1.

Продуло ли меня у окна сибирским хиусом, или по какой иной причине, но заболело у меня в горле, ни глотнуть, ни вздохнуть не могу. Потащился я в амбулаторию, взглянул врач мне в горло, сунул деревянную палочку и коротко кинул фельдшеру:

— В больницу!

Брыкался я, отбивался — не хотелось мне от своих уходить в больницу, но ничего не вышло и увели меня в тюремный больничный барак.

В бараке попал я в компанию уголовных больных, охватило меня едким, сладким и густым больничным запахом. Улегся я на узенькую шатучую койку. Не успел оглянуться — задергало у меня в глотке, заболело. Света белого не взвидел я. Так до вечера промаялся я с разными припарками и полосканиями, и только когда стемнело и зажгли керосиновые лампы, пришел я немного в себя и огляделся.

Барак был длинный, узкий. Койки тянулись в три ряда. С потолка свешивались широкие крути абажуров, из-под которых сеялся на серые одеяла, на бледные желтые лица, на угловатые контуры тел жидкий желтый свет.

Моя койка была с краю, ближе к двери. Я мог, приподнявшись на постели, разглядеть всех моих товарищей по бараку. Но я видел вокруг себя однообразные серые фигуры, я не мог в неверном освещении отличите желтые пятна лиц и выделить среди них чье-нибудь, на котором взгляд остановился бы с вниманием или любопытством.

В бараке шелестели вздохи, чуть сдержанный говор, изредка проносился стон.

Когда стали разносить вечерний чай, служитель задержался зачем-то дольше, чем возле других, у койки, стоящей в углу, за выступом широкой печки. Оттуда раздался хриплый шопот, потом глухие стуки.

Я взглянул туда. Больной, лица которого я не приметил, с трудом сползал с этой койки. Служитель не помогал ему, но стоял и глядел. Больной сполз, подобрал мешавший ему халат и пополз на руках по полу, увлекая за собою бездействующие ноги, словно животное с перебитым хребтом.

Я с жалостью следил за усилиями этого больного и изумленно наблюдал странное и необъяснимое явление: когда безногий больной проползал мимо какой-нибудь койки, лежавший на ней весь как-то подбирался, отстранялся от ползущего, как отстраняются с испуганным презрением и гадливостью от зачумленного, от смердящего, страдающего прилипчивой, заразной болезнью.

Служитель шел следом за ползущим. И так сопроводил он его в коридор через дверь, возле которой я лежал. Так же проводил он его обратно на койку.

Лица проползшего мимо меня больного я и теперь разглядеть не успел.

Служитель ушел, унеся с собою кружки. Больные обладили на себе с кряхтеньем и сдержанными ругательствами одеяла.

Больничный день кончился. Приползла длинная ночь.

2.

Когда в бараке все тревожно и настороженно затихло, я вдруг снова почувствовал приступ боли, словно тишина обострила ее, встряхнула и вырвала наружу. Я заметался на постели; я садился, ложился, примащивался и на тот и на этот бок: боль не затихала. Тогда я сорвался с места и стал метаться по бараку, сдерживая стоны и кусая до крови губы.

Движение немного облегчило мои страдания. И, придя в себя, я стал оглядываться по сторонам. На койках как будто все замерли. Никто на меня не обращал внимания; никому я не мешал.

Но внезапно я почувствовал на себе чей-то взгляд — неотрывный и упорный. Я обернулся и увидел того, ползучего больного. Он сидел съежившись на своей койке. Желтое лицо его с резкими угловатыми чертами было обращено ко мне и два раскаленных угля — два глаза с непередаваемым выражением следили за мною, за каждым моим движением, каждым шагом.

Я не понял выражения этих глаз — но почувствовал какое-то безумие в них, и мне стало жутко. Это бодрствование среди всеобщего покоя, эта настороженность, запечатленная во всей фигуре, в высоко поднятых плечах и судорожно ухватившихся за спинку койки руках, этот полуоткрытый рот, из которого выбивалось свистящее дыхание, — все было так странно и неожиданно, что я отвернулся, доплелся до своей койки и поскорее улегся на ней.

Я недолго полежал так, отвернувшись от странного больного. Потом меня потянуло — взглянуть на него, узнать, что он делает. Я взглянул — и снова встретил тот же неотрывный, настороженный и испуганный взгляд. Как будто больной все время, беспрестанно глядел на меня, следил за мною, ждал чего-то...

Ночь я провел тревожно. К болям в горле прибавилось вот это необъяснимое, что шло от бодрствующего больного. Я мало спал. И когда бы я не попытался крадучись, внезапно взглянуть в ту сторону, где стояла койка парализованного, я каждый раз обжигался горячим, непереносимым, как мне тогда казалось, поблескивающим взглядом безумных глаз.

3.

Утром проснулся я разбитый, с обостренной болью в горле. Я припомнил то, что было ночью, и хотя, собственно говоря, ничего особенного не случилось, мне казалось, что ночь была полна какого-то значительного сложного содержания. Я поискал глазами моего больного. Он в это время полз, как и вчера днем, вслед за служителем. Как и вчера, арестанты, мимо которых он проползал, гадливо подбирали свои одеяла и бушлаты. Он полз торопливо, но на этот раз я успел лучше разглядеть его лицо, поймать его взгляд. Это был взгляд загнанного, затравленного пса.

Когда он скрылся в дверях, я перегнулся к ближайшему соседу по койке и спросил.

— Что это он?..

Но еще прежде, чем он успел мне ответить, по удивленному и даже укоризненному взгляду моего соседа я понял:

— Лягавый!..

Как же я это сразу вчера не понял? Разве трудно было определить с первого взгляда, что это презираемый среди арестантов, преследуемый ими «стукач», предатель, начальнический наушник, шпион, которых, раз разоблачив, тюрьма выбрасывает из своей среды, заставляет убираться в «сучий куток», или, если удастся, убивает? — Мне стало стыдно самого себя — эх, старый тюремный сиделец, а такой вещи простой сразу не сообразил? — и я перестал расспрашивать о лягавом, о его парализованных ногах, об его прошлом.

Днем доктор полазил в мое горло своей щеточкой, потом меня увели в операционную, там меня живо скрутили, прорезали нарыв, промыли и отпустили обратно в палату.

— Дня два проболтаетесь здесь, а потом можете снова гулять себе в свою камеру!..

Я эти два дня проболтался, отдыхая от боли и ощущая блаженное чувство выздоровления.

В эти два дня я уже проще и спокойней разглядывал ползучего больного и подмечал каждый штрих, каждую мелочь, связанные с ним.

Я видел, с какой тревогой, с какой опаской прикасался он к пище, и я чувствовал и понимал, как боялся он какого-нибудь подвоха со стороны соседей. Каждое движение со стороны кого-нибудь из больных по его направлению наливало его удесятеренным страхом: он весь сжимался на койке и в глазах у него зажигался ужас.

Было вчуже жалко смотреть на него и я легко и весело вздохнул, когда меня выписали из больницы и позволили вернуться в прежнюю камеру, к своим.

4.

Когда я водворился обратно на прежнее свое место и стал весело устраиваться на койке, кто-то из товарищей спросил меня:

— А ты не встречал в больничном бараке палача?

— Палача?! — переспросил я.

— Ну, да — палача. Он там уже месяца два обретается. Кобылка выдумала для него остроумную пытку: его предупредили, что прикончат, и он всё, говорят, ждет, когда его отравят или задушат...

— Вот как!.. — всполошился я: — Теперь я все, окончательно все, понимаю.

И я рассказал товарищам обо всем, что видел в бараке.

А позже, на прогулке, когда уголовному старосте удалось пробраться на наш двор, я расспросил его про палача и он рассказал мне:

— Этот гад в палачах ходит, стало быть, давно. Самарский он. Из города Самары. Жену он отравил, за жену на каторгу ушел. Строк ему был дан большой, ну, между прочим, удалось ему облегченье себе сделать: в побегах с полгода ходил. Поймали его и, конечно, припаяли строку. И ничего был человек, не замечалось за им никакой промашки. Но вышел тут один фокус. Дали смертную трем паренькам, за почту. Почту пощупали и при том ямщика и почтальона укокали. Ну, ждут своего часу осужденные. Конечно, в тюрьме сумно, притихли. Смёртная-то казнь не всегда бывает, а тут еще сразу трех сказнить собираются. Ну, день проходит, два, три и ничего не происходит. Что за причина? Оказывается, начальство палача найти не может. Приговорить-то к смёртной приговорили, а палачём не запаслись. И вот пошли шуровать по каморам. Стали щупать долгострочных, подговаривать, сомущать. Думают — польстятся ребята на скидку строка и подобное облегчение. Однако, время проходит, а желающих нет... Конечно, менты своего в конце-концов добились, палача сыскали и ребят тех повесили. Но вешать-то по приговору нужно было троих, а прикончили только двоих. Третьему уж петлю на шею насдевали и в ту самую минуту зачитали ему помилование, замену, значит, смёртной восемью годами каторги. Парень, конечно, в одиночку свою явился обалделый, но, между прочим, очухался, а потом давай все припоминать. И заприметилось ему, что хоть палачи — двое их было — и машкированные были, но в одном быдто знакомый ему почудился. Дальше — больше, думал, соображал парень — и все то выходит у него, что шибко Шестоперов (Шестоперовым прозывается гад-то этот, палач) на палача показывается. Ну, рассказал он головке... Те давай примечать. Сначала ничего за Шестоперовым не замечалось... И уж хотели было его совсем с подозрения снять — вдруг вызывают его с вещами. Перевод ему в Читу делают. Что, почему? — неизвестно. Только проходит какой-нибудь месяц, приводят его к нам снова. А в это время прикинули мы обстоятельства и замечаем, что в те самые числа, когда должен он пребывать в Чите, сказнили двух взломщиков по мокрой... Одним словом, добрались мы до сволоча, дознались. А, дознавшись, вышибли мы в один прекрасный вечер дух из его. Да, видно, второпях неаккуратно действовали, остался он, тварина, в живых, хотя и обезножил и на весь век хворым сделался.

Когда объявилось, что жив он, разгорелись ребята и решили вторично окончательно пришить его. Однако, по обсуждению дела, и как увидели мы его положение, то решили не марать больше рук о такую пропастину, а содаржать его под страхом. Объявили ему, что так, мол, и так, а все-равно жизни тебе, сукин сын, не будет: или удавим, или отравим... Вот он и ждет. Видал, небось, как его в больнице карежит?!..

Я вспомнил полубезумный взгляд палача, его постоянное, захлеснувшее его, ожидание смерти и необдуманно сказал:

— Что же вы его, наконец, не прикончите?

Староста поглядел на меня насмешливо и сожалительно.

— Чудак-человек! — улыбнулся он: — Так зачем же мы такому гаду облегченье делать будем? Если пришить его, это ему прямо благодеяние. Нет, пущай, падина, чувствует!..

* * *

На будущий год, на большом якутском этапе, встретился я с этим старостой. Встреча была самая родственная и радостная: как же, одну баланду хлебали!

После разных распросов о том, о сем, спросил я, между прочим, и о палаче:

— Все еще пытаете его?

— Нет, — огорченно ответил мой знакомый, — освободился, гадюка! Изловчился, веревочку себе раздобыл и удавился на спинке койки...

Я вспомнил, мерцающие в сумраке барака, дикие глаза, вспомнил зашибленностъ и убивающий страх, притаившиеся во всей фигуре, во всех движениях, тогдашнего моего соседа по больничному бараку и поверил в мудрость жестоких тюремных законов.