На другой день всё обделалось, как нельзя лучше, <Костанжогло> дал с радостью 10 тысяч без процентов, без поручительства, — просто под одну росписку. Так был он готов помогать всякому на пути к приобретенью. Он показал Чичикову всё свое хозяйство. Всё было просто и так умно. Всё было так устроено, что шло само собой. Ни минуты времени не терялось даром, ни малейшей неисправности не случалось у поселянина. Помещик, как бы всевидец какой, вдруг поднимал его на ноги. Не было ленивца нигде. Мужик… Какое умное выражение довольства < 2 нрзб. >, как бороздил, сеял и пахал.
Не могло не поразить даже и Чичикова, как много наделал этот человек ти<хо>, без шуму, не сочиняя проектов и трактатов о доставлении благополучия всему челов<ечеству>, и как пропадает без плодов жизнь столичного жителя, шаркат<еля> по паркетам и любезника гостиных или прожектера, в своем закутке диктующего предписания в отда<ленном> углу государст<ва>. Чичиков совершенно пришел в восторг, и мысль сделаться помещиком утверждалась в нем всё более и более. Костанжогло, мало того, что показал ему всё, сам взялся проводить его к Хлобуеву с тем, чтобы осмотреть вместе с ним имение. Чичиков был в духе. После сытного завтрака все они отправились, севши все трое в коляску Павла Ивановича; пролетки хозяина следовали за ними порожняком. Ярб бежал впереди, сгоняя с дороги птиц. Целые 15 верст тянулись по обеим сторонам леса̀ и пахотные земли Костанжогло. Всё провожали леса в смешении с лугами Ни одна травка не была здесь даром, всё как в божьем мире, все казалось садом. Но < 1 нрзб. > невольно, когда началась земля Хлобуева: скотом объеденные кустарники на место лесов, тощая, едва подымавшаяся заглушённая куколем [рожь]. Наконец вот выглянули не обнесенные загородью ветхие избы и посреди их вчерне каменный необитаемый дом. Крыши, видно, не на что было сде<лать>. Так он и остался покрытый сверху соломой и почернел. Хозяин жил в другом доме одноэтажном. Он выбежал к ним навстречу в старом сертуке, растрепанный и <в> дырявых сапогах, заспанный и опустившийся, но было что-то доброе в лице. Обрадовался им как бог весть чему. Точно как бы увидел он братьев, с которыми надолго расстался.
«Константин Федорович! Платон Михайлович! Вот одолжили приездом. Дайте протереть глаза! А уж, право, думал, что ко мне никто не заедет. Всяк бегает меня, как чумы: думает — попрошу взаймы. Ох, трудно, трудно, Константин Федорович. Вижу — сам всему виной. Что делать? свинья свиньей зажил. Извините, господа, что принимаю вас в таком наряде: сапоги, как видите, с дырами. Чем прикажете потчевать?»
«Без церемонии. Мы к вам за делом. Вот вам покупщик, Павел Иванович Чичиков», сказал Костанжогло.
«Душевно рад познакомиться. Дайте прижать мне вашу руку».
Чичиков дал ему обе.
«Хотел бы очень, почтеннейший Павел Иванович, показать вам имение, стоящее внимания. Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали?»
«Обедали, обедали», сказал <Костанжогло>, желая отделаться. «Не будем мешкать и пойдем теперь же».
«Пойдем». Хлобуев взял в руки картуз. «Пойдем осматривать беспорядки и беспутство мое». Гости надели на головы картузы, и все пошли улицею деревни. С обеих сторон глядели слепые лачуги, с крохотными, заткнутыми онучей <окнами>.
«Пойдем же осматривать беспорядки и беспутство мое», говорил Хлобуев. «Конечно, вы сделали хорошо, что пообедали. Поверите ли, Константин Федорович, курицы нет в доме — до того дожил». Он вздохнул и, как бы чувствуя, что мало будет участия со стороны Константина Федоровича, подхв<атил> под руку Платонова и пошел с ним вперед, прижимая крепко его к груди своей. <Костанжогло> и Чичиков остались позади и, взявшись под руки, следовали за ними в отдалении.
«Трудно, Платон Михалыч, трудно!» говорил Хлобуев Платонову. «Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье! Ведь это для вас слова иностранного языка. Трын-трава бы это было всё, если был бы молод и один. Но когда все эти невзгоды станут тебя ломать под старость, а под боком жена, пятеро детей, — сгрустнется, поневоле сгрустнется…»
«Ну, да если вы продадите деревню — это вас поправит?» спросил Платонов.
«Какое поправит!» сказал Хлобуев, махнувши рукой. «Всё пойдет на уплату долгов, а для себя не останется и тысячи».
«Так что ж вы будете делать?»
«А бог знает».
«Как же вы ничего не предпринимаете, чтобы выпутаться из таких обстоятельств?»
«Что ж предпринять?»
«Что ж, вы, стало быть, возьмете какую-нибудь должность?»
«Ведь я губернской секретарь. Какое ж мне могут дать место? Место мне могут дать ничтожное. Как мне взять жалованье пять сот? А ведь у меня жена, пятеро детей».
«Пойдите в управляющие».
«Да кто ж мне поверит имение: я промотал свое».
«Ну, да если голод и смерть грозят, нужно же что-нибудь предпринимать. Я спрошу, не может ли брат мой через кого-либо в городе выхлопотать какую-нибудь должность».
«Нет, Платон Михайлович», сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку. «Не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне? Что разорять казну? И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за доставки мне жалованья увеличены были подати на бедное сословие».
«Вот плоды беспутного поведенья», подумал <Платонов>. «Это хуже моей спячки».
А между тем, как они так говорили между собой, Костанжогло, идя с Чичиковым позади их, выходил из себя.
«Вот смотрите», сказал Костанжогло, указывая пальцем: «довел мужика до какой бедности. Ведь ни телеги, ни лошади. Случился падеж, уж тут нечего глядеть на свое добро: тут всё свое продай да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и годами не поправишь. И мужик уже изленился, загулял, сделался пьяница. Да этим только, что один год дал ему пробыть без работы, ты уж его развратил навеки: уж привык к лохмотью и бродяжничеству. А земля-то какова? разглядите землю!» говорил он, указывая на луга, которые показались скоро за избами. «Всё поемные места. Да я заведу лен, да тысяч на пять одного льну отпущу; репой засею, на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите, по косогору рожь поднялась; ведь это всё падаль. Он хлеба не сеял — я это знаю. А вон овраги, да здесь я заведу такие леса, что ворон не долетит до вершины. И этакое сокровище-землю бросить. Ну уж если нечем было пахать, так заступом под огород вспахай. Огородом бы взял. Сам возьми в руку заступ, жену, детей, дворню заставь; безделица! умри, скотина <?>, на работе. Умрешь, по крайней мере, исполняя долг, а не то, обожравшись, — свиньей за обедом». Сказавши это, плюнул <Костанжогло>, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело.
Когда подошли они ближе и стали над крутизной, обросшей чилизником, и вдали блеснул извив реки и темный отрог, и в перспективе ближе показалась часть скрывавшегося в рощах дома генерала Бетрищева, а за ним лесом обросшая, курчавая гора, пылившая синеватою пылью отдаления, по которой вдруг догадался Чичиков, что это должно быть Тентетников, <он сказал>: «Здесь, если завести леса, деревен<ский> вид может превзойти красотою…»
«А вы охотник до видов?» спросил Костанжогло, вдруг на него взглянувши строго. «Смотрите, погонитесь так за видами, останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на пользу, а не на красоту. Красота сама придет. Пример вам города: лучше и красивее до сих пор города, которые сами построились, где каждый строился по своим надобностям и вкусам. А те, которые выстроились по шнурку, — казармы казармами… В сторону [красоту], смотрите на потребности».
«Жалко то, что долго нужно дожидаться. Так бы хоть раз<?> увидеть всё в том виде, как хочется».
«Да что вы 25-летний разве юноша? Вертун, петербургский чиновник. Чудно! <?> Терпенье. 6 лет работайте сряду; садите, сейте, ройте землю, не отдыхая ни на минуту. Трудно, трудно. Но зато потом, как расшевелите хорошенько землю, да станет она помогать вам сама, — так это не то, что какой-нибудь мил<лион>; нет, батюшка, у вас, сверх ваших каких-нибудь 70-ти рук, будут работать 700 невидимых. Всё вдесятеро. У меня теперь ни пальцем не двигнут — всё делается само собою. Да, природа любит терпение: и это закон, данный ей самим богом, ублажавшим терпеливых».
«Слушая вас, чувствуешь прибыток сил. Дух воздвигается».
«Вона земля как вспахана!» вскрикнул Костанжогло с едким чувством прискорбия, показывая на косогор. «Я не могу здесь больше оставаться: мне смерть — глядеть на этот беспорядок и запустенье. Вы теперь можете с ним покончить и без меня. Отберите у этого дурака поскорее сокровище. Он только бесчестит божий дар». И, сказавши это, Костанжогло уже омрачился желчным расположением взволнованного духа; простился с Чичиковым и, нагнавши хозяина, стал также прощаться.
«Помилуйте, Константин Федорович», говорил удивленный хозяин: «только что приехали — и назад».
«Не могу. Мне крайняя надобность быть дома», сказал <Костанжогло>. Простился, сел и уехал на своих пролетках.
Казалось, как будто Хлобуев понял причину его отьезда.
«Не выдержал Константин Федорович», сказал он: «не весело такому хозяину, каков он, глядеть на этакое беспутное управленье. Поверьте, Павел Иванович, что даже хлеба не сеял в этом году. Как честный человек. Семян не было, не говоря уж о том, что нечем пахать. Противно смотреть на меня, на мои[6] Ваш братец, Платон Михайлович, говорят, отличный хозин. О Константине Федоровиче что уж говорить, Наполеон своего рода. Часто, право, думаю: ну, зачем столько ума дается в одну голову? Ну, что бы хоть каплю его в мою глупую! Тут, смотрите, господа, осторожнее через мост, чтоб не булдыхнуть в лужу. Доски весною приказывал поправить. Жаль больше всего мне мужичков бедных; им нужен пример, но с меня что за пример? Что прикажете делать? Возьмите их, Павел Иванович, в свое распоряжение. Как могу приучить их к порядку, когда сам беспорядочен? Я бы их отпустил давно на волю, но из этого не будет никакого толка. Вижу, что прежде нужно привесть их в такое состояние, чтобы умели жить. Нужен строгой справедливый человек, который пожил с ними долго и собственным примером неутомимой деятельности…[7] Русской человек, вижу по себе, не может без понукателя… Так и задремлет, так и закиснет».
«Странно», сказал Платонов: «отчего русской человек способен так задремать и закиснуть, что, если не смотришь за простым человеком, сделается и пьяницей, и негодяем».
«От недостатка просвещения», заметил Чичиков.
«Бог весть, отчего. Ведь вот мы просветились, слушали в университете, а на что годимся? Ну, чему я выучился? Порядку жить не только не выучился, а еще больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности да больше познакомился с такими предметами, на которые нужны деньги. Выучился только издерживаться на всякой комфорт. Оттого ли, что я бестолково учился? Нет, ведь так и другие товарищи. Два, три человека извлекли себе настоящую пользу, да и то оттого, может быть, что и без того были умны, а прочие ведь только и стараются узнать то, что портит здоровье да и выманивает деньги. Ей-богу. А что я уж думаю иной раз, право, мне кажется, что будто русской человек — какой-то пропащий человек. Хочешь всё сделать — и ничего не можешь. Всё думаешь: с завтрашнего дни начнешь новую жизнь. С завтрашнего дни сядешь на диэту — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами, и язык не ворочается; как сова сидишь, глядя на всех, право. И этак все».
«Да», сказал Чичиков, усмехнувшись: «эта история бывает».
«Мы совсем не для благоразумия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто-нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живет, собирает и копит деньгу, не верю я и тому. На старости и его чорт попутает: спустит потом всё вдруг. И все так, право, и просвещенные и непросвещенные. Нет, чего-то другого недостает, а чего, и сам не знаю».
Так говоря, обошли они избы, потом проехали в коляске по лугам. Места были бы хороши, если бы не были вырублены. Открылись виды; в стороне засинел бок возвыш<енностей> тех самых, где еще недавно был Чичиков. Но ни деревни Тентетникова, ни генерала Бетрищева нельзя было видеть. Они были заслонены горами. Опустившись вниз к лугам, где был один только ивняк и низкий топольник, высокие деревья были срублены. Они навест<или> плохую водяную мельницу, видели реку, по которой бы можно было сплавить, если б только было что сплавить. Изредка кое-где паслась тощая скотина. Обсмотревши, не вставая с коляски, они воротились снова <в> деревню, где встретили на улице мужика, который, почесав у себя рукою пониже <спины>, так зевнул, что перепугал даже старостиных индеек. Зевота была видна на всех строениях; крыши также зевали. Платонов, глядя на них, зевнул. Заплата на заплате. На одной избе вместо крыши лежали целиком ворота. В хозяйстве исполнялась система Тришкина кафтана: отрезывать обшлага и фалды на заплату локтей.
«Вот оно как у меня», сказал Хлобуев. «Теперь посмотрим дом», и повел их в жилые покои дома. Чичиков думал и там встретить лохмотье и предметы, возбуждающие зевоту, но, к изумлению, в жилых покоях было прибрано. Вошедши в комнаты дома, они были поражены как бы смешеньем нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой-то Шекспир сидел на чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почесыванья себе самому спины. Встретила их хозяйка, одетая со вкусом по последней моде. Четверо детей, также одетых хорошо, и при них даже гувернантка; они были все миловидны, но лучше бы оделись в пестрядевые юбки, простые рубашки и бегали себе по двору и не отличались ничем от крестьянских детей. К хозяйке скоро приехала гостья, какая-то пустомеля и болтунья. Дамы ушли на свою половину. Дети убежали вслед за ними. Мужчины остались одни.
«Так какая же будет ваша цена?» сказал Чичиков. «Спрашиваю, признаться, чтобы услышать крайнюю, последнюю цену, ибо поместье в худшем положеньи, чем ожидал».
«В самом скверном, Павел Иванович», сказал Хлобуев. «И это еще не всё. Я не скрою: из ста душ, числящихся по ревизии, только пятьдесят в живых; так у нас распорядилась холера. Прочие отлучились беспашпортно. Так что почитайте их как бы умершими. Так что если их вытребовать по судам, так всё имение останется по судам. Потому-то я и прошу всего только тридцать <пять> тысяч».
Чичиков стал, разумеется, торговаться.
«Помилуйте, как же тридцать пять, за этакое тридцать пять. Ну, возьмите 25 тысяч».
Платонову сделалось совестно. «Покупайте, Павел Иванович», сказал он. «За именье можно всегда дать эту <цену>. Если вы не дадите за него тридцати <пяти> тысяч, мы с братом складываемся и покупаем».
«Очень хорошо, согласен», сказал Чичиков, испугавшись. «Хорошо, только с тем, чтобы половину денег через год».
«Нет, Павел Иванович, это-то уж никак не могу. Половину мне дайте теперь же, а остальные через 15 дней. Ведь мне эти же самые деньги выдаст ломбард. Было бы только чем пьявок кормить».
«Как же, право? я уж не знаю, у меня всего-навсего теперь десять тысяч», сказал Чичиков, — сказал и соврал: всего у него было двадцать, включая деньги, занятые у Костанжогло; но как-то жалко так много дать за одним разом.
«Нет, пожалуйста, Павел Иванович. Я говорю, что необходимо мне нужны пятнадцать тысяч».
«Я вам займу 5 тысяч», подхватил <Платонов>.
«Разве эдак», сказал Чичиков и подумал про себя: «А это, однако же, кстати, что он дает взаймы». Из коляски была принесена шкатулка, и тут же было из нее вынуто 10 000 Хлобуеву; остальные же пять тысяч обещано было привезти ему завтра; то есть, обещано, предполагалось же привезти три, другие — потом, денька через два или три, а если можно, то и еще несколько просрочить. Павел Иванович как-то особенно не любил выпускать из рук денег. Если ж настояла крайняя необходимость, то все-таки, казалось ему, лучше выдать деньги завтра, а не сегодня. То есть, он поступал, как все мы. Ведь нам приятно же поводить просителя. Пусть его натрет себе спину в передней. Будто уж и нельзя подождать ему. Какое нам дело до того, что, может быть, всякой час ему дорог и терпят от того дела его: приходи, братец, завтра, а сегодня мне как-то некогда.
«Где ж вы после этого будете жить?» спросил Платонов Хлобуева. «Есть у вас другая деревушка?»
«Да в город нужно переезжать: там есть у меня домишка. Это для детей: им нужны будут учителя. Пожалуй, здесь еще можно достать учителя закону божию; музыке, танцованью ни за какие деньги [нельзя] достать.
«Куска хлеба нет, а детей учит танцованью», подумал Чичиков.
«Странно!» подумал Платонов.
«Однако ж нужно нам чем-нибудь вспрыснуть сделку», сказал Хлобуев. «Ей, Кирюшка, принеси, брат, бутылку шампанского».
«Куска хлеба нет, а шампанское есть», подумал Чичиков.
Платонов не знал, что и думать.
Шампанским <Хлобуев> обзавелся по необходимости. Он послал в город: что делать? в лавочке не дают квасу в долг без денег, а пить хочется. А француз, который недавно приехал с винами из Петербурга, всем давал в долг. Нечего делать, нужно было брать бутылку шампанского.
Шампанское было принесено. Они выпили по три бокала и развеселились. Хлобуев развязался; стал мил и умен, сыпал остротами и анекдотами. В речах его обнаружилось столько познанья людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи! Так метко и ловко очерчивал немногими словами соседей-помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки всех. Так хорошо знал историю разорившихся бар: и почему, и как, и отчего они разорились; так оригинально и смешно умел передавать малейшие их привычки, — что они оба были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего человека.
«Мне удивительно», сказал Чичиков: «как вы, при таком уме, не найдете средств и оборотов?»
«Средства-то есть», сказал Хлобуев, и тут выгрузил им целую кучу прожектов. Все они были до того нелепы, так странны, так мало истекали из познанья людей и света, что оставалось пожимать только плечами да говорить: «Господи боже, какое необъятное расстоянье между знаньем света [и уменьем пользоваться этим знаньем!]» Всё основывалось на потребности достать откуда-нибудь вдруг сто или двести тысяч. [Тогда], казалось ему, всё бы устроилось, как следует, и хозяйство бы пошло, и прорехи все бы заплатались, и доходы можно учетверить, и себя привести в возможность выплатить все долги. И оканчивал он речь свою: «Но что прикажете делать? Нет да и нет такого благодетеля, который бы решился дать двести или хоть сто тысяч взаймы. Видно, уж бог не хочет».
«Еще бы», подумал Чичиков, «этакому дураку послал бог двести тысяч».
«Есть у меня, пожалуй, трехмиллионная тетушка», сказал Хлобуев: «старушка богомольная: на церкви и монастыри дает, но помогать ближнему тугенька. Прежних времен тетушка, на которую бы взглянуть стоило. У ней одних канареек сотни четыре. Моськи, приживалки и слуги, каких уж теперь нет. Меньшому из слуг будет лет под 60, хоть она и зовет его: «Эй, малый!» Если гость как-нибудь себя не так поведет, так она за обедом прикажет обнести его блюдом. И обнесут. Вот какая».
Платонов усмехнулся.
«А как ее фамилия и где проживает?» спросил Чичиков.
«Живет она у нас же в городе, Александра Ивановна Ханасарова».
«Отчего ж вы не обратитесь к ней?» сказал с участьем Платонов. «Мне кажется, если бы она вошла в положенье вашего семейства, она бы не могла отказать».
«Ну, нет, может. У тетушки натура крепковата. Это старушка-кремень, Платон Михайлович! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около нее увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы; приплелся ей в родню. Сделай мне такое одолженье», сказал он вдруг, обратясь <к Платонову>: «на будущей неделе я даю обед всем сановникам в городе…»
Платонов растопырил глаза. Он еще не знал того, что на Руси, в городах и столицах, водятся такие мудрецы, которых жизнь совершенно необъяснимая загадка. Всё, кажется, прожил, кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, а задает обед; и все обедающие говорят, что это последний, что завтра же хозяина потащут в тюрьму. Проходит после того 10 лет, мудрец всё еще держится на свете, еще больше прежнего кругом в долгах, и так же задает обед, на котором все обедающие думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащут хозяина в тюрьму.
Дом <Хлобуева> в городе представлял необыкновенное явление. Сегодни поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный прием всех артистов и художников и великодушная подача всем. Бывали такие подчас тяжелые времена, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился; но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нем с беспутною его жизнью. В эти горькие минуты читал <он> жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух свой быть превыше несчастий. Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух, и слезами исполнялись глаза его. Он молился, и — странное дело! — почти всегда приходила к нему откуда-нибудь неожиданная помощь: или кто-нибудь из старых друзей его вспоминал о нем и присылал ему деньги; или какая-нибудь проезжая незнакомка, нечаянно услышав о нем историю, с стремительным великодушьем женского сердца присылала ему богатую подачу; или выигрывалось где-нибудь в пользу его дело, о котором он никогда и не слышал. Благоговейно признавал он тогда необъятное милосердье провиденья, служил благодарственный молебен и вновь начинал беспутную жизнь свою.
«Жалок он мне, право жалок», сказал Чичикову Платонов, когда они, простившись с ним, выехали от него.
«Блудный сын!» сказал Чичиков. «О таких людях и жалеть нечего».
И скоро они оба перестали о нем думать: Платонов — потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья людей, так же, как и на всё в мире. Сердце его сострадало и щемило при виде страданий других, но впечатленья как-то не впечатлевались глубоко в его душе. Чрез несколько минут он не думал о Хлобуеве. Он потому не думал о Хлобуеве, что и о себе самом не думал. Чичиков потому не думал о Хлобуеве, что, в самом деле, его все мысли были заняты не на шутку приобретенною покупкою. «Как <бы> то ни было, но, очутившись вдруг, после фантастического, настоящим, действительным владельцем уже не фантастического имения, он стал задумчив, и предположенья и мысли стали степенней и давали невольно значительное выраженье лицу. «Терпенье! Труд! Вещь нетрудная: с ними я познакомился, так сказать, с пелен детских. Мне они не в новость. Но станет ли теперь, в эти годы, столько терпенья, сколько в молодости?» Как бы то ни было, он думал о том, как последуют <?> посевы, как он бросит все глупые затеи, как будет рано вставать по утрам, как до восхода солнца распорядится, как будет весело глядеть на это возрастанье и процветанье именья; как весело потом глядеть и на детей. «Право, это настоящая жизнь. Прав Костанжогло». И самое лицо Чичикова стало как бы становиться лучше от этих мыслей. Так уже одно помышление о законном <?> облагораживает человека. Но, как всегда бывает с человеком, вдруг вслед за одной мыслию налетела противоположная. «А можно поступить даже и так», подумал <Чичиков>: «что сначала выпродав по частям лучшие земли, заложить потом именье в ломбард вместе с мертвецами. Можно даже и самому улизнуть, не заплатив даже и Костанжогло». Странная мысль, не то, чтобы Чичиков возъимел <ее>, но она вдруг, сама собой, предстала, дразня, и усмехаясь, и прищуриваясь на него. Непотребница! Егоза! И кто творец этих вдруг набегающих мыслей? Словом, во всяком случае покупка <была выгодна>. Он почувствовал удовольствие, — удовольствие от того, что стал теперь помещиком, — помещиком не фантастическим, но действительным, помещиком, у которого есть уже и земли, и угодья, и люди. Люди не мечтательные, в воображеньи пребываемые, но существующие. И понемногу начал он и подпрыгивать, и потирать себе руки, и подмигивать себе самому.
«Стой», закричал вдруг кучеру его сотоварищ. Слово это заставило его очнуться и осмотреться вокруг себя: они уже давно ехали прекрасною рощей; миловидная березовая ограда тянулась у них справа и слева. Белые <стволы> лесных берез и осин, блестя [как] снежный частокол, стройно и легко возносились на нежной зелени недавно развившихся листьев. Соловьи взапуски громко щелкали из рощи. Лесные тюльпаны желтели в траве. Он не мог себе дать отчета, как он успел очутиться в этом прекрасном месте, когда еще недавно были открытые поля. Между дерев мелькала белая каменная церковь, а на другой стороне выказалась из рощи решетка. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в руках. Аглицкой пес, на высоких тонких ножках, бежал перед ним.
«А вот и брат», сказал Платонов. «Кучер, стой». И вышел из коляски, Чичиков также. Псы уже успели облобызаться. Тонконогой, проворный Азор лизнул проворным языком своим Ярба в морду, потом лизнул Платонову руки, потом вскочил на Чичикова и лизнул его в ухо.
Братья обнялись.
«Помилуй, Платон, что это ты со мною делаешь?» сказал остановившийся брат, которого звали Василием.
«Как что?» равнодушно отвечал Платон.
«Да как же в самом деле: три дни от тебя ни слуху, ни духу. Конюх от Петуха привел твоего жеребца. «Поехал», говорит, «с каким-то барином». Ну, хоть бы слово сказал: куды, зачем, на сколько времени? Помилуй, братец, как же можно этак поступать? А я бог знает чего не передумал в эти дни».
«Ну, что ж делать? позабыл», сказал Платонов. «Мы заехали к Константину Федоровичу. Он тебе кланяется, сестра также. Павел Иванович, рекомендую вам: брат Василий. Брат Василий, это Павел Иванович Чичиков».
Оба приглашенные ко взаимному знакомству пожали друг другу руки и, снявши картузы, поцеловались.
«Кто бы такой был этот Чичиков?» думал брат Василий. «Брат Платон на знакомства неразборчив». И оглянул он Чичикова, насколько позволяло приличие, и увидел, что это был человек, по виду, очень благонамеренный.
С своей стороны, Чичиков оглянул также, насколько позволяло приличе, брата Василия и увидел, что брат пониже Платона, волосом темней его и лицом далеко не так красив, но в чертах его лица было гораздо больше жизни и одушевления, больше сердечной доброты. Но на эту часть Павел Иванович мало обращал вниманья. Видно было, что он меньше дремал.
«Я решился, Вася, проездиться вместе с Павлом Ивановичем по святой Руси. Авось-либо это размычет хандру мою».
«Как же так вдруг решился…» сказал озадаченный брат Василий; и он чуть было не прибавил: «И еще ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и чорт знает что». Полный недоверия, он оглянул искоса Чичикова и увидел благоприличие изумительное.
Они повернули направо в ворота. Двор был старинный; дом тоже старинный, каких теперь не строят, с навесами, под высокой крышей. Две огромные липы, росшие посреди двора, покрывали почти половину его своею тенью. Под ними было множество деревянных скамеек. Цветущие сирени и черемухи бисерным ожерельем обходили двор вместе с оградой, совершенно скрывавшейся под их цветами и листьями. Господский дом был совершенно закрыт, только одни двери и окна миловидно глядели сквозь их ветви. Сквозь прямые, как стрелы, лесины дерев белели, сквозили кухни, кладовые и погреба. Всё было в роще. Соловьи высвистывали громко, оглашая всю рощу. Невольно вносилось в душу какое<-то> безмятежное, приятное чувство. Так и отзывалось всё теми беззаботными временами, когда жилось всем добродушно и всё было просто и несложно. Брат Василий пригласил Чичикова садиться. Они сели на скамьях под липами.
Парень, лет 17, в красивой рубашке розовой ксандрейки, принес и поставил перед ними графины с разноцветными фруктовыми квасами всех сортов, то густыми, как масло, то шипевшими, как газовые лимонады. Поставивши графины, схватил он заступ, стоявший у дерева, и ушел в сад. У братьев Платоновых так же, как и у зятя Костанжогло, собственно слуг не было: они были все садовники, или, лучше сказать, слуги были, но все дворовые исправляли по очереди эту должность. Брат Василий все утверждал, что слуги не сословие. Подать что-нибудь может всякой, и для этого не стоит заводить особых людей; что будто русской человек потуда хорош и расторопен и не лентяй, покуда он ходит в рубашке и зипуне; но что, как только заберется в немецкой сертук, станет вдруг неуклюж и нерасторопен, и лентяй, и рубашки не переменяет, и в баню перестает вовсе ходить, и спит в сертуке, и заведутся у него под сертуком немецким и клопы, и блох несчетное множество. В этом, может быть, он был и прав. В деревне их народ одевался особенно щеголевато: кички у женщин были все в золоте, а рукава на рубахах — точные коймы турецкой шали.
«Это квасы, которыми издавна славится наш дом», сказал брат Василий.
Чичиков налил стакан из первого графина — точно липец,[8] который он некогда пивал в Польше; игра как у шампанского, а газ так и шибнул приятным крючком изо рта в нос. «Нектар!» сказал он. Выпил стакан от другого графина — еще лучше.
«Напиток напитков!» сказал Чичиков. «Могу сказать, что у почтеннейшего вашего зятя, Константина Федоровича, пил первейшую наливку, а у вас первейший квас».
«Да ведь и наливка тоже от нас. Ведь это сестра завела. Мать моя была из Малороссии, из-под Полтавы. Теперь все позабыли хозяйство вести сами. В какую же сторону и в какие места предполагаете ехать?» спросил брат Василий.
«Еду я», сказал Чичиков, слегка покачиваясь на лавке и рукой поглаживая себя по колену, «не столько по своей нужде, сколько по нужде другого. Генерал Бетрищев, близкой приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя, ибо, не говоря уже о пользе в гемороидальном отношении, видеть свет и коловращенье людей есть уже само по себе, так сказать, живая книга и вторая наука».
Брат Василий задумался. «Говорит этот человек несколько витиевато, но в словах его, однако ж, есть правда», подумал <он>. Несколько помолчав, сказал он, обратясь к Платону: «Я начинаю думать, Платон, что путешествие может, точно, расшевелить тебя. У тебя не что другое, как душевная спячка. Ты, просто, заснул. И заснул не от пресыщения или усталости, но от недостатка живых впечатлений и ощущений. Вот я совершенно напротив. Я бы очень желал не так живо чувствовать и не так близко принимать к сердцу всё, что ни случается».
«Вольно ж принимать всё близко к сердцу», сказал Платон. «Ты выискиваешь себе беспокойства и сам сочиняешь себе тревоги».
«Как <сочинять>,[9] когда и без того на всяком шагу неприятность?» сказал Василий. «Слышал ты, какую без тебя сыграл с нами штуку Леницын? — Захватил пустошь. Во-первых, пустоши этой я ни за какие деньги[10] Здесь у меня крестьяне празднуют всякую весну красную горку. С ней связаны воспоминания деревни. А для меня обычай — святая вещь и за него готов пожертвовать всем».
«Не знает, потому и захватил», сказал Платон: «человек новый, только что приехал из Петербурга — ему нужно объяснить, растолковать».
«Знает, очень знает. Я посылал ему сказать, но он отвечал грубостью».
«Тебе нужно было съездить самому, растолковать. Переговори с ним сам».
«Ну, нет. Он чересчур уже заважничал. Я к нему не поеду. Изволь, поезжай сам, если хочешь, ты».
«Я бы поехал, но ведь я не мешаюсь. Он может меня и провести, и обмануть».
«Да если угодно, так я поеду», сказал Чичиков: «скажите дельцо».
Василий взглянул на него и подумал: «Экой охотник ездить».
«Вы мне подайте только понятие, какого рода он человек», сказал Чичиков: «и в чем дело».
«Мне совестно наложить на вас такую неприятную комиссию. Человек он, по-моему, дрянь: вы<служился> из простых мелкопоместных дворян нашей губернии, женившись на чьей-то побочной дочери, и заважничал. Тон задает. Да у нас народ живет не глупый. Мода нам не указ, а Петербург не церковь».
«Конечно», сказал Чичиков: «а дело в чем?»
«Видите ли? ему, точно, нужна <земля>. Да если бы он не так поступал, я бы с охотою отвел в другом месте даром земли, не то что пустошь. А теперь… Занозистый человек подумает…»
«По-моему, лучше переговорить: может быть, дело-то <… >; Мне поручали дела и не раскаивались. Вот тоже и генерал Бетрищев…»
«Но мне совестно, что вам придется говорить с таким человеком».[11]
«[12] и наблюдая особенно, чтоб это было втайне», сказал Чичиков: «ибо не столько самое преступленье, сколько соблазн вредоносен».
«А, это так, это так», сказал Леницын, наклонив совершенно голову на бок.
«Как приятно встретить единомыслье!» сказал Чичиков. «Есть и у меня дело, и законное, и незаконное вместе: с виду незаконное, в существе законное. Имея надобность в залогах, никого не хочу вводить в рыск платежом по два рубли за живую душу. Ну, случится, лопну, — чего боже сохрани, — неприятно ведь [будет] владельцу, я и решился воспользоваться беглыми и мертвыми, еще не вычеркнутыми из ревизии, чтобы за одним разом сделать и христианское дело, и снять с бедного владельца тягость уплаты за них податей. Мы только между собой сделаем формальным образом купчую, как на живые».
«Это, однако же, что-то такое престранное», подумал Леницын и отодвинулся со стулом немного назад. «Да дело-то, однако же, такого рода…» начал <он>.
«А соблазну не будет, потому что втайне», отвечал Чичиков: «и притом между благонамеренными людьми».
«Да все-таки, однако же, дело как-то…»
«А соблазну никакого», отвечал весьма прямо и открыто Чичиков. «Дело такого рода, как сейчас рассуждали: между людьми благонамеренными, благоразумных лет и, кажется, хорошего чину, и притом втайне», и говоря это, глядел он открыто и благородно ему в глаза.
Как ни был изворотлив Леницын, как ни был сведущ вообще в делопроизводствах, но тут он как-то совершенно пришел в недоуменье, тем более, что каким-то странным образом он как бы запутался в собственные сети. Он вовсе не был способен на несправедливости и не хотел бы сделать ничего несправедливого, даже и втайне. «Экая удивительная оказия», думал он про себя. «Прошу входить в тесную дружбу даже с хорошими людьми! Вот тебе и задача!»
Но судьба и обстоятельства как бы нарочно благоприятствовали Чичикову. Точно за тем, чтобы помочь этому затруднительному делу, вошла в комнату молодая хозяйка, супруга Леницына, бледная, худенькая, низенькая, но одетая по-петербургскому, большая охотница до людей comme il faut. За нею был вынесен на руках мамкой ребенок-первенец, плод нежной любви недавно бракосочетавшихся супругов. Ловким подходом с прискочкой и наклонением головы на бок, Чичиков совершенно обворожил петербургскую даму; а вслед за нею и ребенка. Сначала тот было разревелся, но словами: «Агу, агу, душенька», и прищелкиваньем пальцев, и красотой сердоликовой печатки от часов Чичикову удалось его переманить к себе на руки. Потом он начал его приподымать к самому потолку и возбудил этим в ребенке приятную усмешку, чрезвычайно обрадовавшую обоих родителей. Но, от внезапного удовольствия или чего-либо другого, ребенок вдруг повел себя нехорошо.
«Ах, боже мой!» вскрикнула жена Леницына: «он вам испортил весь фрак!»
Чичиков посмотрел: рукав новешенького фрака был весь испорчен. «Пострел бы тебя взял, чертенок!» подумал он всердцах.
Хозяин, хозяйка, мамка, все побежали за одеколоном: со всех сторон принялись его вытирать.
«Ничего, ничего, совершенно ничего», говорил Чичиков, стараясь сообщить лицу своему, сколько возможно, веселое выражение. «Может ли что испортить ребенок в это золотое время своего возраста!» повторял он; а в то же время думал: «Да ведь как, бестия, волки б его съели, метко обделал, канальчонок проклятый!»
Это, повидимому, незначительное обстоятельство совершенно преклонило хозяина в пользу дела Чичикова. Как отказать такому гостю, который оказал столько невинных ласк малютке и великодушно поплатился за то собственным фраком? Чтобы не подать дурного примера, решились решить дело секретно, ибо не столько самое дело, сколько соблазн вредоносен.
«Позвольте ж и мне, в вознагражденье за услугу, заплатить вам также услугой. Хочу быть посредником вашим по делу с братьями Платоновыми. Вам нужна земля, не так ли?»