г., услышав о новых сказках, оконченных Жуковским и Пушкиным, Гоголь писал Жуковскому: „Боже мой, что-то будет далее? Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии; страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены и купол на славу векам“. На глазах Гоголя действительно „воздвигалось огромное здание“ национальной русской литературы, и одним из зодчих этого здания стал сам Гоголь, — продолжатель пушкинского дела в литературе и в то же время пролагатель новых путей, а вскоре и глава новой литературной школы.
Гоголь родился 20 марта (1 апреля н. с.) 1809 г. в местечке Сорочинцах Миргородского уезда Полтавской губ., а детство провел в имении родителей — Васильевке, того же уезда. Отец его, Василий Афанасьевич Гоголь, был довольно состоятельным помещиком, владельцем нескольких сот крепостных крестьян (до 400) и свыше 1000 десятин земли. Культурный уровень среды, к которой принадлежали Гоголи-Яновские, был сравнительно высоким. Соседские и дружеские отношения связывали их с Капнистами, — семьей знаменитого автора „Ябеды“; в семье этой своими людьми были представители передовой молодежи 20-х годов и в их числе ряд будущих декабристов — Муравьевы-Апостолы, Лорер; бывал здесь и Пестель. Люди того же круга встречались и в доме жившего на покое „вельможи“ Трощинского. Гоголи были с Трощинскими в родстве и на правах родственников пользовались его богатой библиотекой, принимали участие в его домашнем театре. Сам В. А. Гоголь писал для этого театра комедии на украинском языке; одна из них, близкая по сюжету к „Москалю-чарівнику“ И. Котляревского — „Простак, або хитрощі жінки, перехитреної солдатом“ — сохранилась; отклики ее можно встретить в „Сорочинской ярмарке“ Гоголя-сына.
Нежинская „Гимназия высших наук“, в которой Гоголь учился, была одной из лучших школ, какую можно было найти в условиях тогдашней украинской провинции. Гоголь учился в Гимназии с 1821 по 1828 год — в бурные годы декабристского движения, восстания и его разгрома. Как ни удалена была закрытая нежинская школа от исторических бурь, — они не могли в ней не отзываться вовсе. Пансионеры не только следили за журналами, за „Полярной Звездой“, за выступлениями в печати Пушкина, они привозили из отпуска нелегальную рукописную литературу, в том числе пушкинскую оду „Вольность“; в Гимназии началось даже целое дело о чтении воспитанниками запрещенной литературы. Откликами общественно-исторических событий было и дело о „вольнодумстве“ учителей, начавшееся в 1827 г.
В этом пресловутом „деле“ прогрессивная профессура, во главе с Н. Г. Белоусовым, инспектором Гимназии и профессором римского права, была в конце концов затравлена реакционной частью профессуры, добившейся к 1830 г. разгрома Гимназии. В „дело“ втянуты были как свидетели и учащиеся. Гоголь во всем этом деле был всецело на стороне Белоусова и показания давал в его пользу.
Вообще обычные представления об исконном консерватизме Гоголя, о верноподданнических, а также о религиозно-мистических традициях, вынесенных им из домашней среды, представляются натяжкой. Если и нет данных для сколько-нибудь четкой характеристики общественно-политического лица юноши-Гоголя, — то нет основания и отделять Гоголя от его прогрессивно настроенных сверстников. Вместе с ними Гоголь мечтал о „служении государству“, но мечтал из желания — пусть абстрактного — принести пользу родине, а не из верноподданнических побуждений.
Ранние литературные опыты Гоголя, к сожалению, почти не дошли до нас,[12] однако заглавие и план сатиры „Нечто о Нежине, или дуракам закон не писан“ говорит о том, что сатирическое изображение действительности не чуждо было Гоголю и в эти ранние годы. В то же время юмор Гоголя проявлялся в формах весьма разнообразных, но еще не получавших литературного выражения: в шутках, метких характеристиках, в исполнении комических ролей на школьной сцене.
История двух первых лет петербургской жизни Гоголя в настоящее время освобождена от тех недоразумений, которыми она в течение многих лет была затуманена. Так, должна быть отброшена, как противоречащая фактам, легенда, пущенная в ход в клеветнических целях Булгариным: будто по его, Булгарина, протекции Гоголь поступил на службу в 3-е отделение. Эту мнимую службу некоторые биографы Гоголя пытались даже представить показательной для общей его позиции. На самом деле, если Булгарин и предлагал Гоголю свою протекцию, Гоголь от нее, как и вообще от службы, уклонялся. Только осенью 1829 г., вернувшись из своей первой — так внезапно осуществленной — заграничной поездки, Гоголь, при содействии своего родственника А. А. Трощинского (племянника министра), поступил на службу в Департамент государственного хозяйства и публичных зданий Министерства внутренних дел, а затем — при помощи уже новых литературных связей — перешел в Департамент уделов. В Департаменте уделов, служа под начальством поэта-идиллика В. Панаева, Гоголь сравнительно скоро (через 3 месяца после поступления) дослужился до должности помощника столоначальника. На этом его служебная карьера кончилась. Личные департаментские впечатления дали, конечно, очень много будущему автору „Записок сумасшедшего“, „Утра чиновника“ и „Шинели“, но службой он явно тяготился. Как только перед ним открылась возможность более живого и близкого ему дела — преподавания истории в Патриотическом институте, — он бросает департаментскую службу навсегда. Выйти на педагогическую дорогу помог Гоголю П. А. Плетнев. Литературные связи Гоголя вообще постепенно расширяются. Видимо, еще в 1829 г. он познакомился с О. М. Сомовым, украинцем по происхождению, беллетристом, критиком, вскоре соредактором Дельвига по „Литературной Газете“. Сомов сочувственно отозвался в „Северных Цветах“ даже о „Ганце Кюхельгартене“, а затем о дебютной повести Гоголя — „Вечер накануне Ивана Купала“. При очевидном содействии Сомова Гоголь печатает в „Северных Цветах на 1831 год“ главу из „Гетьмана“, а в „Литературной Газете“ 1831 г. — главы „Страшного кабана“, статью о преподавании географии и очерк „Женщина“. Сомов в собственных своих повестях был предшественником Гоголя как повествователь на украинские темы; Сомов же как писатель, близкий к пушкинскому кругу, был, вероятно, и посредником в знакомстве Гоголя с Жуковским и Плетневым. Поэтому значение Сомова в литературной биографии Гоголя очень существенно, хотя особой личной близости между ними, кажется, не было.
Литературный путь Гоголя понемногу становится ясен для него самого. Если он и переходит от замысла к замыслу — от комических бытовых повествований „Сорочинской ярмарки“ и „Страшного кабана“ к сказочной фантастике „Вечера накануне Ивана Купала“ и к исторической тематике „Гетьмана“ — все эти замыслы объединены вниманием к родной Украине, ее прошлому и настоящему, ее быту и фольклору. Еще в апреле и мае 1829 г. Гоголь в письме к матери просит присылать ему материалы об обычаях, поверьях, преданиях украинцев. Он выписывает из дому и „папенькины малороссийские комедии“, объясняя при этом матери: „Здесь так занимает всех всё малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из их поставить на здешний театр“.
Материалы, присланные матерью, были широко использованы Гоголем в повестях, составивших „Вечера на хуторе близ Диканьки“. Самый же интерес к Украине возник у Гоголя, несомненно, задолго до приезда в Петербург. Воспоминания нескольких товарищей Гоголя свидетельствуют о том, что еще гимназистом Гоголь охотно знакомился с крестьянами, бывал на крестьянских свадьбах; хорошо известны были ему и комедии отца и украинский народный кукольный театр (вертеп). Народные сказки несомненно были ему также памятны с детства.
Большой запас украинских впечатлений — впечатлений реальной жизни и образов народной поэзии, внимание к зарождавшейся в те годы национальной украинской культуре — были плодотворны для Гоголя. Но он пошел иным путем, чем Ив. Котляревский и Гулак-Артемовский: он вошел в историю как деятель русской культуры. Украинский элемент был внесен им в русскую литературу с гораздо большей силой и блеском таланта, чем могли это сделать его предшественники — Нарежный, Сомов и др. Но украинский элемент не остался ни единственным, ни даже главным в его творчестве. В то время, когда новая украинская литература едва формировалась, а русская достигла в Пушкине своей вершины, Гоголь об руку с Пушкиным включился в создание русской литературы, оказав решительное влияние на всё дальнейшее ее развитие.
Исключительно важным фактом литературной биографии Гоголя было знакомство, а затем и сближение его с Пушкиным. Познакомил их Плетнев. Еще 22 февраля 1831 г. в письме к Пушкину (в Москву) Плетнев обращал внимание Пушкина на отрывки и статьи Гоголя, напечатанные в „Северных Цветах“, и так характеризовал их автора: „Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает“.
Через несколько месяцев, в мае, когда Пушкин приехал в Петербург, на вечере у Плетнева Гоголь был „подведен под благословение“ Пушкина, и в то же лето они познакомились еще ближе, встречаясь в Царском Селе (Гоголь проводил лето в Павловске в качестве домашнего учителя кн. Васильчиковой).
Традиционное представление о дружбе Гоголя с Пушкиным не раз пытались опорочить; между тем его нужно только уточнить. Если это и не была дружба в обычном смысле слова, в смысле полного равенства, то не подлежит сомнению, что Гоголь нашел в Пушкине старшего товарища, литературного руководителя, проницательного критика и, вместе с тем, образец „взыскательного художника“, литературного деятеля, проникнутого сознанием своей исторической ответственности. Не должно вызывать сомнений и значение этих отношений для всего дальнейшего развития Гоголя.
В это время уже печатались „Вечера на хуторе близ Диканьки“, в которых Гоголь, по совету Плетнева, выступил под „строжайшим инкогнито“ в гриме пасичника Рудого Панька. Пушкин лучше всех оценил значение этой книги, восторженно восклицая в своем отзыве: „Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!“ Пушкин противопоставил книгу Гоголя классово-ограниченной литературе, ориентированной на „большой свет“ („жеманной“ и „чопорной“); Пушкин оценил уже в первых четырех повестях Гоголя то, что делало Гоголя подлинно-народным писателем: искреннюю веселость, поэзию и чувствительность, уходившие корнями в веселость и поэзию народных сказок и песен. Книга Гоголя была романтической по основам своего метода, но в общеевропейском романтизме Гоголь усвоил одну из наиболее прогрессивных его сторон: непосредственное обращение к фольклорным источникам как к образцам. Смех Гоголя в „Вечерах“ был тоже смехом народным в своих основах, смехом сказок-анекдотов и кукольного театра. Но смех этот несводим к „безотчетному“ смеху для смеха — как пытался позже истолковать сам Гоголь „смешные лица и характеры“ своих ранних повестей. В „смешных характерах“ „Вечеров“ уже намечались реалистические характеры будущих произведений Гоголя; выбор „простых“ героев и подлинное „просторечие“ в языке действующих лиц и рассказчика-пасичника также делали книгу существенным этапом на пути к художественному реализму. Важна была и другая сторона, отмеченная Пушкиным в словах: „А местами какая поэзия! какая чувствительность!“ Гоголь в „Вечерах“ был первым после Карамзина большим поэтом среди прозаиков; в дальнейшем же развитии русской литературы проза Карамзина, не говоря уже о прозе Марлинского, была заслонена „Вечерами“, и вся позднейшая русская „поэзия в прозе“ вырастает из прозы „Вечеров на хуторе“.
В своей итоговой формулировке: „Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился“ — прав был Пушкин, а не позднейшие литературоведы (Котляревский и др.), утверждавшие, будто Гоголь „на первых порах пошел старой дорогой“.
Итогом полемики, разгоревшейся вокруг „Вечеров“, было почти безусловное общее признание Гоголя; примкнул к нему и главный противник Гоголя, Н. Полевой. Но отдельные ноты в этой полемике — упреки в грубости, неопрятности, простонародности — уже обещали будущую жестокую борьбу литературно-общественной реакции с Гоголем. Две стороны гоголевского творчества, наметившиеся в „Вечерах“, определили и его дальнейший путь: „настоящая веселость“ — юмор, основанный на умении „угадать человека“ (выражение „Авторской исповеди“), и поэтическое изображение Украины в ее настоящем и особенно в ее прошлом, основанное на образах и лиризме народной поэзии.
Ближайшие за выходом „Вечеров“ годы — 1832–1834 — были очень значительны и в личной жизни Гоголя и в его творческой эволюции. Гоголь завязывает ряд новых личных отношений. Среди них — М. П. Погодин, впоследствии руководитель консервативного „Москвитянина“, но в эти годы настроенный хотя и умеренно, но скорее прогрессивно, приятель Пушкина, историк и беллетрист — автор повестей и пьес, одобренных Пушкиным; С. Т. Аксаков — близкий к театральному миру, издавна неизменно привлекательному для Гоголя; М. С. Щепкин — еще более близкий к этому миру — замечательный актер, выкупленный из крепостной неволи, украинец по происхождению, сохранивший любовь к родной Украине; М. А. Максимович, знаток Украины и украинского фольклора, издатель украинских песен. Все эти важные для автора „Вечеров“ отношения завязаны впервые в 1832 г. в Москве, где Гоголь был проездом в родную Васильевку и обратно. В Петербурге же, кроме Пушкина, главного литературного руководителя Гоголя, кроме отношений с Жуковским, с Плетневым, завязываются новые — с Вл. Одоевским, писателем-романтиком, повести которого отчасти близки раннему Гоголю сочетанием фантастики и сатирико-реалистических тенденций. В то же время вокруг Гоголя группируется более тесный приятельский круг, состоящий из нежинских „однокорытников“ и петербургской литературной молодежи. По словам П. В. Анненкова, участника этого кружка, — „на этих сходках царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и лицемерием, которой журнальные, литературные и другие анекдоты служили пищей…“ Здесь из застольных бесед Гоголь черпал материалы для своих повестей („Записки сумасшедшего“, „Шинель“). Кроме Анненкова, участниками кружка были Н. Я. Прокопович, Н. В. Кукольник, В. И. Любич-Романович — всё нежинцы, причастные к литературе.
II.
Ни успех „Вечеров“, ни новые знакомства еще не сделали из Гоголя профессионального писателя, и проблема деятельности оставалась для него нерешенной в течение еще нескольких лет. Его официальная профессия — учитель истории. Вокруг этой профессии он пытается одно время сосредоточить и свои литературные труды, замышляя то „Всеобщую историю и всеобщую географию“ под названием „Земля и люди“, то „Историю“ — „малороссийскую“ и „всемирную“. В то же время усиливаются интересы Гоголя к украинским песням, он сам собирает их по книжным и рукописным источникам и в переписке с Максимовичем оживленно обсуждает вопросы собирания и изучения песен.
Словом, в эти годы — 1832–1834 — Гоголь самоопределяется как литературный деятель с преобладающим интересом к Украине, ее истории и фольклору, но историк или беллетрист — это, вероятно, не было ясно для него самого. Самый жанр задуманных им „историй“ вряд ли был для него вполне ясен: это не то учебные пособия, не то научные труды, не то полубеллетристические произведения, вроде статьи его об украинских песнях или тех начальных глав украинской истории, о которых он сам писал Погодину: „Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, неисторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!“
Позднейшие критики не раз обвиняли Гоголя в историческом диллетантизме, а кое-кто из них и в прямой хлестаковщине. Но они не учитывали, что в общем литературно-научном сознании этой поры границы между „науками“ и „словесностью“, в частности, между историей и историческим романом были еще зыбки. Значение исторических занятий Гоголя нельзя преуменьшать. Это была та лаборатория, в которой готовилась гениальная повесть о Тарасе Бульбе. Углубление в историю, — в частности в историческую героику XVII века, — представляло для Гоголя не один академический интерес: это было своеобразной реакцией на современность. Для самого Гоголя и для его окружения героическое прошлое украинского народа эпохи национально-освободительных войн противостояло душной атмосфере полицейского государства. Увлечение историческими источниками соединялось при этом с усвоением вальтер-скоттовских традиций исторического романа. Но и в Вальтер-Скотте Гоголя привлекал прежде всего его исторический реализм, мастерство повествования, его образы простых и мужественных героев. По свидетельству Анненкова, „Вальтер Скотт не был для него представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задабривать его в пользу автора…“
Учительскую деятельность свою Гоголь не мог не признавать случайной, хотя преподавал он именно историю. Но в конце 1833 года Гоголю представилась возможность соединить еще прочнее практическую деятельность со своими научно-литературными интересами. В Киеве открывался университет. Максимович переводился туда из Москвы на кафедру словесности и соблазнял Гоголя мыслью добиваться кафедры истории в Киевском университете. Гоголь восторженно отнесся к этой идее своего друга. „Представь, я тоже думал. Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их“ — писал он, противопоставляя себя и Максимовича, подлинных украинских патриотов, царским чиновникам. „Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра“. В письме к Пушкину он раскрывал точнее содержание этого „добра“. „Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю… А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!“ Искреннее воодушевление Гоголя этой идеей подтверждается его интимным, для себя одного написанным лирическим обращением к наступающему 1834 году и, вместе с тем, к своему „гению“:
„О, не разлучайся со мною!.. Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны…“
Киевская кафедра открывала перед Гоголем широкую дорогу ученого-историка, фольклориста, краеведа, писателя; тем самым реализовалась и давняя юношеская мечта Гоголя об истинно полезной службе, — мечта, развеянная без следа действительностью петербургских департаментов. Очевидно, художественное творчество Гоголь еще не осознал ни как общественно-самоценную деятельность, ни как единственное подлинное свое призвание.
О киевской кафедре для Гоголя принялись хлопотать перед министром Уваровым Пушкин и Жуковский. В ожидании кафедры Гоголь срочно готовит для „Журнала Министерства народного просвещения“ сначала „План преподавания всеобщей истории“, затем первую главу своей так никогда и не доведенной до конца украинской истории („Взгляд на составление Малороссии“) и, наконец, статью „О малороссийских песнях“. Хлопоты Пушкина и Жуковского потерпели неудачу в самом важном для Гоголя пункте: Гоголь не был назначен в Киев; ему был предпочтен более сильный кандидат, кадровый историк — Цых. Правда, Гоголь был компенсирован должностью адъюнкта-профессора в Петербургском университете (с осени 1834 г.). Но это назначение, — казалось бы, почетное для начинающего историка, — разрушало гоголевский замысел в самой его основе. Единство интересов и деятельности распадалось. Стимулов к продолжению „Истории Украины“, к собиранию и изучению украинских песен уже не было. Лекции в университете по истории средних веков становились мало-помалу тяжелой служебной обузой — и только. Конечно, старинная версия о хлестаковщине Гоголя на кафедре должна быть отброшена. Огромное количество гоголевских черновых записей, конспектов и планов свидетельствует о том, что Гоголь добросовестно готовился к лекциям, привлекал к делу обширную литературу на русском и французском языках, а некоторые свои лекции тщательно обрабатывал даже и стилистически, готовя их к печати. Но грандиозные исторические замыслы его вскоре сошли на нет. Зато при первой вести о вновь организованном в Москве литературном журнале Гоголь оживляется и выражает готовность быть самым активным его участником. В то же время, отрываясь от подготовки к лекциям или, как сам он выражался, от „казенной работы“, Гоголь работает над двумя книгами, которыми подводит итог всему, что им было написано за три последние года.
В начале 1835 г. вышли в свет обе эти книги (точнее, четыре, так как каждая была в двух выпусках) — „Арабески“ и „Миргород“. „Миргород“ самим Гоголем рассматривался как продолжение „Вечеров на хуторе“, хотя маска Рудого Панька была здесь вовсе отброшена. Но это было не простое продолжение, а новая и высшая ступень. На высшую ступень по сравнению с „Вечерами“ поднята в „Вии“ народная сказочная фантастика, этнографически во многом верная, но проникнутая глубоким лиризмом и в то же время нужная поэту для контраста с замечательным, подлинно-реалистическим характером Хомы Брута. Героика „Страшной мести“ и „Гетьмана“ с неизменно большей художественной и исторической убедительностью развита была в „Тарасе Бульбе“ (ранней редакции, еще не достигшей той цельности и стройности, какие приданы были повести позже). А из первого опыта украинского бытописания, из фрагмента повести о Шпоньке — выросли две замечательные и многозначительные в истории русской литературы повести — „Старосветские помещики“ и „Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Зоркостью и тонкостью реалистического воспроизведения жизни, глубиной в разработке характеров и многообразием оттенков юмора — от грустно-лирического до обличительного — повести эти уже обещали эпопею „Мертвых душ“.
Вторую свою книгу — „Арабески“ сам Гоголь в шутку определял: „сумбур, смесь всего, каша“. Статьи по вопросам истории, педагогики, литературы, живописи, архитектуры — были перемешаны здесь с отрывками из неоконченного „Гетьмана“ и с „петербургскими“ повестями („Портрет“, „Невский проспект“, „Записки сумасшедшего“). Возникшая в атмосфере романтических идей — эстетических и исторических, — книга эта отразила и дальнейшую эволюцию Гоголя в направлении реалистического мировоззрения и метода.
В условиях суровой политической реакции 30-х годов, в условиях реакции идеологической, провозгласившей лозунг самодержавия, православия и реакционно понимаемой „народности“, в годы, когда дворянские литераторы объединились для борьбы с „грязной“ реалистической литературой во имя светских приличий — два замечательных сборника Гоголя были голосом наиболее передовой общественности. Юмористическая наблюдательность, уже в „Вечерах“ сказавшаяся в отдельных характеристиках, теперь распространяется на общественную среду. За единичными характерами раскрывается „пошлость всего вместе“, т. е. пошлость как категория социальная. Гоголь начинает наблюдать ее и в захолустье Миргородской усадьбы, и в квартире столичного бюрократа; силой своего смеха он осмысливает и разоблачает пошлость.
Другой элемент гоголевского творчества — его внимание к поэтическому и героическому прошлому Украины, — углубляясь в свою очередь, противостоит его комическим изображениям; в казацкой вольнице, в ее борьбе с иноземными захватчиками за свободу родины Гоголь видит противовес ничтожеству и пошлости миргородских и петербургских „существователей“, видит то положительное начало, которого недоставало николаевской России 30-х годов, этой „тинистой реке“, как назвал ее Герцен. Противостоял реакционной современности и новый элемент гоголевского творчества, в „Вечерах“ еще едва намеченный, — „глубокое чувство грусти и уныния“ (выражение Белинского), вызванное наблюдениями и раздумьями над жизненными диссонансами, над „вечным разладом мечты и существенности“ („Невский проспект“).
Из воспоминаний И. С. Тургенева мы знаем, что в последние годы жизни Гоголь пытался с „Арабесками“ в руках доказывать единство и непрерывность своего идейного пути и, стало быть, консервативные тенденции „Арабесок“. Это было несомненной натяжкой: всё, на что мог Гоголь опереться, это несколько официозно звучащих фраз своей официозной же статьи о преподавании истории. Общие тенденции исторических, а также эстетических статей „Арабесок“ были совершенно иными, и прав был Анненков, когда указывал: „В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его“.
Действительно, тема исторического прогресса и его закономерности отчетливо звучит в „Арабесках“. Особенное значение из всех статей, вошедших в „Арабески“, имеет небольшая статья „Несколько слов о Пушкине“. Здесь не только даны точные и глубокие определения пушкинского творчества, но установлены и эстетические принципы самого Гоголя: истинная „национальность“, состоящая „не в описании сарафана, но в самом духе народа“, верность действительности, и законность обыкновенного в искусстве („чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина“), наконец — стремление к „внутренней неприступной поэзии, отвергнувшей всякое грубое пестрое убранство“.
Но наиболее значительной составной частью „Арабесок“ были включенные в них три петербургские повести. Еще в первых письмах к матери Гоголь уже набрасывал общую картину императорской столицы, сочетая в этих набросках мрачные и веселые краски: „Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, всё служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, всё подавлено, всё погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поровнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук“.
К этим первым впечатлениям прибавились не только повседневные наблюдения над уличной толпой, не только беглое знакомство с миром художников (см. письмо к матери от 3 июня 1830 г. с восторженными отзывами об этой среде), но и длительные впечатления службы в двух департаментах, под начальством всевозможных „значительных лиц“, рука об руку с Поприщиными и Башмачкиными („Шинель“ была написана несколькими годами позже). Романтические по своим исходным тенденциям, три повести о гибели несчастных мечтателей-тружеников были насыщены острой социальной проблематикой, если и не оформленной в своем положительном содержании, то художественно тем более убедительной, что сквозь романтический замысел во всех повестях, особенно в двух последних, пробивался очень смелый реализм характеров и бытовых изображений. В „Портрете“ и „Невском проспекте“ намечается эстетическая проблематика и отчасти повествовательная манера „Мертвых душ“; в образах и юморе „Невского проспекта“ и „Записок сумасшедшего“ заложены основания для „Ревизора“ и других гоголевских комедий.
Новые повести Гоголя встречены были скорее „небрежной похвалой“, чем „едким осужденьем“ большей части критики; только „Повесть о том, как поссорился“ вызвала нападки и возмущение, отчасти предвосхищавшие бури вокруг „Ревизора“ и „Мертвых душ“. Но кроме беглых, хотя и очень содержательных приветственных замечаний Пушкина о „Старосветских помещиках“, „Тарасе Бульбе“ и „Невском проспекте“ — в критике раздался один только голос, оценивший повести Гоголя по достоинству, установивший для них верную историко-литературную перспективу. Это была замечательная статья Белинского „О русской повести и повестях Гоголя“, напечатанная в „Телескопе“ в том же 1835 году. После общего теоретического введения, где устанавливалось два типа поэзии — „идеальная“ и „реальная“ (как равно законные в современности) и отмечалась в пределах „реальной поэзии“ особая актуальность повести; после обзора повестей современников Гоголя — Марлинского, Вл. Одоевского, Погодина, Полевого и Павлова — Белинский рассмотрел повести Гоголя — „поэта жизни действительной“. Он резюмировал их отличительные черты: „простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность“ и, наконец, особая индивидуальная черта: „комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния“. О статье Белинского, об ее содержании и значении не раз приходится говорить в комментариях к настоящему изданию; здесь отметим только, что Белинский с исключительной проницательностью угадал в молодом еще писателе явление первостепенного литературного значения. В Гоголе был угадан великий русский писатель, наследник и продолжатель дела Пушкина. По свидетельству Анненкова, Гоголь „был доволен статьей и более чем доволен: он был осчастливлен статьей“. Статья Белинского не только вызвала сочувствие Гоголя отдельными своими мыслями (о чем также вспоминает Анненков), — она несомненно помогла Гоголю окончательно самоопределиться, отказаться от иллюзий, связанных с профессурой и с научно-историческими замыслами, и окончательно сознать себя писателем.
К тому же итоги первого года гоголевской профессуры были очевидны: профессура не удалась. Воспоминания слушателей Гоголя единодушно отмечают, что лекции Гоголя, за двумя-тремя исключениями, были вялы и бледны. Показательны и самые эти исключения. Гоголь читал увлекательные, даже блестящие лекции тогда, когда работал над ними как художник: лекции эти вошли в „Арабески“. Но в то время, как адъюнкт-профессор С.-Петербургского университета Н. В. Гоголь-Яновский был не выше среднего уровня (а по эрудиции и ниже его), — автор „Тараса Бульбы“ Гоголь давал гениальные исторические обобщения. Понять это, понять самого себя помогла Гоголю прежде всего замечательная статья Белинского.
III.
Белинский поддержал Гоголя в тот момент, когда литературные отношения Гоголя складывались не очень благополучно. Московский журнал, на который так рассчитывал Гоголь, не оправдал его надежд. Напрасно Гоголь в письмах к Погодину внушал ему свою программу журнала („Да чтобы смеху, смеху, особенно при конце! Да и везде недурно нашпиговать им листки. И главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз“); напрасно советовал „пустить его непременно подешевле“, чтобы „оттянуть привал черни к глупой Библиотеке“ (т. е. к „Библиотеке для Чтения“ Сенковского). Новый журнал — „Московский Наблюдатель“ — был организован по типу салонного журнала для немногих и сразу же занял позицию аристократической отрешенности и замкнутости (статья Шевырева „Словесность и торговля“). Повесть Гоголя „Нос“, написанная для этого журнала, была отвергнута редакцией (повидимому, по настоянию Шевырева) — как „грязная“. В то же время в отзыве на „Миргород“ Шевырев пытался повлиять на Гоголя, переключить его творчество на изображение „хорошего общества“. Гоголь становился предметом сложной литературно-общественной борьбы.
В борьбе этой Пушкин оставался неизменным союзником и руководителем Гоголя. К знаменательному в биографии Гоголя 1835 году относятся два эпизода первостепенного значения, и оба они связаны с именем Пушкина.
В этом именно году Гоголь по совету Пушкина приступил к работе над „Мертвыми душами“. Известно из показаний самого Гоголя, что Пушкин не только внушил Гоголю самую мысль большого сочинения, с широким охватом разнообразного жизненного материала, но и уступил ему собственный сюжет, „из которого он хотел сделать что-то вроде поэмы“. В письме 7 октября 1835 г. Гоголь уже извещает Пушкина: „Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на длинный роман и, кажется, будет сильно смешон… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь“. И в том же самом письме — просит у Пушкина сюжета, „анекдота“ для комедии, обещая „духом“ написать комедию из пяти актов и „смешнее чорта“.
Впоследствии, в „Авторской исповеди“, воссоздавая историю своего писательского пути, Гоголь к этому именно времени прикреплял свой поворот в сторону серьезного комизма с общественно-сатирическими заданиями. „Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уже лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего“. Так возник „Ревизор“ на основе „анекдота“, сообщенного и на этот раз Пушкиным.
В эту автобиографическую схему должны быть внесены, конечно, поправки: Гоголь слишком выравнял и выпрямил линию своего развития. „Миргород“ и петербургские повести, полностью написанные за год до работы над „Ревизором“, никак не покрываются формулой беззаботного смеха: обличительные задания, переход юмора в социальную сатиру совершенно очевидны в обоих циклах, в особенности — в „Повести о том, как поссорился“ и в „Записках сумасшедшего“. Но „Записки сумасшедшего“ впитали в себя элементы другого, еще более раннего, заведомо сатирического замысла — замысла комедии, разоблачающей столичную бюрократию — „Владимир 3-й степени“.
Мысль о комедии занимала Гоголя давно. С. Т. Аксаков отметил интерес Гоголя к комедии и „оригинальный взгляд“ на нее еще в 1832 г. В начале 1833 г. друзья Гоголя уже знают из его писем, что им начата комедия „с правдой и злостью“ — „Владимир 3-й степени“, но что перо его „так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит“. За неоконченной комедией последовала новая — „Женихи“, первый очерк „Женитьбы“; обе комедии Гоголь читает своим литературным приятелям, сведения о них проникают и в печать. Гоголь готовит одну из них („Женихи“) и для сцены, но, неудовлетворенный своими первыми опытами, с необычайной энергией принимается за новый замысел, подсказанный Пушкиным. Комедия, действительно, поспевает „духом“ — в декабре 1835 г. уже отдается в переписку, в начале 1836 г. — в цензуру и затем на сцену.
Конец 1835 и начало 1836 г. — период особенно интенсивного литературного общения Гоголя с Пушкиным. Гоголь читает Пушкину первые главы первой (не дошедшей до нас) редакции „Мертвых душ“; неожиданно для самого автора, они заставляют Пушкина воскликнуть: „Боже, как грустна наша Россия!“ В журнал свой, начатый в 1836 г. — „Современник“, — Пушкин привлекает Гоголя как ближайшего сотрудника. В журнале этом появляется сочувственная рецензия Пушкина на второе издание „Вечеров“. Здесь нашел себе приют и забракованный „Московским Наблюдателем“ „Нос“.
Первый номер „Современника“, вышедший в свет в апреле 1836 г., был значительным фактом в литературной биографии Гоголя. Гоголь выступил здесь не только как писатель-беллетрист („Коляской“ и „Утром чиновника“, которое цензура переименовала в „Утро делового человека“), но и как критик, статьей на ответственную тему „О движении журнальной литературы в 1834–1835 гг.“ (напечатанной без подписи). Смелый голос Гоголя, резко осудивший „литературное безверие и литературное невежество“ большей части современных ему журналов и, прежде всего, популярной „Библиотеки для Чтения“ Сенковского, вызвал горячий сочувственный отклик в рецензии Белинского и ожесточенные нападки реакционной и обывательски-беспринципной прессы. Война была объявлена; с этих пор и Сенковский и Булгарин начинают систематическую травлю Гоголя. Пушкин на поднявшийся шум реагировал не сразу. В конце концов он решил выступить под маской тверского помещика А. Б. с полуиронической защитой Сенковского от некоторых, как раз наименее существенных пунктов гоголевских нападок, а от себя, как издателя, прибавил только разъяснение, что статья „О журнальной литературе“ не есть программа „Современника“. Разделяя все основные гоголевские оценки, Пушкин не считал нужным затягивать журнальную полемику; полемика вообще не входила в задачи его журнала иначе, как в тонкой и прикрытой форме. Для дальнейших отношений Гоголя к „Современнику“ пушкинский ответ решающего значения иметь, однако, не мог уже потому, что четырьмя месяцами раньше Гоголь уехал за границу и постоянным сотрудником журнала всё равно переставал быть. „Нос“ и „Петербургские записки 1836 года“ были напечатаны уже в его отсутствие.
Статья в „Современнике“ восстановила против Гоголя журналы, задетые в этой статье непосредственно. Но через неделю после выхода в свет книжки — 19 апреля 1836 года — Гоголь стал виновником уже настоящей бури и не в одних литературных кругах — как автор поставленного в этот день на петербургской Александринской сцене „Ревизора“.
Гениальная литературная новизна „Ревизора“ (даже в первой его, далеко еще не совершенной редакции), неразлучная с большой социально-политической остротой и актуальностью, ошеломила современников. На стороне Гоголя было всё передовое в литературе и в жизни; политическая и литературная реакция либо открыто боролась с Гоголем, либо делала вид, что ничего не произошло, что „Ревизор“ — всего лишь безобидный и забавный фарс, а обличение взяточников вполне соответствует видам самого правительства.
Но значение „Ревизора“, конечно, несводимо было к обличению единичных злоупотреблений. Обличал злоупотребления — в тесных рамках классической комедии — еще Капнист (в „Ябеде“); причем герои Капниста были гораздо более преступны, чем герои Гоголя с их „борзыми щенками“ и прочими „грешками“. Замечательная новизна „Ревизора“ в том и заключалась, что здесь выступило наружу всё, что „ежеминутно перед очами“, что стало бытовым явлением, что по мнению обывателей „самим богом устроено“ и удивляет разве „волтерьянцев“. „Герои мои вовсе не злодеи“ — писал впоследствии Гоголь о героях „Мертвых душ“: „прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателей“. Это определение полностью применимо и к „Ревизору“. Впечатление от него было тем сильнее и для вдумчивого зрителя тем страшнее, что показаны не театральные злодеи, а „нормальные“ пошляки, показано не исключительное, а типичное. „В «Ревизоре» — вспоминал Гоголь позже — я решился собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем“. („Авторская исповедь“). Таким образом, в „Ревизоре“ осуществилась мечта Гоголя о комедии „с правдой и злостью“, о комедии общественной.
„Смешной анекдот“, подсказанный Пушкиным, вдвойне помог гоголевским заданиям. Мотив „ошибки“ чиновников и переполоха в уездном городе помог прежде всего раскрыть целую систему социального поведения, — систему, основанную на безделье, самоуправстве, подкупе, насилии. Всё будничное, бытовое на минуту осветилось ярким светом; прояснились попутно и отдельные характеры, и личные свойства каждого, хотя эти личные свойства являются лишь деталями общей картины. С другой стороны сюжет, основанный на „комедии ошибок“, предопределил создание центрального характера — невольного виновника переполоха, пустейшего, наделенного „легкостью в мыслях необыкновенной“ „елистратишки“ Хлестакова. Гоголь недаром дорожил этим своим созданием и всячески разъяснял его своеобразие, его отличие от традиционных комедийных образов: значение Хлестакова вышло далеко за пределы своего времени, своей социальной и национальной среды. В этом образе петербургского чиновника 30-х годов раскрылось специфическое явление „хлестаковщины“, неизвестное до Гоголя в мировой литературе, — явление, которому суждена была еще долгая историческая жизнь. Здесь впервые Гоголь достиг той силы типического обобщения, которая ставит его как художника рядом с великими создателями Фальстафа и Тартюфа. Гоголь продолжал итти по этому пути, создавая не менее значительные обобщения в „Мертвых душах“ и одновременно тщательно дорабатывал образ Хлестакова, как и весь вообще текст комедии.
„Ревизор“, при содействии Жуковского, благополучно миновал цензурные препятствия; цензор Ольдекоп изложил его содержание, как невиннейшие похождения Хлестакова; Николай I также ничего не понял в комедии (или сделал вид, что не понял); он хохотал на представлении; актеры и сам автор даже получили подарки. Но в широких бюрократических кругах и в реакционной литературе беспримерный еще на русской сцене обличительный реализм Гоголя вызвал самый резкий отпор. Реакционная критика сделала всё возможное для того, чтобы дискредитировать комедию, изобразить ее грязной, неправдоподобной, — и разве что забавной. Вне печати резче всего высказался в этом смысле (в письме к Загоскину) озлобленный бюрократ-реакционер Вигель, сказав, что „Гоголь — это юная Россия во всей ее наглости и цинизме“. Все эти и многие подобные отзывы произвели угнетающее впечатление на Гоголя. Ему стало казаться, что против него восстали „все сословия“; Щепкину он прямо пишет: „все против меня“. Это впечатление было глубоко неверно. Ряд сочувственных голосов в защиту „Ревизора“ раздался в печати, сильная поддержка ему была обеспечена и в широких кругах той самой „юной России“, против которой злобствовали Вигели и Булгарины: здесь Гоголя считали лучшей надеждой литературы.
Прямым последствием ложного впечатления „все против меня“ — было решение Гоголя уехать из России. „Еду за границу — пишет он 10 мая Погодину, — там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне“. В этих настроениях 6 июня 1836 г. Гоголь, вместе со своим старым товарищем А. Данилевским, уезжает из России с тем, чтобы долго в нее не возвращаться.
IV.
Отъезд Гоголя за границу был, по существу дела, эмиграцией: так и освещал его Гоголь в письмах к друзьям. Гоголь уехал в год жесточайшей реакции, тяжело отозвавшейся на всей культурной жизни России: всего через несколько месяцев после отъезда Гоголя был закрыт „Телескоп“ — передовой и смелый журнал, где раздавался голос молодого Белинского; Надеждин был сослан; Чаадаев объявлен умалишенным. В то же время „светская чернь“ подготовляла убийство величайшего русского поэта. Разгул реакции не затронул Гоголя непосредственно, но общественная обстановка слагалась для автора „Ревизора“ так, что он мог вынести впечатление, хотя и неверное, о своей полной изоляции („все против меня“). Замечательный художник, открывший новые возможности для литературы, отразивший в своих повестях и комедиях противоречия общественной действительности с исключительной глубиной, Гоголь уже в эти годы мог быть назван одним из великих вождей своей страны на пути сознания, развития, прогресса (так впоследствии назвал Гоголя Белинский). Но Гоголь не мог сознать себя вождем уже потому, что среда, которую он мог вести за собой, та „юная Россия“, с которой правильно связал Гоголя враг его Вигель, — была неорганизованна, и „сознание“ только начинало в ней пробуждаться, — в значительной мере под внушениями литературы, но в первую очередь — от уроков самой исторической действительности.
Судьба Гоголя трагическим образом осложняется. Великий художник-реалист и великий патриот, обладавший огромными возможностями создания произведений, отражающих „всю Русь“, отрывается от своей страны — не теряя, конечно, любви к родному народу, но теряя связь с теми его элементами, которым он был особенно нужен и дорог. Бесцельно было бы гадать о том, как сложилась бы жизнь Гоголя, если бы он не уехал из России, с какими кругами он связал бы свою судьбу, особенно после смерти своего главного руководителя и вдохновителя — Пушкина. Но эмиграция Гоголя, искусственное отделение себя от русской действительности содействовало тому, что в борьбе за Гоголя внешняя победа досталась реакционным кругам.
Эволюция Гоголя осложнилась конкретными впечатлениями его от Западной Европы 30-х годов. В исторических статьях своих Гоголь трезво оценивал современность. Он понимал, что девятнадцатый век приобретает „физиономию банкира“, отдавал себе даже отчет в исторической закономерности этой эволюции, стремясь, однако, противопоставить „кипящей меркантильности“ — большие идейные ценности и прежде всего идею человечности и идею красоты. Но век с „физиономией банкира“ он наблюдал до сих пор лишь в его слабых отражениях и отзвуках в экономически отсталой России. Теперь перед ним развернулась широкая картина буржуазного оживления в самом центре капиталистической Европы — в Париже времени Луи Филиппа. Парижские впечатления Гоголя отозвались в его повести „Рим“, напечатанной несколько позже. Как и герой его, Гоголь мог быть сначала ошеломлен картиной напряженной парижской жизни и так же, как герой его, должен был переоценить свои впечатления: „В движеньи торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим, во что бы то ни стало, взять верх хотя бы на одну минуту“. Но подлинные причины этих общественных явлений от Гоголя ускользали, и он, в духе распространенных в его время теорий, останавливался на национальности, как на всеобъясняющей причине: „вся нация (французская) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный“. Осмыслить подлинную борьбу классов и борьбу политических партий в тогдашней Франции Гоголь не мог. Он мало вынес из пребывания в Париже, и наиболее значительные из его парижских впечатлений были связаны не с французской культурой (встреча с великим польским поэтом-изгнанником Мицкевичем и знакомство с другим польским поэтом, близким Гоголю украинской тематикой — Б. Залесским).
В Париже Гоголь узнал о смерти Пушкина. Это известие было для него исключительно тяжелым ударом. „Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним“ — писал он Погодину (30 марта 1837 г.). „Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина… Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета…“ Смерть Пушкина вызвала в том же письме гневную и резкую характеристику николаевской России, хотя сам царь, якобы „почтивший“ талант Пушкина, по неизжитому Гоголем заблуждению, из этой картины исключался: „Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных и до действительных тайных?.. О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…“ Но Гоголь тут же со всей определенностью показывает, что отрицание официальной России ни в малейшей мере не изменяет его любви к родине и родному народу: „Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный…“
Это письмо было послано уже из Рима. Самый выбор именно Рима, как постоянного места жизни за границей, был для Гоголя неслучаен. Рим, „вечный город“, хранящий замечательные памятники истории и искусства, был тем городом, где легче всего казалось отрешиться от „безмозглого класса людей“, уйдя в мир непреходящих ценностей. Тот период итальянской истории, какой застал Гоголь в 1837 г., способствовал впечатлению оторванности Рима от бурь европейской жизни. Всё, вместе взятое, должно было усиливать для самого Гоголя впечатление отрыва от русской современности, а затем и от всякой современности. Мало-помалу настроения эти созрели и плоды их оказались неожиданными для всех, знавших Гоголя в период „Миргорода“ и „Ревизора“. Но развитие Гоголя не было прямолинейно. В Гоголе не умер и даже не ослабел великий художник-реалист, зоркий наблюдатель людей и жизни. И в Риме Гоголя привлекают не одни памятники искусства или картины итальянской природы. Гоголь внимательно наблюдает современную ему итальянскую жизнь. Он быстро овладевает итальянским языком и, бродя среди уличных карнавалов, восхищается меткостью народных экспромтов, записывает эпиграммы на папу Григория XVI (см. письма к М. П. Балабиной); он знакомится с сонетами поэта Белли, писавшего на транстеверинском диалекте.
Вопросы искусства и жизни, волнующие в эти годы Гоголя, приводят его к новым личным сближениям; важнейшее из них — сближение с художником А. Ивановым, работавшим в Риме над своим „Явлением Христа народу“.
Но и от русской жизни Гоголь не отрывается совершенно — уже потому, что, как сам писал в приведенном письме к Погодину — творчество его попрежнему посвящено России.[13] „Мертвые души“, на которые он смотрит как на завещание Пушкина, остаются главным его трудом. С замыслом „Мертвых душ“, с решением за границей довести его до конца уезжает Гоголь, и при первой же продолжительной остановке в пути (это было в швейцарском городке Веве) он немедленно возобновляет работу. Пишутся „Мертвые души“ и в Париже и, наконец, в Риме.
Гоголь приступал к „Мертвым душам“, как в свое время и к „Владимиру 3-й степени“ и к „Ревизору“, — с отчетливыми обличительными заданиями. 12 ноября 1836 г. он писал Жуковскому из Парижа:
„Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ: но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками“…
„Новые сословия“, по сравнению с теми, что „восстали“ на гоголевские обличения чиновников, — это, конечно, класс помещиков, владельцев живых и мертвых душ. Именно помещичья, а с нею и крестьянская Русь, лишь эпизодически затронутые Гоголем в петербургский период его творчества, становятся теперь для него основным материалом. Тем самым непосредственно вошла в его творчество и тема крепостного права.
„Мертвые души“ не раз пытались истолковать как крепостническое произведение, рассматривая гениальную поэму Гоголя в свете позднейшей его публицистики и смешивая первый том поэмы с неоконченным вторым. Для этого нет оснований. Остаются, конечно, в силе определения Чернышевского, равно относящиеся к „Мертвым душам“, „Ревизору“ и ранним повестям: Гоголь, писатель полный „энергии, силы, страсти“ и всего больше „энергии негодования“, писатель, ставший „во главе тех, которые отрицали злое и пошлое“ — в то же время не выработал в себе в эти годы „общих теорий, стройных и сознательных убеждений“. Как в идеологии „Ревизора“ при полном отсутствии какой бы то ни было казенной благонамеренности, при явно-обличительных тенденциях, не дано и намека на социально-политические основы и первопричины изображенных „ран и болезней“ общества, так и в „Мертвых душах“ — общая тема крепостничества отсутствует, но вместе с тем крепостное право, как общее явление, конечно, и не защищено. Творческая мысль Гоголя и здесь сосредоточена на частных явлениях — последствиях того же крепостничества, и частные эти явления изображены с огромной силой именно обобщающего мастерства. Крепостнический паразитизм и праздность явились основой гениального образа „человека ни то ни се“ — Манилова, пустопорожнего мечтателя „с сердцем теленка“ (как выразился один критик): и — вслед за „хлестаковщиной“ — „маниловщина“ стала общепонятным определением для разнообразных видов врагов исторического прогресса. На той же основе возникли и другие образы поэмы: и оскотинившийся Собакевич, и страшный Плюшкин — „прореха на человечестве“, пустивший по миру сотни живых душ; и усложненный вариант Хлестакова — Ноздрев, и Чичиков — „любезнейший и обходительнейший человек“ — идеал приспособленчества и темный делец уже новой формации. Тон, который берет автор в отношении героев-помещиков и Чичикова, то деловито-сух, то ироничен, то брезглив, то проникнут негодующим изумлением. Но совершенно иначе дана галлерея народных характеров — в 7-й главе, в тех размышлениях Чичикова, в которые, по собственному замечанию Гоголя, „несколько впутался и сам автор“. Здесь и в юмористических сценах Гоголь снисходителен и мягок к своим героям, а там, где речь заходит о бурлаках, сменяющих „разгул широкой жизни“ на „труд и пот“, речь автора начинает звучать лирическим одушевлением.
В творческом замысле „Мертвых душ“ лирические элементы имеют первостепенное значение; замысел не романа, а поэмы связан не только с широким развертыванием сюжета и его многозначительностью, но и с формой повествования, которая, как и в стихотворной поэме, должна допускать всё многообразие авторского отношения к изображаемому — от объективно-деловой констатации до высокого лиризма. И знаменательно, что кроме эпизодических образов крестьян ни для кого из действующих лиц первого тома своей поэмы Гоголь не нашел лирических интонаций. Но он нашел их для обобщенного образа родины и для определения своего поэтического призвания.
Русь, обобщенная в образе „птицы-тройки“, летящей в „наводящем ужас движении“, — была образом романтическим, который противостоял реалистическим изображениям поэмы. Но самая неопределенность этого образа („Русь! куда же несешься ты? дай ответ… Не дает ответа!“) — свидетельствовала о том, что Гоголю чужды были официальные восторги. Как независимый писатель, верный своим задачам реалистического разоблачения действительности, как писатель-борец, отдающий себе ясный отчет в силе врагов и трудностях борьбы, но отвергающий компромиссы — выступает Гоголь и в знаменитом лирическом зачине 7-й главы, этом замечательном манифесте критического реализма. Образы и формулы гоголевской параллели двух писателей прочно вошли в современное Гоголю и в последующее литературное сознание; это относится прежде всего к словам о „тине мелочей, опутавших нашу жизнь“ и к заданию: „озирать всю громаднонесущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы“…
„Мертвые души“ были основной работой Гоголя с 1836 по 1842 год. За эти годы Гоголь дважды прерывал свои скитания по Европе и приезжал в Россию: в первый раз в 1839–1840 гг. по семейным делам, во второй раз — в 1841–1842 гг. уже для печатания „Мертвых душ“. В основном же „Мертвые души“ Гоголь писал в Риме — „из своего прекрасного далека“, как выразился сам. Эта работа не была единственной, но всё остальное, над чем работал Гоголь, за немногими исключениями, было связано с прежними его замыслами (и тем самым — с русскими впечатлениями): Гоголь возвращался к написанному раньше для переработки, для дополнений и улучшений.
Отношение Гоголя к своему труду было проникнуто исключительным сознанием своей писательской ответственности. Он не прекращал работы до тех пор, пока ему не казалось, что произведению дана, как он выражался, — „последняя гармоническая отделка“; при этом сам же он пояснял, что цель этой „отделки“ заключается в том, чтобы „выступила наружу глубина содержания“.[14] Гоголь не успокаивался на достигнутом, даже если произведение было напечатано; работа продолжалась; уточнялись характеристики, произведение освобождалось от балласта, перерабатывался самый язык, — в речах персонажей насыщаясь новой психологической выразительностью, в речи автора приобретая разнообразные оттенки от иронии до высокого лирического пафоса. Так совершенно заново написана была повесть „Портрет“, где значительно ослаблены были внешне-фантастические эффекты, и усилено и углублено изображение реальных, общественных условий творчества (власть денег, психология морально-неустойчивого художника, переход от искусства к ремеслу); развита эстетическая проблематика: идея назначения искусства.
Полностью переработана была и другая ранняя повесть „Тарас Бульба“, ставшая от этого, как выразился Белинский, „вдвое длиннее и бесконечно прекраснее“: при переработке устранялся прежний схематизм, повесть насыщалась богатым, заново проработанным материалом (отчасти — за счет неосуществленного замысла трагедии из истории Запорожья), а в наиболее ответственных местах прониклась ритмикой и патетическим стилем народного эпоса.
Большая работа предстояла и в связи с комедийными замыслами Гоголя. „Владимир 3-й степени“, как целое, был окончательно признан несостоявшимся, но Гоголь продолжил ту работу, которую начал еще в 1836 г. — обработку отдельных сцен неосуществленной комедии: за „Утром чиновника“ последовали „Тяжба“, „Лакейская“ и „Отрывок“. Вернулся Гоголь и к оставленному лишь на время замыслу „Женитьбы“. Наконец, новой работы потребовал и „Ревизор“, дважды переработанный в начале сороковых годов и только тогда доведенный до той степени завершенности, которая удовлетворила взыскательного художника.
Ко всему этому можно прибавить еще переработку картины „ужасов“ в „Вии“, доработку „Носа“, ряд поправок к другим повестям. Неудивительно, что для художника, так относившегося ко всему им написанному раньше, — работа над большим „полотном“ должна была стать основной жизненной задачей на долгие годы. Так и случилось: первый том „Мертвых душ“, начатый в 1835 г., был вполне завершен только в 1842 г. — уже в пятой редакции. При этом самые отходы от основной работы, обращения к другим произведениям входили в систему работы Гоголя.[15] Поэма, бывшая главным трудом Гоголя, не могла не меняться вместе с ним самим, — но это были скорее колебания в общем тоне и стиле и различия в оттенках, чем сколько-нибудь значительные колебания по существу. Текст сохранившихся редакций и собственные показания Гоголя говорят о том, что задуманы „Мертвые души“ были в более личном, более резком тоне и лишь в процессе работы Гоголь „увидел, что многие гадости не стоят злобы“, что „лучше показать всю ничтожность их“. Но разоблачение ничтожности, осуществленное великим реалистом в мощных образах „крепкою силою неумолимого резца“, было делом еще большего художественного и исторического значения, чем непосредственная сатирическая „злость“. На всем протяжении работы над первым томом „Мертвых душ“ (как и над итоговым четырехтомным собранием сочинений) — Гоголь не только остается верен тем художественным принципам, на которых были основаны „Миргород“, петербургские повести и „Ревизор“, но воплощает эти принципы с наибольшей творческой зрелостью и с наибольшей сознательностью. Не только образы героев получили в окончательной редакции „Мертвых душ“ „последнюю гармоническую отделку“, но и лирико-медитативные элементы поэмы и прежде всего — тот зачин 7-й главы, в работе над которым Гоголь уточнял и углублял свои позиции реалиста и обличителя.
Внимательный анализ не может не отметить и в первом томе „Мертвых душ“, и в одновременных гоголевских работах („Портрете“, „Риме“, „Театральном разъезде“) — тревожных симптомов эволюции Гоголя в направлении „примирения с жизнью“ (его позднейшая формула). Но пока это были только симптомы, не способные изменить впечатления от всей картины гоголевского творчества и от общего смысла каждого из его основных произведений.
К первому приезду Гоголя в Россию (в Москву и Петербург) — к осени 1839 г. — около половины первого тома было настолько обработано, что главы его могли быть прочитаны друзьям и даже более широкому кругу знакомых. В доме Аксаковых, с которыми Гоголь в этот приезд сошелся ближе, Гоголь читал шесть глав. Зимой 1840 г. в Риме Гоголь уже готовил первый том „к совершенной очистке“, одновременно обдумывая продолжение и уже тогда замышляя его как „что-то колоссальное“ и уводящее далеко от будто бы „незначащего“ сюжета первого тома. П. В. Анненков, приехавший в Рим в мае 1841 г., застал Гоголя в состоянии большого подъема, причиной которого, несомненно, было „удовлетворенное художническое чувство“ — чувство мастера, закончившего многолетний труд. Воспоминания Анненкова очень много дают для понимания Гоголя на этом важном этапе его творческой жизни. Анненков писал уже после смерти Гоголя, и, в свете последнего периода гоголевского мировоззрения, Анненкову ясен был тот „предуготовительный процесс“, который он наблюдал в 1841 г. и который он определял как „борьбу, нерешительность, томительную муку соображений“. Показания Анненкова, свидетеля очень достоверного, лишний раз предостерегают от упрощенного взгляда на идейный путь Гоголя и, кроме того, подробно освещают отношение Гоголя к своему труду, которое Анненков мог наблюдать непосредственно, переписывая „Мертвые души“ под диктовку Гоголя.
V.
В декабре 1841 г. Гоголь, еще осенью приехавший в Москву, отдает окончательно обработанную рукопись „Мертвых душ“ в цензуру. После долгих цензурных злоключений, в результате которых пришлось пойти на ряд уступок (самой главной было сильное смягчение „Повести о капитане Копейкине“), — в мае 1842 г. „Мертвые души“ вышли, наконец, в свет. Осенью того же года еще бо̀льшим цензурным мытарствам подверглись „Сочинения Николая Гоголя“, только в январе 1843 г. поступившие в продажу.
Гоголь был опять далеко от России в те дни, когда имя его повторялось всей грамотной Россией. Занятый мыслями о продолжении „Мертвых душ“ и личными своими „душевными обстоятельствами“ (как он выражался), он вряд ли мог отдать себе отчет в том громадном значении, какое имели пять изданных им книг. Русская литература, после недавних глубоких впечатлений от первых книг Гоголя, от посмертного наследия Пушкина, от быстрого и яркого явления Лермонтова, получала новые впечатления, которые стали для нее решающими: „Мертвые души“, драматический том „Сочинений“, „Шинель“.
Для русской литературы творческое наследие Гоголя, собранное вместе, было исключительно плодотворным. Сейчас на столетнем расстоянии нам ясна глубочайшая преемственность между Пушкиным и Гоголем, при большом своеобразии каждого. Для людей сороковых и следующих годов более существенным было своеобразие Гоголя, те его черты, которые сделали его основателем новой школы, родоначальником „гоголевского периода русской литературы“. В сочинениях Гоголя предметом художественного изображения стала современная Россия, в ее социально-исторической конкретности, в сложности ее общественных противоречий. При этом права „обыкновенного“, „низкого“ (на враждебном языке „грязного“) материала были окончательно утверждены; литература овладела труднейшим мастерством изображения „тины мелочей, опутавших нашу жизнь“ и, сломав условные схемы, разоблачила пошлость, возникшую на почве крепостнической эксплоатации и бюрократического произвола. При этом выявились особые качества человека, незамеченные раньше и неподводимые ни под одну из традиционных психологических схем „пороков“ или „слабостей“. Эти новые в литературе качества не отделяли индивидуального человека от его среды: создавалась общая картина „пошлости всего вместе“, как некоторой социальной категории — и в то же время „крепкою силою неумолимого резца“ создавались образы именно индивидуальные, врезывающиеся в сознание, как живые, всем хорошо известные лица. Но это не только не были фотографические портреты случайных единичных лиц, — эти обобщения выходили далеко за пределы своего времени, своей социальной среды (в тесном смысле слова) и даже своей национальности: и хлестаковщина, и маниловщина, и чичиковщина — явления широкого международного масштаба, не специфичные, конечно, для русского народа. Так национальные по форме реалистические обобщения приобретали широчайшее историческое содержание.
По этому пути пошли наследники и продолжатели Гоголя. Вся русская общественная жизнь — от характерной внешней детали до глубокого обобщения — стала ее содержанием. Через два года после „Сочинений Гоголя“ вышла в свет „Физиология Петербурга“ — декларативный сборник „натуральной школы“, возводившей свою родословную именно к Гоголю. Еще через год из той же группы вышел „Петербургский сборник“ Некрасова, с участием талантливейших последователей Гоголя: самого Некрасова, Тургенева, Герцена, Достоевского (дебютная повесть „Бедные люди“). Годом позже появились два романа широкого социального диапазона — „Кто виноват“ Герцена и „Обыкновенная история“ Гончарова; в том же году первой повестью и первыми драматическими сценами дебютировали ближайшие наследники Гоголя — Салтыков-Щедрин и Островский. Приобретая новые качества под воздействием самой исторической действительности и в широком международном взаимообщении, русская реалистическая литература, в основном, развивала наследие Гоголя, и Чернышевский вправе был еще в 1855 г. назвать Гоголя родоначальником особого направления в русской литературе — „сатирического или, как справедливее будет называть его, критического“. Только на основе гоголевских образов могли возникнуть в дальнейшем такие типические обобщения, как обломовщина, щедринский Иудушка, смердяковщина, карамазовщина.
Гоголем разработан и введен в литературу не только метод реалистического изображения, но и не менее многозначительный метод авторской оценки изображаемого. Богатство и тонкость оттенков гоголевских оценок изумительны. Гоголь знает и легкую насмешку, и острую иронию, и „электрический, живительный“ смех превосходства над изображаемым, и ноты глубокого негодования. Еще в 1835 г. Белинский боролся с поверхностным представлением о Гоголе как о писателе, умеющем „смешить“, и разъяснял, что юмор Гоголя основан не на поисках смешного самого по себе, а на глубоком раскрытии жизни во всем ее многообразии. Это делает гоголевское творчество своеобразным и значительным явлением не только русского, но и общеевропейского масштаба: если Гейне и великие английские реалисты Диккенс и Теккерей могут быть с Гоголем сопоставлены, то в классической французской литературе первой половины XIX века гоголевскому юмору нет соответствия. Напротив, вся последующая русская литература, от Тургенева и Гончарова до Чехова и Горького, отмечена юмором, имеющим, при всех индивидуальных особенностях этих писателей, общий источник в гоголевском творчестве.
Но Гоголь мог выходить и за пределы юмора в непосредственный лирический пафос — там, где он касался высших для него ценностей: своего писательского призвания и судьбы родного народа. Впечатление от его поэмы слагается из совокупности всех составляющих ее элементов — от реалистических разоблачений до страниц лирических раздумий. Сопоставление мрачного настоящего с надеждами на будущее, с верой в народные силы — делает первый том „Мертвых душ“ особенно глубоким и значительным. Так именно восприняли поэму Гоголя его прогрессивные современники — Белинский и Герцен.
VI.
Восхищаясь „Мертвыми душами“, „Шинелью“ и „Театральным разъездом“, восторженно приветствуя новые редакции „Тараса Бульбы“ и „Ревизора“, перечитывая „Вечера“, „Миргород“ и первые петербургские повести, борясь на первых представлениях „Женитьбы“ и „Игроков“ с отрицавшими Гоголя обывателями-рутинерами, — поклонники Гоголя не могли предвидеть, к чему приведет его тот „предуготовительный процесс“, который наблюдал Анненков в 1841 году. На целых три года Гоголь исчез из литературы вовсе, а новые его выступления, начавшиеся с лета 1846 г., могли вызвать только недоумение друзей Гоголя и злорадство его врагов. Гоголь нарушил трехлетнее молчание статьей „Об Одиссее, переводимой Жуковским“. Статья появилась летом 1846 года в „Московских Ведомостях“, в „Современнике“ Плетнева и в „Москвитянине“ Погодина. Это была не столько литературно-критическая статья, сколько публицистика и притом публицистика право-оппортунистического толка. Гоголь приветствовал появление Одиссеи „именно в нынешнее время… когда сквозь нелепые крики и опрометчивые проповедывания новых, еще темно услышанных идей, слышно какое-то всеобщее стремление стать ближе к какой-то желанной середине“. Мысли о „желанной середине“ между идеями реакции и революции пока еще никак не конкретизировались Гоголем, но объективно призыв его вернуться к патриархальности Гомеровых времен в обстановке разгоравшейся классовой борьбы, накануне явно неизбежного падения крепостничества, звучал призывом к застою и отрицанием всякого прогресса. О каком-то повороте в мировоззрении Гоголя свидетельствовало и предисловие ко второму изданию „Мертвых душ“, появившееся в октябре того же года: оно было написано в неожиданном для Гоголя тоне покаяния и самоуничижения. Внушали тревогу и слухи о „развязке“, написанной к „Ревизору“ и толковавшей всю комедию как моралистическую аллегорию. Наконец, самые тревожные предположения подтвердились, когда в начале 1847 г. вышла в свет новая книга Гоголя „Выбранные места из переписки с друзьями“. В этой книге писем-статей, лишь отчасти литературного характера, а больше характера интимной исповеди или проповеднической дидактики, всё поражало глубоким контрастом с прежними книгами Гоголя: и религиозный пиэтизм в ортодоксально-церковной форме, и ноты пренебрежительного отношения к собственному творчеству, которому предпочиталось раскрываемое лишь в намеках „душевное дело“, и общий тон моралистической проповеди, и самое содержание этой проповеди — философия личного самоусовершенствования, по сути дела отрицавшая все общественные задачи — и, наконец, социально-политические декларации, смысл которых сводился к оправданию и защите „патриархального“, т. е. абсолютистского и крепостнического строя.
Книга Гоголя вызвала единодушный отпор в разнообразных слоях общества. Только в самом узком кругу единомышленников раздались сочувственные отклики, да Булгарин злорадно приветствовал обращение недавнего врага на „истинный“ путь. В официально-бюрократических и церковных кругах книга не была принята — как слишком независимая, говорившая всё же своим языком, а не языком казенных прописей. Официальной России показалась опасной своеобразная гражданская тревога Гоголя, а попытка давать уроки правительству воспринята была как дерзость, и книга могла появиться в свет только с цензурными купюрами. Неприемлемой оказалась книга и для славянофильских кругов, так как во многом выходила из рамок славянофильской догмы.
Наконец, само собою разумеется, что вся передовая общественность отвергла с негодованием книгу, реакционную в самом своем существе, звавшую назад, а не вперед. Голосом этой общественности стал Белинский в своем знаменитом гневно-обличительном письме к Гоголю из Зальцбрунна — письме, в котором В. И. Ленин видел „одно из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору“ („Из прошлого рабочей печати в России“, 1914).[16]
Чем же объяснить, что великий художник-обличитель, один из вождей народа „на пути сознания, развития и прогресса“, — оказался в стане реакции? Раз навсегда нужно отбросить представления, будто „Выбранные места“ лишь выразили теоретически то, что всегда заключалось в гоголевской творческой практике, что теми же самыми идейными стимулами — желанием „служить своему классу“ — вызваны и „Вечера“, и „Ревизор“, и „Выбранные места“, и обе части „Мертвых душ“. Такому упрощенному истолкованию творческого пути Гоголя противоречит всё: и сравнительный литературный анализ, обязывающий отделить Гоголя от хора официально-благонамеренной литературы, и показания осведомленных современников (Анненков), и неопровержимые данные о кризисе, действительно пережитом Гоголем в начале 40-х годов и, наконец, определение этого кризиса самим Гоголем: „крутой поворот“.
Причины этого „поворота“ сложны и многообразны. В конечном счете он обусловлен всей российской социально-экономической действительностью, неразвитостью общественных отношений в России, недостаточной организованностью прогрессивных демократических сил. Но эти общие причины не объясняют до конца индивидуального случая гоголевской позиции: в тех же условиях Белинский и Герцен пошли по иному пути. Нельзя преуменьшать значение среды, окружившей Гоголя и боровшейся за него; нельзя преуменьшать всей совокупности впечатлений личной его жизни. В свое время серьезное внимание на эти данные обратил Чернышевский, располагавший значительно меньшим биографическим материалом, чем наше время. Внутренняя логика развития Гоголя — выработка в нем общих теоретических основ мировоззрения протекала в конкретной обстановке, игравшей большую и важную роль. Травля после „Ревизора“, бегство из России, впечатления капиталистического Запада и „уединенного“ Рима, смерть Пушкина, чувство оторванности от родины, наконец, целый сплав различных, но, в общем, одинаково направленных влияний — при почти полном отсутствии противодействий — делали свое дело. К личным влияниям на Гоголя нужно отнестись со всей серьезностью. В борьбе за Гоголя реакция была представлена значительными силами. Три имени должны быть здесь названы в первую очередь: Жуковский, Плетнев и Языков. В сознании Гоголя связь с ними была продолжением давней связи с Пушкиным и его кругом. На самом деле это было далеко не так: Жуковский был для Пушкина литературным учителем и лично-близким человеком, но отнюдь не идейным руководителем; основы религиозного идеализма Жуковского были чужды Пушкину; между тем, после смерти Пушкина и в годы общения с Гоголем они оформлялись в тот пиэтизм „протестантского“ типа, который в самом Жуковском, а еще больше в Гоголе своеобразно сочетался с православно-церковными настроениями. В кругу тех же тенденций были Плетнев и Языков, оба к началу 40-х годов существенно отошедшие от настроений 30-х годов. С Языковым Гоголь сблизился как равный; Жуковский оставался для него авторитетом и образцом, но известное расстояние между ними всегда оставалось; что же касается Плетнева, то он активно вмешивался в личную идейную и литературную жизнь Гоголя. Именно Плетнев был непосредственным вдохновителем гоголевской „Переписки с друзьями“. 2 октября 1844 г. Плетнев написал Гоголю письмо обличительное и в то же время увещательное: он призывал Гоголя стать на новый писательский путь. „Ты, не прерывая главных своих, обдуманных уже творений, — писал Гоголю Плетнев — должен строже определить себе, как надлежит тебе содействовать развитию в человечестве высшего религиозного и морального настроения… Из гения-самоучки — убеждал Плетнев — ты возвысишься, как Гете, до гения-художника и гения-просветителя“. Само по себе письмо Плетнева, конечно, недостаточно для объяснения „крутого поворота“ в Гоголе, но включенное в сложный ряд воздействий, оно должно быть учтено как оказавшее свое влияние. С другой стороны — активно боролись за Гоголя и пытались воздействовать на него московские славянофилы, и энергичнее всех молодой Константин Аксаков, а также их противники в подробностях и союзники по существу — представители „официальной народности“ Погодин и Шевырев. Постепенное охлаждение давних личных отношений с Погодиным как бы уравновешивалось новой дружбой с Шевыревым; совместные влияния Аксаковых и Шевырева не были безрезультатны. Не подчиняясь всецело славянофильскому учению, Гоголь проникся идеями национального миссионизма и идеализацией патриархальных основ общественной жизни.
Противодействие силам реакции, объединенным в борьбе за Гоголя, было явно недостаточно. Оно представлено было в сущности одним Белинским. Белинский боролся за Гоголя не в одних своих печатных статьях, — он пытался лично воздействовать на Гоголя, пытался оторвать его от круга „Москвитянина“, но эти попытки были безуспешны. Анненков и Прокопович, отчасти примыкавшие к Белинскому, были недостаточно активны и для Гоголя недостаточно авторитетны. С Герценом Гоголь так и не встретился.
VII.
Новые выступления Гоголя были восприняты современниками как отречение от прошлого писательского пути и даже от художественной литературы вообще. Между тем, Гоголь не только продолжал сознавать себя писателем, но весь строй его новых идей имел непосредственное отношение к замыслу продолжения „Мертвых душ“. В течение 1843–1844 гг., когда забота о первом томе и о собрании сочинений была уже в прошлом, и Гоголь мог сосредоточиться на втором томе, он, отвечая на нетерпеливые вопросы друзей, то и дело вынужден был сознаваться, что „Мертвые души“ „и пишутся и не пишутся“, и что причина медлительности на этот раз — в нем самом. „Сочиненья мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого“ — пишет он Плетневу 6 октября 1843 г. — „и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений“. Продолжение „Мертвых душ“ всё теснее связывается в сознании Гоголя с новыми его идеями и прежде всего — с идеей личного самосовершенствования, в котором он, — как впоследствии Лев Толстой, — мечтает найти разрешение не только личных, но и общественных задач.
С этой идеей непосредственно связана была другая — славянофильская — идея об особых национальных свойствах русского человека, которые могут возродить последнего „подлюку“, если в нем только есть „крупица русского чувства“. Отсюда возникают две задачи в дальнейших частях „Мертвых душ“: с одной стороны, противопоставить пошлым героям первого тома — прекрасные русские характеры (обещания эти были даны уже в 11-й главе первого тома), с другой стороны — показать возможность внутреннего перерождения даже для Чичиковых и Плюшкиных.
Но Гоголь всё еще мечтает остаться верным принципам реалистического искусства. В 1845 г. он уничтожает всё написанное им из второго тома за то, что, изображая прекрасное, он не сумел указать „путей к прекрасному“, то есть не внес в свои изображения должной психологической убедительности, притом в идейно наиболее важном для него пункте, в изображении перерождения человека. Он стремится не только расширить сферу своих изображений, но и сделать их наиболее верными действительности („верным зеркалом, а не карикатурой“). Еще продолжая жить на чужбине, он всеми доступными ему средствами стремится лучше узнать русскую жизнь, не надеясь, как раньше, на один запас уже сделанных наблюдений и на способность „угадывать человека“. Он просит родных и знакомых присылать ему побольше материалов — бытовых и психологических („портреты“); он изучает „статистику России“ по книжным источникам; он жадно читает произведения русских писателей „натуральной школы“ и прежде всего — богатого бытовым материалом Даля. Наконец, он прекращает вовсе свои скитания по Европе и, осуществив путешествие в Палестину, с которым были связаны большие, но не сбывшиеся надежды на „обновление сил, бодрость и рвение“, окончательно возвращается осенью 1848 г. в Россию.
Гоголь покидал Европу в знаменательный 1848 год — год европейских революций, когда „призрак коммунизма“ уже бродил по Европе. Гоголь вернулся в Россию чуждый и враждебный идеям революции, и в то же время потрясенный неудачей своей книги, потрясенный гневной отповедью Белинского. Он понял, что должен остаться художником. „В самом деле, — писал он Жуковскому, — не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни“. Он понял и то, что в книге своей „впал в излишества“, и остался далек от мечтавшейся ему (и невозможной на деле) „желанной середины“ между борющимися партиями. Но всё это не меняло существа дела: Гоголь вернулся на родину не тем вождем „юной России“, каким уехал 12 лет назад, а союзником партии фрондирующих помещиков — славянофилов и, в конечном счете, сторонником основных устоев старой дворянской России.
Основы нового мировоззрения Гоголя не были поколеблены и после неудачи „Выбранных мест“. Это с очевидностью следует из той самозащиты, которую предпринял Гоголь („Авторская исповедь“), и из текста сохранившихся глав второго тома „Мертвых душ“, над которым Гоголь успешно работал по возвращении. При всей верности Гоголя художественному реализму в теории, при всех даже больших частных творческих достижениях в отдельных главах второго тома (образы Тентетникова, Бетрищева, Петуха, дальнейшее развитие характера Чичикова, замечательные пейзажи и другие детали) — в целом и в основном Гоголь неминуемо должен был отступать от реалистического метода. В систему реалистических характеров вторгались схематические фигуры идеального хозяина, идеального богача, идеального чиновника — фигуры, изготовленные по рецептам „Выбранных мест из переписки с друзьями“: оживления этих схем нельзя было достигнуть никакими психологическими и бытовыми деталями. Так получилось даже во втором томе, в котором, по собственному показанию Гоголя, должны были действовать „герои недостатков“: еще бо̀льшие опасности грозили, разумеется, в задуманном третьем томе, где должно было полностью осуществиться преображение пошлых героев.
Медленно и трудно, но упорно работая над вторым томом в последние годы жизни, Гоголь продолжал по мере сил изучать Россию. Теперь он мог, не ограничиваясь собиранием материалов, осуществить давнее задание, поставленное им в „Выбранных местах“: „Нужно проездиться по России“ (так называлась одна из глав книги). Но Гоголь, правильно чувствуя, что многого в России не знает — искал выхода на ложных путях. Ему казалось, что всё дело — в знании внешних подробностей, географии, „статистики“ России, — в то время, как он был ограничен прежде всего в своем историческом кругозоре и потому представлял себе всю борьбу, кипевшую на Западе и в России как „совершенное разложенье общества“ (письмо А. С. Данилевскому от 24 сентября 1848 г.). Личные связи его оставались в прежнем кругу — семьи Аксаковых, Шевырева, Погодина, А. О. Смирновой, семьи Вьельгорских, а также А. П. Толстого, в доме которого он поселился; к ним присоединилось еще новое лицо: „духовный отец“ Гоголя, Матвей Константиновский, ограниченный и прямолинейный церковник, с которым Гоголь потратил не мало душевных сил, отстаивая свое право на „мирские“ интересы и прежде всего на свое писательское призвание.
В 1851 г. дошел до Гоголя еще один громкий голос „юной России“, резко его осудивший, — голос эмигранта Герцена. В книге „О развитии революционных идей в России“ Герцен тепло и сочувственно отметил любовь к народу, проникающую творчество Гоголя, и тут же указал на значение гоголевского обличения чиновников и помещиков. Признавая глубокое влияние Гоголя и его школы на развитие в России революционных идей, Герцен с негодованием отзывался о „Выбранных местах“: „Гоголь, кумир русских читателей, возбудил глубочайшее презрение к себе за раболепную брошюру. В России не прощают отступнику“.
Гоголь чрезвычайно болезненно воспринял обвинения Герцена. Ему не было ясно, что реакционная идеология его книги объективно была именно отступничеством от всего его прежнего пути. Он готов был сглаживать и преуменьшать громадную разницу между основным своим творчеством и этим последним этапом. Предприняв в 1851 г. переиздание своих сочинений, он ничего не меняет в них по существу и продолжает работу лишь над деталями стиля. Он задумывает впоследствии присоединить к четырем томам своих сочинений пятый, и в нем соединить давние статьи „Арабесок“ с „Выбранными местами“ — переработанными, очищенными от всего „неприличного“, от всех „излишеств“. В то же время он читает друзьям новые и новые главы второго тома, быстро подвигающегося к концу и, повидимому, законченного вполне в конце 1851 г.
Мирная работа Гоголя над вторым томом и над корректурами нового издания сочинений была внезапно резко оборвана. Сложный сплав переживаний, который во всей полноте и последовательности вряд ли может быть восстановлен, привел Гоголя к фанатическому религиозному исступлению. Плетнев в письме к Жуковскому так изображал эту агонию великого писателя: „Гоголем овладело малодушие или, правильнее сказать, суеверие. Итак, он начал говеть. Через два дня слуга гр. А. П. Толстого явился к нему и говорит, что он боится за ум и даже за жизнь Николая Васильевича, потому что он двое суток провел на коленях перед образами без питья и пищи“. Не помогли ни советы Толстого, ни вмешательство митрополита Филарета. В эти страшные дни в полной мере обнаружилось, что с Гоголем „нельзя было шутить идеями“ (слова Н. Г. Чернышевского): идея отречения, овладевшая его сознанием, была доведена им до логического и практического конца.
В эти дни, в условиях не до конца ясных, погиб и последний труд Гоголя, второй том „Мертвых душ“: после неудавшейся попытки передать все свои рукописи А. П. Толстому, Гоголь сжег их в ночь на 11 февраля 1852 г. На утро он сказал А. П. Толстому: „Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“.
После сожжения рукописей Гоголь прожил еще десять дней — в тяжелой агонии; врачи не сумели оказать умирающему никакой реальной помощи. Гоголь умер утром 21 февраля (4 марта н. с.) 1852 г.
VIII.
24 февраля 1852 г. Гоголя хоронили. Похороны его — проводы тела из церкви Московского университета на кладбище Данилова монастыря, — превратились в грандиозную демонстрацию. „Вся Москва была на этом печальном празднике“ — вспоминал один из современников (А. А. Харитонов). „Кого это хоронят? — спросил прохожий, встретивший погребальное шествие, — неужели это всё родные покойника?“ — „Хоронят Гоголя, — отвечал один из молодых студентов, шедших за гробом, — и все мы его кровные родные, да еще с нами вся Россия“.
Правительство, и без того встревоженное книгой Герцена, в которой прямо утверждалось значение Гоголя в развитии революционных идей в России, — было еще больше обеспокоено этой демонстрацией народной любви к Гоголю. Репрессии в отношении к литературе были усилены вообще; в особенности же запретными стали сочинения и самое имя Гоголя. Молодой И. С. Тургенев (также сочувственно упомянутый Герценом) был выслан из Москвы за некролог, напечатанный в Москве, в обход петербургской цензуры. Выход в свет нового издания сочинений Гоголя был запрещен, и в течение целых трех лет не могло быть и речи об его разрешении. Но никакие репрессии не властны были остановить влияния Гоголя на русскую литературу и глубокой любви к нему в рядах молодой русской демократии. В 1855 г. в некрасовском „Современнике“ начинают печататься „Очерки гоголевского периода“ Н. Г. Чернышевского. Имя Гоголя — еще недавно почти запретное — и имя Белинского — вовсе запретное в начале печатания „Очерков“ — соединились здесь как имена учителей, чье наследие воспринимается и развивается революционно-демократической мыслью. Гоголь был объяснен как основатель „критического направления“ — критического реализма, Белинский, лучший его истолкователь — как борец за реализм в литературе и за прогрессивные идеи общественного развития. И в „Очерках гоголевского периода“ и в рецензиях на новые издания Гоголя Чернышевский высказал много проницательных и верных наблюдений над творчеством Гоголя и над личной его судьбой; вполне единодушен с ним в оценке Гоголя был и Н. А. Добролюбов.
Имя Гоголя, великого обличителя пошлости, возникшей на почве старой, самодержавно-крепостнической России, стало знаменем всего передового в литературе и общественности. Группа дворянских либералов 50-х годов пыталась противопоставить „гоголевскому“ направлению — „пушкинское“, — якобы вне-общественное, чисто эстетическое. Ограниченное и тенденциозное понимание Пушкина соединялось в этой полемике с невольным признанием огромного общественного значения творчества Гоголя. Таким — общественно острым, наделенным революционизирующей силой — всегда и было творчество Гоголя для всей передовой России. Революционная мысль неизменно четко отделяла основной творческий период Гоголя от последнего — реакционного и вслед за Чернышевским объединяла имена Гоголя и Белинского. Объединил их Некрасов — в известных строках своей поэмы „Кому на Руси жить хорошо“, в мечте о „желанном времячке“, когда народ понесет с базара книги и портреты Белинского и Гоголя, двух „заступников народных“. Эти некрасовские слова были приведены и поддержаны В. И. Лениным в его статье 1912 года „Еще один поход на демократию“. „Желанное для одного из старых русских демократов «времячко» пришло“ — писал В. И. Ленин. — „Теми идеями Белинского и Гоголя, которые делали этих писателей дорогими Некрасову — как и всякому порядочному человеку на Руси — была пропитана сплошь эта новая базарная литература“.[17] В. И. Ленин, так высоко оценивший обличительное письмо Белинского к Гоголю (вспомнивший о нем и в этой самой статье) — приведенными словами противопоставил реакционным идеям „Выбранных мест из переписки с друзьями“ прогрессивное идейное содержание всего основного творческого наследия Гоголя. Образы Гоголя не раз помогали В. И. Ленину в его борьбе с врагами революции — реакционерами, либералами, народниками, меньшевиками: достаточно вспомнить, каким острым оружием оказывался в литературной практике Ленина образ Манилова и понятие маниловщины.[18]
Творчество Гоголя живо и в наше время. В многонациональную и единую культуру советских народов творчество Гоголя вошло как один из наиболее значительных ее элементов. Гоголь для нас не только гениальное отображение ушедшей навсегда эпохи „старой русской монархии, старой держиморды“ (выражение В. И. Ленина): Гоголь очень живой писатель и для нас. С особым волнением переживается в наши дни величавая простота „Тараса Бульбы“ — этого эпоса о народной борьбе за свободу и независимость. Но и самое острое жало гоголевского творчества — его разоблачение „пошлости пошлого человека“ методом глубочайших типических обобщений, критическое существо его реализма — сохраняет силу и в нашу эпоху, когда объекты гоголевских обличений в новых вариантах представляют реальную опасность для дела социализма. Гоголевские образы встречаются в исторических речах товарища Сталина и в выступлениях его соратников. Гоголь помогает нам и всему прогрессивному человечеству познавать жизнь и изменять ее.
Вас. Гиппиус.