Т. Г. ПАЩЕНКО
ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ГОГОЛЯ
«Каждая черта великого художника есть достояние истории». Виктор Гюго.
Наш знаменитый Гоголь, при замечательной оригинальности своей, был неподражаемый комик, мимик и превосходный чтец. Оригинальность, юмор, сатира и комизм были прирождены, присущи Гоголю. Капитальные черты эти крупно выступают в каждом его произведении и чуть ли не в каждой строке, хотя и не вполне выражают автора, о чем и сам Гоголь сказал: «Письмо никогда не может выразить и десятой доли человека». Поэтому каждая черта знаменитого человека, в которой выражается его внутренний мир действием или живым словом, интересна, дорога и должна быть сохранена для потомства.
Вот некоторые из оригинальностей Гоголя. Гимназия высших наук князя Безбородко разделялась на три музея, или отделения, в которые входили и выходили мы попарно; так водили нас и на прогулки. В каждом музее был свой надзиратель. В третьем музее надзиратель был немец, 3<ельднер>, безобразный, неуклюжий и антипатичный донельзя: высокий, сухопарый, с длинными, тонкими и кривыми ногами, почти без икр; лицо его как-то уродливо выдавалось вперед и сильно смахивало на свиное рыло… длинные руки болтались как будто привязанные; сутуловатый, с глуповатым выражением бесцветных и безжизненных глаз и с какою-то странной прическою волос. Зато же длинными кривушами своими Зельднер делал такие гигантские шаги, что мы и не рады были им. Чуть что, он и здесь: раз, два, три, и Зельднер от передней пары уже у задней; ну просто не дает нам хода. Вот задумал Гоголь умерить чрезмерную прыткость этого цыбатого (длинноногого) немца и сочинил на Зельднера следующее четырехстишие:
Гицель — морда поросяча,
Журавлини ножки;
Той же чортик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!
Идем, Зельднер — впереди; вдруг задние пары запоют эти стихи — шагнет он, и уже здесь. «Хто шмела петь, што пела?» Молчание, и глазом никто не моргнет. Там запоют передние пары — шагает Зельднер туда — и там тоже; мы вновь затянем — он опять к нам, и снова без ответа. Потешаемся, пока Зельднер шагать перестанет, идет уже молча и только оглядывается и грозит пальцем. Иной раз не выдержим и грохнем со смеху. Сходило хорошо. Такая потеха доставляла Гоголю и всем нам большое удовольствие и поумерила гигантские шаги Зельднера. Был у нас товарищ Р<иттер>, большого роста, чрезвычайно мнительный и легковерный юноша, лет восемнадцати. У Риттера был свой лакей, старик Семен. Заинтересовала Гоголя чрезмерная мнительность товарища, и он выкинул с ним такую штуку: «Знаешь, Риттер, давно я наблюдаю за тобою и заметил, что у тебя не человечьи, а бычачьи глаза… но все еще сомневался и не хотел говорить тебе, а теперь вижу, что это несомненная истина — у тебя бычачьи глаза…»
Подводит Риттера несколько раз к зеркалу, тот пристально всматривается, изменяется в лице, дрожит, а Гоголь приводит всевозможные доказательства и наконец совершенно уверяет Риттера, что у него бычачьи глаза.
Дело было к ночи: лег несчастный Риттер в постель, не спит, ворочается, тяжело вздыхает, и все представляются ему собственные бычачьи глаза. Ночью вдруг вскакивает с постели, будит лакея и просит зажечь свечу; лакей зажег. «Видишь, Семен, у меня бычачьи глаза…» Подговоренный Гоголем лакей отвечает: «И впрямь, барин, у вас бычачьи глаза! Ах, боже мой! Это Н. В. Гоголь сделал такое наваждение…» Риттер окончательно упал духом и растерялся. Вдруг поутру суматоха. «Что такое?» — «Риттер сошел с ума! Помешался на том, что у него бычачьи глаза!.» — «Я еще вчера заметил это»,— говорит Гоголь с такою уверенностью, что трудно было и не поверить. Бегут и докладывают о несчастье с Риттером директору Орлаю; а вслед бежит и сам Риттер, входит к Орлаю и горько плачет: «Ваше превосходительство! У меня бычачьи глаза!.» Ученейший и знаменитый доктор медицины директор Орлай флегматически нюхает табак и, видя, что Риттер действительно рехнулся на бычачьих глазах, приказал отвести его в больницу. И потащили несчастного Риттера в больницу, в которой и пробыл он целую неделю, пока не излечился от мнимого сумасшествия. Гоголь и все мы умирали со смеху, а Риттер вылечился от мнительности.
Замечательная наблюдательность и страсть к сочинениям пробудилась у Гоголя очень рано и чуть ли не с первых дней поступления его в гимназию высших наук. Но при занятии науками почти не было времени для сочинений и письма. Что же делает Гоголь? Во время класса, особенно по вечерам, он выдвигает ящик из стола, в котором была доска с грифелем или тетрадка с карандашом, облокачивается над книгою, смотрит в нее и в то же время пишет в ящике, да так искусно, что и зоркие надзиратели не подмечали этой хитрости. Потом, как видно было, страсть к сочинениям у Гоголя усиливалась все более и более, а писать не было времени и ящик не удовлетворял его. Что же сделал Гоголь? Взбесился!. Да, взбесился! Вдруг сделалась страшная тревога во всех отделениях — «Гоголь взбесился!.» Сбежались мы, и видим, что лицо у Гоголя страшно исказилось, глаза сверкают каким-то диким блеском, волосы натопорщились, скрегочет зубами, пена изо рта, падает, бросается и бьет мебель — взбесился! Прибежал и флегматический директор Орлай, осторожно подходит к Гоголю и дотрагивается до плеча: Гоголь схватывает стул, взмахнул им — Орлай уходит… Оставалось одно средство: позвали четырех служащих при лицее инвалидов, приказали им взять Гоголя и отнести в особое отделение больницы. Вот инвалиды улучили время, подошли к Гоголю, схватили его, уложили на скамейку и понесли, раба божьего, в больницу, в которой пробыл он два месяца, отлично разыгрывая там роль бешеного…
У Гоголя созрела мысль и, надо полагать, для «Вечеров на хуторе». Ему нужно было время — вот он и разыграл роль бешеного, и изумительно верно! Потом уже догадались.
На небольшой сцене второго лицейского музея лицеисты любили иногда играть по праздникам комические и драматические пьесы. Гоголь и Прокопович — задушевные между собою приятели — особенно заботились об этом и устраивали спектакли. Играли пьесы и готовые, сочиняли и сами лицеисты. Гоголь и Прокопович были главными авторами и исполнителями пьес. Гоголь любил преимущественно комические пьесы и брал роли стариков, а Прокопович — трагические. Вот однажды сочинили они пьесу из малороссийского быта, в которой немую роль дряхлого старика-малоросса взялся сыграть Гоголь. Разучили роли и сделали несколько репетиций. Настал вечер спектакля, на который съехались многие родные лицеистов и посторонние. Пьеса состояла из двух действий; первое действие прошло удачно, но Гоголь в нем не являлся, а должен был явиться во втором. Публика тогда еще не знала Гоголя, но мы хорошо знали и с нетерпением ожидали выхода его на сцену. Во втором действии представлена на сцене простая малороссийская хата и несколько обнаженных деревьев; вдали река и пожелтевший камыш. Возле хаты стоит скамейка; на сцене никого нет.
Вот является дряхлый старик в простом кожухе, в бараньей шапке и смазных сапогах. Опираясь на палку, он едва передвигается, доходит крехтя до скамейки и садится. Сидит трясется, крехтит, хихикает и кашляет; да наконец захихикал и закашлял таким удушливым и сиплым старческим кашлем, с неожиданным прибавлением, что вся публика грохнула и разразилась неудержимым смехом… А старик преспокойно поднялся со скамейки и поплелся со сцены, уморивши всех со смеху…
С этого вечера публика узнала и заинтересовалась Гоголем как замечательным комиком. В другой раз Гоголь взялся сыграть роль дяди-старика — страшного скряги. В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком… По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригинал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого… Сатирическую роль дяди-скряги сыграл он превосходно, морил публику смехом и доставил ей большое удовольствие. Все мы думали тогда, что Гоголь поступит на сцену, потому что у него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, какие он играл. Думается, что Гоголь затмил бы и знаменитых комиков-артистов, если бы вступил на сцену.
Бывший министром юстиции, Трощинский жил в своем богатом и знаменитом имении — Кибинцах, в великолепном дворце… Отец Гоголя был соседом Трощинского и нередко приезжал к дряхлому старику в гости с женою, матерью Гоголя — дивною красавицею. Брали они с собою и Николая Васильевича. По выходе из лицея Гоголь, Данилевский и Пащенко (Иван Григорьевич) собрались в 1829 году ехать в Петербург на службу. Трощинский дал Гоголю рекомендательное письмо к министру народного просвещения. Вот приехали они в Петербург, остановились в скромной гостинице и заняли в ней одну комнату с передней. Живут приятели неделю, живут и другую, и Гоголь все собирался ехать с письмом к министру; собирался, откладывал со дня на день, так прошло шесть недель, и Гоголь не поехал… Письмо у него так и осталось.
Приехали в Петербург и другие товарищи Гоголя, и собралось их там более десяти человек: Гоголь, Прокопович, <А. С.> Данилевский, <И. Г.> Пащенко, Кукольник, Базили, Гребенка, Мокрицкий и еще некоторые. Определились по разным министерствам и начали служить. Мокрицкий хорошо рисовал и заявил себя замечательным художником по живописи. Товарищи часто сходились у кого-нибудь из своих, составляли тесный, приятельский кружок и приятно проводили время. Гоголь был душою кружка. Гоголь и Кукольник сильно интересовались литературой. После знакомства с Пушкиным, Гоголь всецело предался литературе. Вот приходит однажды в этот кружок товарищей Мокрицкий и приносит с собою что-то завязанное в узелке. «А что это у тебя, брате Аполлоне?» — спрашивает Гоголь. Мокрицкий был заика и с трудом отвечает: «Это… это, Николай Васильевич, не по твоей части; это — священне…» — «Как, что такое, покажи!» — «Пожалуйста, не трогай, Николай Васильевич, — говорю тебе нельзя — это священне». (В узелке были костюмчики детей князя N.; костюмчики нужны были Мокрицкому для картины, и он добыл их не без труда.) Гоголь схватил узелок, развязал, увидел, что там такое, плюнул в него и швырнул в окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса, бросился к окну и хотел выскочить, но было высоко; бросается в дверь, бежит на улицу и схватывает свой узелок… Хохотали все до упаду. Не имея ни призвания, ни охоты к службе, Гоголь тяготился ею, скучал, и потому часто пропускал служебные дни, в которые занимался на квартире литературою. Вот после двух-трех дней пропуска является он в департамент, и секретарь или начальник отделения делают ему замечания: «Так служить нельзя, Николай Васильевич; службой надо заниматься серьезно». Гоголь вынимает из кармана загодя изготовленное на высочайшее имя прошение об увольнении от службы и подает. Увольняется и определяется в другое место. И так увольнялся и определялся он несколько раз.
…Проездом через Москву в Малороссию на каникулярное время Гоголь, Данилевский и Пащенко остановились в гостинице. На другой день вбегает к ним лакей их и говорит, что Н. В. Гоголя спрашивает какой-то господин, а вслед за этим входит и самый этот господин и спрашивает: «Здесь г. Гоголь?» Гоголь, Данилевский и Пащенко были неодеты и скорей за ширму: «Извините — мы не одеты»,— говорят из-за ширмы. «Ничего; прошу вас не стесняться, я желаю и мне очень приятно познакомиться с вами». А за ширмой суматоха: один другого выпихивают вперед. Наконец выходит Гоголь и рекомендуется тому господину, который оказывается — бывший министр народного просвещения <И. И.> Дмитриев. Старик жил в Москве и желал лично познакомиться с Гоголем, с которым и познакомился, и очень любезно, а также и с товарищами Гоголя и пригласил к себе на вечер. Дали слово. На вечере у Дмитриева собралось человек двадцать пять московских литераторов, артистов и любителей, в числе которых был и знаменитый Щепкин с двумя своими дочерьми. Гостеприимный хозяин и все просили Гоголя прочесть «Женитьбу». Гоголь сел и начал читать. По одну сторону Гоголя сидел Дмитриев, а по другую Щепкин. Читал Гоголь так превосходно, с такою неподражаемою интонацией, переливами голоса и мимикой, что слушатели приходили в восторг, не выдерживали и прерывали чтение различными восклицаниями. Кончил Гоголь и свистнул… Восторженный Щепкин сказал так: «Подобного комика не видал в жизни и не увижу!» Потом, обращаясь к дочерям, которые готовились поступить на сцену: «Вот для вас высокий образец художника, вот у кого учитесь!»…
А. П. СТОРОЖЕНКО
ВОСПОМИНАНИЕ
Окончив курс ученья, возвращался я в родительский дом счастливейшим человеком, на том основании, что, покидая школьную скамью, считал себя на воле, независимым. Молодо-зелено. Я не понимал тогда, что независимость, как дружба, существует только на словах, но на деле человеку, кто бы он ни был, в каких бы благоприятных обстоятельствах ни находился, определено от колыбельки до могилки нести тяжелую ношу обязанностей, зависимости и подчиненности; и чем выше судьба вознесет его, тем обширнее поприще его деятельности, тем бремя тягче.
В день моего приезда отец мой подарил мне ружье и охотничную суму.
Я так обрадовался подарку, что, не поблагодарив отца, начал осматривать ружье. На замке тянулась надпись: «Козьма Макаров. Тула»; а когда я попробовал приложиться, то с трудом оторвал щеку от приклада, покрытого дурным, липким лаком. Я горел нетерпением отправиться на охоту, но отец засадил меня переписывать апелляцию по делу о подтопленной мельнице, и я едва окончил эту работу к полуночи.
На другой день, довольно рано, я собрался на охоту, как неожиданно вошел в мою комнату отец.
— Оденься поопрятней, — сказал он, — поедем на именины к соседу.
Я стоял как громом пораженный. Не смея возражать, я, однако ж, старался придумать средства отделаться от поездки. Смущение так сильно выразилось на моем лице, что отец мой, как будто я высказал ему мои сокрушения, продолжал:
— Успеешь еще наохотиться. Одевайся же скорей: через полчаса я тебя жду.
Несколько минут стоял я, почесывая затылок, потом, с сокрушенным сердцем повесив ружье, принялся за свой туалет. Отец мой, предполагая определить меня в военную службу, во избежание излишних издержек, в последнее время не поновлял моего гардероба, и я был в большом затруднении исполнить волю отца, то есть одеться поопрятнее.
Вытащив из-под кровати чемодан, я со вниманием перебрал поношенную рухлядь. Насчет фрака нечего было беспокоиться — он был в единственном числе и еще не совершенно вышедший из моды: оливкового цвета, с синим бархатным воротником, длинным-предлинным; талия начиналась от лопаток, а узенькие фалды досягали до икор. Но что касалось до исподнего платья, тут нужно было призадуматься: суконные панталоны сильно были изношены, в коленах вытерлись, вытянулись; нанковые не успели вымыть, и выбор, по необходимости, пал на шалоновые, имевшие в своей молодости самый нежный розовый цвет; но от мытья они полиняли и так сели, что с трудом натягивались на мои дебелые ноги. Надевая их, я чувствовал невольный трепет; меня ужасала и преследовала мысль о непрочности швов — положение, согласитесь, крайне критическое!..
Дорогою отец объявил мне, что мы едем к Ивану Федоровичу Г…у; при этом он не поскупился на поучения вести себя скромно, менее говорить, а более слушать, и тому подобное. С трудом и опасностью перебравшись через несколько болотистых ручьев, мы въехали в большое местечко, населенное казаками и помещиками. Дом Ивана Федоровича, построенный на горе, окружен был со всех сторон громадными липами и кленом. Он состоял из нескольких пристроек, высоких, низеньких, с большими и маленькими окнами, без симметрии и малейшей претензии на правильность архитектуры; крыша местами была гонтовая, тесовая и даже камышевая; но, несмотря на эту пестроту, дом имел что-то привлекательное, патриархальное, картинное.
Пройдя несколько маленьких комнаток, мы вошли в гостиную, большую, светлую комнату, наполненную гостями. Вдоль стены, между двумя печами в углах, на турецком диване помещались дамы, а по сторонам мужчины.
У самых дверей встретил нас хозяин, высокий, благообразный старик, лет семидесяти, еще крепкий и бодрый. После обыкновенных приветствий и пожеланий мы приступили, по обычаю, существовавшему в то время в Малороссии, к целованию ручек у знакомых и незнакомых дам, у всех подряд без изъятия. Я шел за отцом и, не разгибаясь, не смотря в лицо, шаркая, целовал всякие руки и ручки, мясистые, худые, пухленькие с розовыми пальчиками, которые при моем прикосновении дрожали, судорожно отдергиваясь, и это продолжалось до тех пор, пока я не ударился бедром об стол и головою об печь. После дам принялись целоваться с мужчинами, от беспрестанного мотания головой и поклонов я до такой степени одурел, что, отцеловавшись, с минуту еще бессознательно шаркал ногою и, в знак особенного уважения, прижимал картуз к груди.
Придя в себя, я обернулся, чтоб отыскать место, где бы сесть, и увидел юношу лет восемнадцати, в мундире нежинского лицея, с которым я еще не целовался. Мы дружески обнялись; во всем обществе нас только было двое одних лет и каждый из нас радовался, что судьба послала ему товарища. Кроме того, студент с первого взгляда пришелся мне по сердцу. Его лицо, хотя неправильное, но довольно красивое, имело ту могущественную прелесть, какую придает физиономии блестящий взор, одаренный лучом гения. Улыбка его была приветлива, но вместе выражала иронию и насмешку.
Сев возле него, я оглянулся на компанию. Несколько пар черных, жгучих глазок исподлобья глядели на нас, но всякий раз, когда взгляды наши встречались, девушки, потупляясь, краснели. То же делалось и с моим соседом: он сидел как на иголках, понурившись, краснел и хмурился.
— Боже мой! — прошептал он, тяжело вздыхая, — какая скука, тоска; сидим точно как в западне.
— Пойдемте в сад, — сказал я.
— Нельзя, скоро обед подадут. За обедом садитесь возле меня, вместе будет веселей.
Через несколько минут отворилась дверь в столовую, я гости чинно, по старшинству лет, потянулись к обеду. Приборов было много лишних, и мы, заняв места на хазовом конце стола, сидели, отделясь от других несколькими кувертами.
За обедом разговор зашел о персидской войне, и одна дама, около пятидесяти лет, тучная, сварливого вида, рассказывала о небывалых подвигах своего сына, часто повторяя: «Что б они делали без моего Васиньки?»
Сначала слушали ее снисходительно, но мера терпения переполнилась, и один из гостей заметил:
— Странно, Пульхерия Трофимовна, отчего ж о подвигах вашего сына ничего не пишут в газетах?.
— И награды ему никакой до сих пор не вышло? — подхватил другой, сильно заикаясь. — Вот, например, Григория Павлыча сынок отличился и получил Георгия; и Кондрата Иваныча — Владимира с бантом, и другие, которые…
— Как не получил! — вскричала Пульхерия Трофимовна. — Получил, ей-богу получил!
— Не читали, не читали! — послышалось с разных сторон. — Что ж он получил?
— Георгия на сабельку и Андрея в петличку, — отвечала утвердительно Пульхерия Трофимовна. Раздался общий смех.
— Да этаких и орденов не существует, — возразил заика.
— Не существует! — запальчиво закричала Пульхерия Трофимовна. — Так, по-вашему, я выдумала, солгала? Вы сами лгун и отец ваш и мать лгали; за это-то бог покарал их сына, то есть вас, косноязычием!
— Me… ме… ме…ня, — начал было заика.
— Me… ме… ме… — протяжно повторила Пульхерия Трофимовна, раскрыв рот до ушей. — Да, вас, вас, лишил даже человеческой речи, мекечете, как баран: ме… ме!
Заика, сконфуженный, разгневанный, хотел возражать, но от досады только шипел, свистал; лицо его подергивалось судорогами; Пульхерия Трофимовна что было силы ревела, как добрая корова: ме… мее… и не давала ему выговорить ни одного слова.
Во время этой перебранки все хохотали до слез. Сцена, сама по себе забавная, казалась для меня еще смешнее оттого, что сосед мой передразнивал то Пульхерию Трофимовну, то заику, добавлял к их речам свои слова очень кстати и строил гримасы. Хозяину, наконец, удалось прекратить ссору; все понемногу успокоились; один только я хохотал еще, как помешанный. Отец мой строго на меня поглядывал; но едва я начинал успокаиваться, сосед мой мигнет, скажет словцо — и я снова предавался истерическому смеху.
По окончании обеда отец подошел ко мне.
— Есть всему мера, — сказал он с неудовольствием, — в порядочном обществе так не хохочут. Что с тобою сделалось?
— Меня смешил студент, — отвечал я, принимая по возможности серьезный вид.
— Детские отговорки!
— Не говорите этого, — заметил старичок в военном сюртуке, — не поверите, какая спичка [Заноза, насмешник. ] этот скубент; вчера вечером мы животы надрывали, слушая, как он передразнивал почтенного Карла Иваныча, сахаровара Р…а.
— Кто он?
— Гоголь, сынок Марии Ивановны: не много путного обещает. Говорят, плохо учится и не уважает своих наставников.
Имя великого нашего поэта, громкое впоследствии, но тогда еще неизвестное, не произвело на меня никакого впечатления. В то время он уподоблялся ростку кедра ливанского, едва пробившегося сквозь почву, и никто не мог предвидеть, что со временем величаво вознесется он превыше всего, около него растущего, и своей вершиной досягнет до облака ходячего.
Кто-то дернул меня за фалдочку, оглянувшись, я увидел Гоголя.
— Пойдем в сад, — шепнул он и довольно скоро пошел в диванную; я последовал за ним, и, пройдя несколько комнат, мы вышли на террасу.
Перед нами открылась восхитительная картина: по крутому склону расстилался сад; сквозь купы столетних дубов, клена виднелась глубокая долина с левадами и белыми хатами поселян-казаков, живописно раскинутыми по берегу извилистой реки; в светлых ее водах отражалась гора, вершина которой покрывалась вековым лесом. Было не более трех часов пополудни. Июльское солнце высоко стояло над горизонтом. Трава и верхи деревьев, проникнутые палящими лучами, отливались изумрудом; но там, где ложилась тень, она казалась мрачною, а из глубины леса глядела ночь. По прямому направлению лес от дома был не более полверсты, так что до нашего слуха долетали пронзительный свист иволги, воркованье горлиц и заунывное кукованье кукушки.
— Очаровательная панорама! — сказал Гоголь, любуясь местоположением. — А лес так и манит к себе: как там должно быть прохладно, привольно — не правда ли? — продолжал он, с одушевлением глядя на меня. — Знаете ли, что сделаем: мы теперь свободны часа на три; пойдемте в лес?
— Пожалуй, — отвечал я, — но как мы переберемся через реку?
— Вероятно, там отыщем челнок, а может быть, и мост есть.
Мы спустились с горы прямиком, перелезли через забор и очутились в узком и длинном переулке, вроде того, какой разделял усадьбы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.
— Направо или налево? — спросил я, видя, что Гоголь с нерешимостью посматривал то в ту, то в другую сторону переулка.
— Далеко придется обходить, — отвечал он.
— Что ж делать?
— Отправимся прямо.
— Через леваду?
— Да.
— Пожалуй.
На основании принятой от поляков пословицы: «шляхтич на своем огороде равен воеводе», в Малороссии считается преступлением нарушить спокойствие владельца; но я был очень сговорчив и первый полез через плетень. Внезапное наше появление произвело тревогу. Собаки лаяли, злобно кидаясь на нас, куры с криком и кудахтаньем разбежались, и мы не успели сделать двадцати шагов, как увидели высокую дебелую молодицу, с грудным ребенком на руках, который жевал пирог с вишнями и выпачкал себе лицо до ушей.
— Эй, вы, школяры! — закричала она. — Зачем? Что тут забыли? Убирайтесь, пока не досталось по шеям!
— Вот злючка! — сказал Гоголь и смело продолжал итти; я не отставал от него.
— Что ж, не слышите? — продолжала молодица, озлобляясь. — Оглохли? Вон, говорю, курохваты, а не то позову чоловика (мужа), так он вам ноги поперебивает, чтоб в другой раз через чужие плетни не лазили!
— Постой, — пробормотал Гоголь, — я тебя еще не так рассержу!
— Что вам нужно?. Зачем пришли, ироды? — грозно спросила молодица, остановясь в нескольких от нас шагах.
— Нам сказали, — отвечал спокойно Гоголь, — что здесь живет молодица, у которой дитина похожа на поросенка.
— Что такое? — воскликнула молодица, с недоумением посматривая то на нас, то на свое детище.
— Да вот оно! — вскричал Гоголь, указывая на ребенка. — Какое сходство, настоящий поросенок!
— Удивительное, чистейший поросенок! — подхватил я, захохотав во все горло.
— Как! моя дитина похожа на поросенка! — заревела молодица, бледнея от злости. — Шибеники [Достойные виселицы, сорванцы. ], чтоб вы не дождали завтрашнего дня, сто болячек вам!. Остапе, Остапе! — закричала она, как будто ее резали. — Скорей, Остапе!.. — и кинулась навстречу мужу, который не спеша подходил к нам с заступом в руках.
— Бей их заступом! — вопила молодица, указывая на нас. — Бей, говорю, шибеников! Знаешь ли, что они говорят?..
— Чего ты так раскудахталась? — спросил мужик, остановясь. — Я думал, что с тебя кожу сдирают.
— Послушай, Остапе, что эти богомерзкие школяры, ироды, выгадывают, — задыхаясь от злобы, говорила молодица, — рассказывают, что наша дитина похожа на поросенка!
— Что ж, может быть и правда, — отвечал мужик хладнокровно, — это тебе за то, что ты меня кабаном называешь.
Нет слов выразить бешенство молодицы. Она бранилась, плевалась, проклинала мужа, нас и с ругательствами, угрозами отправилась в хату. Не ожидая такой благополучной развязки, мы очень обрадовались, а Остап, понурившись, стоял, опершись на заступ.
— Что вам нужно, панычи? — спросил он, когда брань его жены затихла.
— Мы пробираемся на ту сторону, — сказал Гоголь, указывая на лес.
— Ступайте ж по этой дорожке; через хату вам было бы ближе, да теперь там не безопасно; жена моя не охотница до шуток и может вас поколотить.
Едва мы сделали несколько шагов, Остап остановил нас.
— Послушайте, панычи, если вы увидите мою жену, не трогайте ее, не дразните, теперь и без того мне будет с нею возни на целую неделю.
— Если мы ее увидим, — сказал Гоголь, улыбаясь, — то помиримся.
— Не докажете этого, нет; вы не знаете моей жинки: станете мириться — еще хуже разбесите!
Мы пошли по указанной дорожке.
— Сколько юмору, ума, такта! — сказал с одушевлением Гоголь. — Другой бы затеял драку, и бог знает, чем бы вся эта история кончилась, а он поступил как самый тонкий дипломат: все обратил в шутку — настоящий Безбородко!
Выйдя из левады, мы повернули налево и, подходя к хате Остапа, увидели жену его, стоявшую возле дверей. Ребенка держала она на левой руке, а правая вооружена была толстой палкой. Лицо ее было бледно, а из-под нахмуренных бровей злобно сверкали черные глаза. Гоголь повернулся к ней.
— Не трогайте ее, — сказал я, — она еще вытянет вас палкой.
— Не бойтесь, все кончится благополучно.
— Не подходи! — закричала молодица, замахиваясь палкой. — Ей-богу, ударю!
— Бессовестная, бога ты не боишься, — говорил Гоголь, подходя к ней и не обращая внимания на угрозы. — Ну, скажи на милость, как тебе не грех думать, что твоя дитина похожа на поросенка?
— Зачем же ты это говорил?
— Дура! шуток не понимаешь, а еще хотела, чтоб Остап заступом проломал нам головы; ведь ты знаешь, кто это такой? — шепнул Гоголь, показывая на меня. — Это из суда чиновник, приехал взыскивать недоимку.
— Зачем же вы, как злодии (воры), лазите по плетням да собак дразните!
— Ну, полно же, не к лицу такой красивой молодице сердиться. — Славный у тебя хлопчик, знатный из него выйдет писарчук: когда вырастет, громада выберет его в головы.
Гоголь погладил по голове ребенка, и я подошел и также поласкал дитя.
— Не выберут, — отвечала молодица смягчаясь, — мы бедны, а в головы выбирают только богатых.
— Ну так в москали возьмут.
— Боже сохрани!
— Эка важность! в унтера произведут, придет до тебя в отпуск в крестах, таким молодцом, что все село будет снимать перед ним шапки, а как пойдет по улице, да брязнет шпорами, сабелькой, так дивчата будут глядеть на него да облизываться. «Чей это, — спросят, — служивый?» Как тебя зовут?..
— Мартой.
— Мартин, скажут, да и молодец же какой, точно намалеванный! А потом не придет уже, а приедет к тебе тройкой в кибитке, офицером и всякого богатства с собой навезет и гостинцев.
— Что это вы выгадываете — можно ли?
— А почему ж нет? Мало ли теперь из унтеров выслуживаются в офицеры!
— Да, конечно; вот Оксанин пятый год уже офицером и Петров также, чуть ли городничим не поставили его к Лохвицу.
— Вот и твоего также поставят городничим в Ромен. Тогда-то заживешь! в каком будешь почете, уважении, оденут тебя, как пани.
— Полно вам выгадывать неподобное! — вскричала молодица, радостно захохотав. — Можно ли человеку дожить до такого счастья?
Тут Гоголь с необыкновенной увлекательностью начал описывать привольное ее житье в Ромнах: как квартальные будут перед нею расталкивать народ, когда она войдет в церковь, как купцы будут угощать ее и подносить варенуху на серебряном подносе, низко кланяясь и величая сударыней матушкой; как во время ярмарки она будет ходить по лавкам и брать на выбор, как из собственного сундука, разные товары бесплатно; как сын ее женится на богатой панночке и тому подобное. Молодица слушала Гоголя с напряженным вниманием, ловила каждое его слово. Глаза ее сияли радостно; щеки покрылись ярким румянцем.
— Бедный мой Аверко, — восклицала она, нежно прижимая дитя к груди, — смеются над нами, смеются!
Но Аверко не льнул к груди матери, а пристально смотрел на Гоголя, как будто понимал и также интересовался его рассказом, и когда он кончил, то Аверко, как бы в награду, подал ему свой недоеденный пирог, сказав отрывисто: «На!»
— Видишь ли, какой разумный и добрый, — сказал Гоголь, — вот что значит казак: еще на руках, а уже разумнее своей матери; а ты еще умничаешь, да хочешь верховодить над мужем, и сердилась на него за то, что он нам костей не переломал.
— Простите, паночку, — отвечала молодица, низко кланяясь, — я не знала, что вы такие добрые панычи. Сказано: у бабы волос долгий, а ум короткий. Конечно, жена всегда глупее чоловика и должна слушать и повиноваться ему — так и в святом писании написано.
Остап показался из-за угла хаты и прервал речь Марты.
— Третий год женат, — сказал он, с удивлением посматривая на Гоголя, — и впервые пришлось услышать от жены разумное слово. Нет, панычу, воля ваша, а вы что-то не простое, я шел сюда и боялся, чтоб она вам носов не откусила, аж смотрю, вы ее в ягничку (овечку) обернули.
— Послушай, Остапе, — ласково отозвалась Марта, — послушай, что паныч рассказывает!
Но Остап, не слушая жены, с удивлением продолжал смотреть на Гоголя.
— Не простое, ей-ей не простое, — бормотал он, — просто чаровник, (чародей)! Смотри, какая добрая и разумная стала, и святое писание знает, как будто грамотная.
Я также разделял мнение Остапа; искусство, с которым Гоголь укротил взбешенную женщину, казалось мне невероятным; в его юные лета еще невозможно было проникать в сердце человеческое до того, чтоб играть им как мячиком; но Гоголь, бессознательно, силою своего гения, постигал уж тайные изгибы сердца.
— Расскажите же, паночку, — просила Марта Гоголя умоляющим голосом, — Остапе, послушай!
— После расскажу, — отвечал Гоголь, — а теперь научите, как нам переправиться через реку.
— Я попрошу у Кондрата челнок, — сказала Марта и, передав дитя на руки мужа, побежала в соседнюю хату.
Мы не успели дойти до места, где была лодка, как Марта догнала нас с веслом в руке.
— Удивляюсь вам, — сказал я Гоголю, — когда вы успели так хорошо изучить характер поселян.
— Ах! если б в самом деле это было так, — отвечал он с одушевлением, — тогда всю жизнь свою я посвятил бы любезной моей родине, описывая ее природу, юмор ее жителей, с их обычаями, поверьями, изустными преданиями и легендами. Согласитесь: источник обильный, неисчерпаемый, рудник богатый и еще непочатый.
Лицо Гоголя горело ярким румянцем; взгляд сверкал вдохновенно; веселая, насмешливая улыбка исчезла, и физиономия его приняла выражение серьезное, степенное.
Достигнув противоположного берега, мы вытащили челнок на берег и начали подыматься на крутую гору. Палящий жар был невыносим, но, по мере приближения к лесу, нас освежал прохладный ароматический ветерок; а когда мы достигли опушки, нас обдало даже ощутительным холодом.
В нескольких от нас шагах прорезывалась в лес дорожка, и где она пролегала, виднелся темный, как ночь, фон, окаймленный ветвями.
— Что б вы изобразили на этом фоне? — спросил Гоголь.
— Нимфу, — отвечал я, недолго думая.
— А я бы лешего, или запорожского казака, в красном жупане.
Сказав это, он повалился на мягкую траву, а я, вынув из кармана носовой платок, разостлал его, чтоб не позеленить травою моих панталон. Гоголь громко захохотал, заметив мою предосторожность.
— Чего вы смеетесь? — спросил я.
— Знаете ли, когда вы вошли в гостиную, ваши плюндры произвели на меня странное впечатление.
— А какое именно?
— Мне показалось, что вы были без них!
— Не может быть! — вскричал я, осматривая свои панталоны.
— Серьезно: телесного цвета, в обтяжку… Уверен, что не одного меня поразили они, а и барышень также.
— Какой вздор!
— Да; когда вы вошли, они потупились и покраснели.
Последнее замечание окончательно меня смутило. Еще раз я взглянул на панталоны и не сомневался более в справедливости слов Гоголя. Я был в отчаянии, а он заливался громким смехом. Натешившись моей простотой, он, наконец, сжалился надо мною.
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал он, принимая серьезный вид, — я шутил, право, шутил.
Но уверения Гоголя не поколебали собственного моего убеждения, и замечание его, сказанное, может быть, и в шутку, преследовало меня, как нечистая совесть, до самого отъезда.
— Ударьте лихом об землю, — продолжал он, ложась на спину, — раскиньтесь вот так, как я, поглядите на это синее небо, то всякое сокрушение спадет с сердца и душа просветлеет.
Я последовал его совету; и действительно, едва протянулся и взглянул на небо — раздражение мое притупилось и мне захотелось спать.
— Ну что? — спросил Гоголь после минутного молчания, — что вы теперь чувствуете?
— Кажется, лучше, — отвечал я, закрывая глаза.
— В этом положении фантазия как-то сильнее разыгрывается, в уме зарождаются мысли высокие, идеи светлые — не правда ли?
— Да, сильно клонит ко сну, — пробормотал я, погружаясь в дремоту.
— Не прогневайтесь, я вам не дам спать; чего доброго, оба заснем и проспим до вечера, а между тем возьмут лодку: что мы тогда будем делать? Кричать, как Пульхерия Трофимовна: «ме… ме…»
Он с неимоверным искусством представил в лицах за обеденную сцену и так меня рассмешил, что сон мой совершенно отлетел.
— Долго ли вам еще оставаться в лицее? — спросил я.
— Еще год! — со вздохом отвечал Гоголь. — Еще год!
— А потом?
— Потом в Петербург, в Петербург! Туда стремится душа моя!..
— Что вы, в гражданскую или военную думаете вступить?
— Что вам сказать? В гражданскую у меня нет охоты, а в военную — храбрости.
— Куда-нибудь да надо же; нельзя не служить.
— Конечно, но…
— Что?
Гоголь молчал. Через несколько минут я сделал ему вопрос, ответа не было: он заснул. Мне жаль было его будить, и я, следуя данному совету, устремив взор в голубое небо, задумался. Мысли мои развернулись, воображение указало цветущую перспективу моего будущего; ощущения неиспытанные посетили мое сердце, осветили душу. В первый раз я так замечтался: как мне было весело, отрадно, фантазия моя окрылилась и увлекла меня в неведомый мир. Чего не перечувствовал я в те минуты и чего не посулило мне мое будущее!.. Приводя теперь на память минувшие грезы, невольно вспоминаю мое бесцветное прошедшее, горестное, безотрадное. При первом вступлении на поприще службы у меня, как говорится, крылья опустились: не до летанья было. Мне объявили, что я даже стоять не умею и на восемнадцатом году от рождения начали учить стойке. Выучив стоять, как подобает человеку, на двух ногах, стали учить стоять, как болотную птицу, на одной; а там повели гусиным шагом: сначала в три приема, потом в два и наконец в один. Таким алюром далеко не уйдешь…
Тень от деревьев протянулась; зной спадал; было около шести часов. Я разбудил Гоголя.
— Славно разделался с храповицким, — сказал он, приподымаясь и протирая глаза. — А вы что делали? тоже спали?
— Нет, — отвечал я, — по вашему совету я лежал на спине и фантазировал.
— Ну что ж? понравилось?
— Очень!..
— Примите к сведению и на будущее время, глядите на небо, чтоб сноснее было жить на земле.
Переправясь обратно через реку, мы пошли к известной хате, чтобы по той же дороге возвратиться к Ивану Федоровичу. На завалине сидел Остап понурясь.
— За что вы меня так обидели, — спросил он Гоголя очень серьезно, — что я вам сделал?
— Чем же я тебя обидел? — сказал Гоголь с недоумением, посматривая на Остапа.
— Чем! жинку мою нарядили как пани, подчиваете варенухой на серебряном подносе, величаете сударыней матушкой, а мне — батьку городничего, хотя бы спасибо сказали, чарку горелки поднесли!
Остап разразился громким смехом. Марта вышла из хаты без Аверки и, усмехаясь, низко поклонилась.
— О неблагодарный! — трагически произнес Гоголь, указывая на Марту. — Не я ли обратил волчицу в ягницу?!
— Правда, правда, за это спасибо, ей-богу спасибо!.. готов хату прозакладывать, что сегодня во всем селе нет молодицы разумнее моей жинки. А где ж городничий? — прибавил Остап, взглянув на жену.
— Уклался спать, — отвечала Марта, засмеявшись.
— Вот какую штуку вы нам выкинули! — продолжал Остап. — Не знаем, что будет с нашего Аверки, а уж городничим наверное останется до смерти.
— А кто знает! может быть… — начала было Марта, но Остап закрыл ей рукою рот.
— Молчи, дура! — сказал он. — Паныч шутит, а ты, глупая баба, уж и зазналась! Молись богу, чтоб был честным человеком — для нас и того довольно.
Остап пустился в рассуждения, острил над женой и рассказывал смешные анекдоты, как жены обманывают своих мужей. Гоголь, со вниманием слушавший Остапа, хохотал, бил в ладони, топал ногами; иногда вынимал из кармана карандаш и бумагу и записывал некоторые слова и поговорки. Я не раз напоминал ему, что пора итти, но Гоголь не мог оторваться от Остапа.
— Помилуйте, — говорил он, — да это живая книга, клад; я готов его слушать трои сутки сряду, не спать, не есть!
Наконец я почти насильно увлек его. Мы пошли по прежней дороге, через леваду, и добродушные хозяева провожали нас до самого перелаза. Марта принялась было просить у нас опять прощения, но Остап ее остановил.
— Перестань, — сказал он, — они тебя дразнили как цуцика, им того и хотелось, чтобы ты лаяла на них как собака.
Подымаясь на гору, в саду Ивана Федоровича Гоголь не переставал хвалить Остапа.
— Какая натура! — говорил он. — Какой рассказ! точно вынет человека из-под полы, поставит его перед вами и заставит говорить. Кажется, я не слышал, а видел наяву то, о чем он рассказывал.
В саду играли в горелки; барышни с криком и визгом бегали по дорожкам. Гоголь, более предусмотрительный, повернул влево к флигелю, а я, думая пробраться в дом, попал, как кур во щи: едва меня завидели, как в ту ж минуту поставили в пары и заставили бегать, что, по тесноте моих панталон, крайне было для меня неудобно и даже опасно.
Отец мой заигрался в бостон, и как ночь была темная, а дорога дурная, то по просьбе гостеприимного хозяина он остался переночевать.
После чая мы перешли в комнаты и продолжали играть в фанты. В этот раз Гоголь не мог отделаться и также участвовал в игре. Он был очень неразвязен, неловок, краснел, конфузился, по целому часу отыскивал колечко, не мог поймать мышки и, наконец, выведенный из терпения неудачами и насмешками, отказался от игры прежде ее окончания.
За ужином мы опять сели рядом с Гоголем. Я был очень огорчен, что отец мой остался ночевать: предположения мои насчет охоты не осуществились.
— О чем вы так задумались? — спросил меня Гоголь. — Вы, кажется, не в своей тарелке.
Я объяснил причину моих сокрушений.
— А вы большой охотник?
— Страстный!
— Часто охотитесь?
— Если удастся, завтрашний день в первый раз буду охотиться.
— Вот как! Так, может быть, вы вовсе не охотник, и если дадите сорок промахов, то и разочаруетесь.
— Дам сорок тысяч промахов, но добьюсь до того, что из сорока выстрелов сряду не сделаю ни одного промаха.
— Ну, это хорошо; это по-нашему, по-казацки!
Для ночлега мне отвели комнату в доме, а Гоголь, приехавший днем прежде, расположился во флигеле. На другой день, часу в восьмом, отец мой приказал запрягать лошадей. Я пошел во флигель, чтоб попрощаться с Гоголем, но мне сказали, что он в саду. Я скоро его нашел: он сидел на дерновой скамье и, как мне издалека показалось, что-то рисовал, по временам подымая голову кверху, и так был углублен в свое занятие, что не заметил моего приближения.
— Здравствуйте! — сказал я, ударив его по плечу. — Что вы делаете?
— Здравствуйте, — с замешательством произнес Гоголь, поспешно спрятав карандаш и бумагу в карман. — Я… писал.
— Полноте отговариваться! я видел издалека, что вы рисовали. Сделайте одолжение, покажите, я ведь тоже рисую.
— Уверяю вас, я не рисовал, а писал.
— Что вы писали?
— Вздор, пустяки, так, от нечего делать писал — стишки.
Гоголь потупился и покраснел.
— Стишки! Прочтите: послушаю.
— Еще не кончил, только начал.
— Нужды нет, прочтите что написали.
Настойчивость моя пересилила застенчивость Гоголя; он нехотя вынул из кармана небольшую тетрадку, привел ее в порядок и начал читать.
Я сел возле него с намерением слушать, но оглянулся и увидел почти над головой огромные сливы, прозрачные, как янтарь, висевшие на верхушке дерева. Я забыл о стихах: все мое внимание поглотили сливы. Пока я придумывал средство, как до них добраться, Гоголь окончил чтение и вопросительно смотрел на меня.
— Экие сливы! — воскликнул я, указывая на дерево пальцем.
Самолюбие Гоголя оскорбилось; на лице его выразилось негодование.
— Зачем же вы заставляли меня читать? — сказал он, нахмурясь. — Лучше бы попросили слив, так я вам натрусил бы их полную шапку.
Я спохватился, и только хотел извиниться, как Гоголь так сильно встряхнул дерево, что сливы градом посыпались на меня. Я кинулся подбирать их, и Гоголь также.
— Вы совершенно правы, — сказал он, съев несколько слив, — они несравненно лучше моих стихов… Ух, какие сладкие, сочные!
— Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным? Пишите лучше прозой.
— Пишут не потому, чтоб тягаться с кем бы то ни было, но потому, что душа жаждет поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!
Я хотел было отвечать также пословицей: дай бог нашему теляти волка поймати; но Гоголь продолжал:
— Да! не робей, воробей, дерись с орлом.
Взгляд его оживился, грудь от внутреннего волнения высоко поднималась, и я безотчетно повторил слова его, сказанные мне накануне: «Ну, это хорошо, это по-нашему! по-казацки».
Человек прибежал с известием, что отец меня ожидает. Я дружески обнял Гоголя, и мы расстались надолго.
Через несколько лет после этого свидания показались в свет сочинения Гоголя.
С каждым годом талант его более и более совершенствовался, и всякий раз, когда мне случалось читать его творения, я вспоминал одушевленный взгляд Гоголя, и мне слышались последние его слова: «Не робей, воробей, дерись с орлом!»
Н. П. МУНДТ[3]
ПОПЫТКА ГОГОЛЯ
Прочитав почти все, что было писано о Гоголе, я ни в одной биографической о нем статье не нашел рассказа об одном довольно замечательном обстоятельстве в его жизни. Как самая малейшая подробность о такой знаменитой личности, какою был Гоголь, должна быть интересна для каждого, то я решаюсь передать о нем известное до сих пор только мне и весьма немногим [Я полагаю, что рассказываемый мною случай должен быть известен моему старинному товарищу и сослуживцу Р. М. Зотову и некоторым из артистов русской труппы.].
В одно утро 1830 или 1831 года, хорошо не помню, мне доложили, что кто-то желает меня видеть. В то время я занимал должность секретаря при директоре Императорских театров, князе Сергее Сергеевиче Гагарине, который жил тогда на Английской набережной, в доме бывшем Бетлинга, а теперь, кажется, Риттера, где помещалась и канцелярия директора.
Приказав дежурному капельдинеру просить пришедшего, я увидел молодого человека, весьма непривлекательной наружности, с подвязанною черным платком щекою и в костюме, хотя приличном, но далеко не изящном.
Молодой человек поклонился как-то неловко и довольно робко сказал мне, что желает быть представленным директору театров.
— Позвольте узнать вашу фамилию? — спросил я.
— Гоголь-Яновский.
— Вы имеете к князю какую-нибудь просьбу?
— Да, я желаю поступить на театр.
В то время имя Гоголя было совершенно неизвестно, и я не мог подозревать, что предо мною стоял, в смиренной роли просителя, будущий творец «Старосветских помещиков», «Тараса Бульбы» и «Мертвых душ». Я попросил его сесть и обождать.
Было довольно рано; князь еще не одевался. Гоголь сел у окна, облокотился на него рукою и стал смотреть на Неву. Он часто морщился, прикладывал другую руку к щеке, и, мне казалось, что у него болят зубы.
— У вас, кажется, болит зуб? — спросил я. — Не хотите ли одеколону?
— Благодарю, это пройдет и так! Помолчав с полчаса, он спросил:
— А скоро ли могу я видеть князя?
— Полагаю, что скоро. Он еще не одевался.
Гоголь замолчал и опять глядел на Неву, барабаня пальцами по стеклу.
Вышел чиновник Крутицкий, и я попросил его узнать, оделся ли князь. Через минуту он вернулся и сказал, что князь уже в кабинете.
Доложив директору, что какой-то Гоголь-Яновский пришел просить об определении его к театру, я ввел Гоголя в кабинет к князю.
— Что вам угодно? — спросил князь.
Надобно заметить, что князь Гагарин, человек в высшей степени добрый, благородный и приветливый, имел наружность довольно строгую и даже суровую, и тому, кто не знал его близко, внушал всегда какую-то робость. Вероятно, такое же впечатление произвел он и на Гоголя, который, вертя в руках шляпу, запинаясь отвечал:
— Я желал бы поступить на сцену и пришел просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы.
— Ваша фамилия?
— Гоголь-Яновский.
— Из какого звания?
— Дворянин.
— Что же побуждает вас итти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить.
Между тем Гоголь имел время оправиться и отвечал уже не с прежнею робостью:
— Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня; мне кажется, что я не гожусь для нее; к тому ж я чувствую призвание к театру.
— Играли ли вы когда-нибудь?
— Никогда, ваше сиятельство.
— Не думайте, чтоб актером мог быть всякий: для этого нужен талант.
— Может быть, во мне и есть какой-нибудь талант.
— Может быть! На какое же амплуа думаете вы поступить?
— Я сам этого теперь еще хорошо не знаю; но полагал бы на драматические роли.
Князь окинул его глазами и с усмешкой сказал:
— Ну, господин Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия; впрочем, это ваше дело.
Потом, обратясь ко мне, прибавил:
— Дайте господину Гоголю записку к Александру Ивановичу, чтоб он испытал его и доложил мне.
Князь поклонился, и мы вышли.
В то время инспектором русской труппы был известный любитель театра Александр Иванович Храповицкий. Он был человек очень добрый, но принадлежал к старой, классической школе. Он сам часто играл в домашних спектаклях, вместе с знаменитой Е. С. Семеновой (княгиней Гагариной), считал себя великим знатоком театра и был убежден, что для истинного трагического актера необходимы: протяжное чтение стихов, декламация, дикие завывания и неизбежные всхлипывания, или, как тогда выражались, драматическая икота.
К этому-то великому знатоку драматического искусства адресовал я бедного Гоголя. Храповицкий назначил день для испытания, кажется в Большом театре, утром, в репетиционное время. Там заставил он читать Гоголя монологи из «Дмитрия Донского», «Гофолии и Андромахи», перевода графа Хвостова.
Я не присутствовал при этом испытании, но потом слышал, помнится мне, от М. А. Азаревичевой, И. П. Борецкого и режиссера Боченкова, а также, кажется, и от П. А. Каратыгина, что Гоголь читал просто, без всякой декламации; но как чтение это происходило в присутствии некоторых артистов, и Гоголь, не зная на память ни одной тирады, читал по тетрадке, то сильно конфузился и, действительно, читал робко, вяло и с беспрестанными остановками.
Разумеется, такое чтение не понравилось, и не могло нравиться, Храповицкому, истому поклоннику всякого рода завываний и драматической икоты. Он, как мне сказывали, морщился, делал нетерпеливые жесты и, не дав Гоголю кончить монолог Ореста из «Андромахи», с которым Гоголь никак не мог сладить, вероятно потому, что не постигал всей прелести стихов графа Хвостова, предложил ему прочитать сцену из комедии «Школа стариков»; но и тут остался совершенно недоволен.
Результатом этого испытания было то, что Храповицкий запискою донес князю Гагарину, «что присланный на испытание Гоголь-Яновский оказался совершенно неспособным не только к трагедии или драме, но даже к комедии. Что он, не имея никакого понятия о декламации, даже и по тетради читал очень плохо и нетвердо, что фигура его совершенно неприлична для сцены и в особенности для трагедии, что он не признает в нем решительно никаких способностей для театра и что, если его сиятельству угодно будет оказать Гоголю милость принятием его на службу к театру, то его можно было бы употребить разве только на выход». (Под этим выражением на театральном языке означались люди, которым поручалось на сцене выносить письма, подавать стулья и составлять толпу гостей, но которым никогда не позволялось разевать рта.) [Записка эта должна храниться в архиве театральной дирекции. Мне помнится, что я отослал ее, в конце года, в контору, к бывшему в то время архивариусом и журналистом г. Федорову. ]
Гоголь, вероятно, сам чувствовал неуспех своего испытания и не являлся за ответом; тем дело и кончилось.
Через несколько времени потом И. И. Сосницкий, которому Гоголь читал своего «Ревизора», с восторгом отзывался об этой пьесе. Храповицкий, услыхав это, спросил:
— Какой это Гоголь? Уж не тот ли, который хотел быть актером? Хороша же должна быть пьеса! Да он просто дурень и ни на что порядочное не годится.
Каково же было удивление бедного Александра Ивановича, когда «Ревизор», поставленный вскоре потом на сцену, возбудил такой восторг и когда в авторе он узнал того самого Гоголя, которого забраковал и прочил разве только на выход! Потом я часто подтрунивал над Александром Ивановичем.
— Да, да… я точно ошибся, что он ни к чему неспособен; но утверждаю, что он все-таки был бы скверный актер… Да и в «Ревизоре» есть гадости, например, где говорится о монументах и о поднятии рубашонки… ну, на что это похоже, сами посудите!
Впоследствии я встречался иногда с Гоголем у князя В. Ф. Одоевского, на его субботних вечерах. Гоголь был тогда уже знаменит, пользовался дружбой Жуковского и других известных писателей. Он или действительно не узнал меня, или делал вид, что не узнает. По крайней мере мне казалось, что каждый раз, когда взоры наши встречались, он отводил глаза в другую сторону, как будто конфузясь, и никогда не заводил со мною разговора, хотя мы и были представлены друг другу князем Одоевским. Впрочем, я не имел никакого права на его внимание. Он был, действительно, великий талант, если еще не более, а я — смиренный литературный труженик, работавший хотя много и усердно, но незаметно и безыменно, в «Отечественных записках», «Энциклопедическом лексиконе» и некоторых других журналах. Сознавая, как-то инстинктивно, что Гоголю не хотелось, чтоб намерение его и попытка сделаться актером были известны, я при жизни его никогда и никому не говорил об этом. Не знаю, делаю ли и теперь хорошо, решаясь напечатать об этом случае в его жизни, о котором он, может быть, сам желал забыть.
М. Н. ЛОНГИНОВ[4]
ВОСПОМИНАНИЕ О ГОГОЛЕ
…В первый раз увидел я Гоголя в начале 1831 года. Два старшие мои брата и я поступили в число учеников его. Это было в то же время, когда он сделался домашним учителем и в доме П. И. Балабина, и, сколько помню, несколько раньше, чем знакомство его с домом А. В. Васильчикова. Гоголь был рекомендован моим родителям покойным В. А. Жуковским и П. А. Плетневым, которые, по дружбе своей к ним, всегда принимали живое участие в деле нашего воспитания и образования.
В то время, о котором я говорю, Гоголь действительно был очень похож на портрет, изображенный автором «Опыта биографии». Первое впечатление, произведенное им на нас, мальчиков от девяти до тринадцати лет, было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностию звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, — все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, — вот каков был Гоголь в молодости.
Двойная фамилия учителя Гоголь-Яновский, как обыкновенно бывает в подобных случаях, затруднила нас вначале; почему-то нам казалось сподручнее называть его г. Яновским, а не г. Гоголем; но он сильно протестовал против этого с первого раза.
— Зачем называете вы меня Яновским? — сказал он. — Моя фамилия Гоголь, а Яновский только так, прибавка; ее поляки выдумали.
Уроки начались немедленно и происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки. Сначала предполагалось, что он будет преподавать нам русский язык. Немало удивились мы, когда в первый же урок Гоголь начал толковать нам о трех царствах природы и разных предметах, касающихся естественной истории. На второй урок он заговорил о географических делениях земного шара, о системах гор, рек и проч. На третий — речь зашла о введении во всеобщую историю. Тогда покойный старший брат мой решился спросить у Гоголя: «Когда же начнем мы, Николай Васильевич, уроки русского языка?» Гоголь усмехнулся своею сардоническою усмешкою и ответил: «На что вам это, господа? В русском языке главное дело — уметь ставить n и e, а это вы и так знаете, как видно из ваших тетрадей. Просматривая их, я найду иногда случай заметить вам кое-что. Выучить писать гладко и увлекательно не может никто; эта способность дается природой, а не ученьем». После этого классы продолжались на прежнем основании и в той же последовательности, то есть один посвящался естественной истории, другой — географии, третий — всеобщей истории.
Я сказал уже, что уроки Гоголя нам очень нравились. Это немудрено: они так мало походили на другие классы; в них не боялись мы ненужной взыскательности со стороны учителя, слышали от него много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу. Кроме того Гоголь при всяком случае рассказывал множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами. Новаторство было одним из отличительных признаков его характера. Когда кто-нибудь из нас употреблял какое-нибудь выражение, уже сделавшееся давно стереотипным, он быстро останавливал речь и говорил, усмехаясь: «Кто это научил вас говорить так? Это неправильно; надобно сказать так-то». Помню, что однажды я назвал Бальтийское море. Он тотчас же перебил меня: «Кто это научил вас говорить: Бальтийское море?» Я удивился вопросу. Он усмехнулся и сказал: «Надобно говорить: Бальтическое море; называют его именем Бальтийского — невежды, и вы их не слушайте». Но какой тон добродушия слышался во всех его замечаниях! Какою неистощимою веселостию и оригинальностию исполнены были его рассказы о древней истории! Не могу вспомнить без улыбки анекдоты его о войнах Амазиса, о происхождении гражданских обществ и проч.
Свидетельство многих опытных людей доказывает, что Гоголь не был сотворен ни профессором, ни педагогом. Кажется, это не подлежит сомнению. Конечно, блестящий талант его мог облекать роскошными красками какие-либо исторические материалы и создать из них исполненную интереса лекцию, подобную той, о которой говорится в «Опыте его биографии». Но от такой попытки, доступной людям, уже знакомым с предметом и ищущим только рассмотрения его лектором с новой стороны, до возможности преподавать целый ученый курс — так же далеко, как и до уменья элементарным образом передавать ученикам какие-либо сведения. В начале тридцатых годов Гоголь занимался сочинением синхронистических таблиц для преподавания истории по новой методе и, кажется, содействовал В. А. Жуковскому в составлении новой системы обучения этой науке, основания которой были изданы в свет впоследствии. Таблицы свои приносил Гоголь и к нам, но употреблял их только в виде опыта.
Гоголь скоро сделался в нашем доме очень близким человеком. В дни уроков своих он часто у нас обедал и выбирал обыкновенно за столом место поближе к нам, детям, потешаясь и нашею болтовней и сам предаваясь своей веселости. Рассказы его бывали уморительны; как теперь помню комизм, с которым он передавал, например, городские слухи и толки о танцующих стульях в каком-то доме Конюшенной улицы, бывшие тогда во всем разгаре. Кажется, этот анекдот особенно забавлял его, потому что несколько лет спустя вспоминал он о нем в своей повести «Нос». (См. Соч. Гоголя, т. III, стр. 124.) Никогда не забуду того нетерпения, с которым ожидали мы появления второй части его «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Любопытство наше так было возбуждено первым томом этих несравненных рассказов! Он иногда читал их сам, принося матушке экземпляр вновь вышедшей своей книги. Это бывал настоящий праздник. Заметим здесь, что Гоголь, так скоро и легко сделавшийся коротким знакомым матушки, которой говорил часто о своих литературных занятиях, надеждах и проч., никак не мог победить какой-то робости в отношении к моему покойному отцу. Причиною этому должно полагать то, что он никак не мог отделить отношений своих как доброго знакомого от мысли о подчиненности: отец мой был начальником его по Патриотическому институту, куда Гоголь определен был учителем. Черта довольно оригинальная, потому что все знавшие покойного моего отца могут засвидетельствовать, что он с своей стороны никогда не подавал подчиненным повода не только робеть перед ним, но и всячески заставлял, вне служебных отношений, забывать, что он начальник. Но такова уже была странность Гоголя. При отце он, например, ни слова почти не говорил о литературе, хотя предмет этот, как известно, всегда занимал Гоголя.
Если не ошибаюсь, уроки Гоголя продолжались года полтора. После этого Гоголь пропадал месяца два, и, сколько могу припомнить, в это время было ему передано от матушки удивление об его отсутствии и объяснено, что нам без учителя нельзя долее оставаться. Так как он и после этого не явился, то место его занял П. П. Максимович. Вдруг однажды Гоголь является к обеду. Дело ему немедленно объяснилось; но это нисколько не переменило отношений его к нашему дому. Доказательством тому служит то, что уже в 1835 году, когда я был в Царскосельском лицее, он приносил матушке экземпляры вышедших тогда сочинений своих: «Арабески» и «Миргород».
С поступления в лицей я несколько лет не видал Гоголя. Помню, что слышал от братьев, бывших в здешнем университете, о том, что он читает там лекции, что его чтение слушали Жуковский и Пушкин. Когда сыгран был в начале 1836 года «Ревизор», все мы в лицее нетерпеливее обыкновенного ожидали праздников, чтобы видеть эту превосходную комедию; это было тем труднее, что в Петербург отпускали нас только на святки, на четыре последние дня масленицы и на пасху. Вскоре после представления «Ревизора» Гоголь уехал за границу.
Весною 1842 года я уже оканчивал курс в Петербургском университете, в который перешел из лицея. В один теплый солнечный день веселый кружок молодежи (в том числе и я) обедал у известного в то время ресторатора Сен-Жоржа. После обеда общество наше продолжало пировать в саду. Туда перешли из комнат и другие обедавшие. Тут-то встретился я с небольшого роста человеком, причесанным à la moujik, в усах и эспаньолетке, и с трудом узнал прежнего своего учителя. Действительно, это был Гоголь, очень переменившийся лицом и похожий на тот портрет его, который помещен при альманахе Бецкого: «Молодик, 1844 года». Гоголь только что приехал в Петербург, и в это время вышли в свет «Мертвые души». Я подошел к Гоголю, который находился у Сен-Жоржа в обществе нескольких своих приятелей, в числе которых был князь П. А. Вяземский. Он обрадовался, когда я назвал себя. После расспросов о моих домашних он в свою очередь должен был отвечать на разные мои вопросы, которые особенно относились до второй части «Мертвых душ». Восторги мои по случаю первой части, по-видимому, доставили ему удовольствие. Он говорил, что осенью надеется напечатать следующий том. Нельзя было не заметить перемены в его характере: беззаботная веселость юноши в десять лет нашей разлуки частию заменилась в нем большею зрелостью мыслей и расположение духа сделалось серьезнее. Через несколько дней после этой встречи я уехал из Петербурга и не видел больше Гоголя; это было последнее наше свидание. Когда он приезжал в Петербург в последние годы своей жизни, я был беспрестанно в отлучках и кочевал по всевозможным концам России. Сказать ли правду? если провидению угодно было прекратить так рано дни любимого моего поэта, то я не сожалею о том, что не видел его под конец его жизни. Храню как светлое воспоминание память о знакомом мне авторе «Вечеров на хуторе», «Ревизора», «Мертвых душ», исполненном свежести, силы и поэзии, и память эта не помрачается горестною мыслию о виде несчастного, мучимого телесными и душевными недугами автора «Переписки с друзьями», в котором не было видно и тени прежнего Гоголя.