Дядя Федот вдруг засуетился. Он порылся в куче вещей, прибранных к сторонке, вытащил какую-то сумку, надел ее на себя, подобрал ружье и патронташ. Затоптал потухавший костер и, выколотив, сунул свою трубку за пазуху.

— Ты куда, дяденька? — испуганно спросил его Кешка.

— Туда, паренек, надобно мне... к ребятам. Вишь, оказия какая там пошла... Нужно и мне туда податься...,

— Я пойду с тобой, дяденька! — в голосе у Кешки зазвенели слезы. — Я пойду!?

— Куда ты! Еще убьют тебя!

— Я пойду... я пойду, дяденька!

Кешку охватило какое-то болезненное нетерпение. В его голосе прорывались рыдания.

Дядя Федот покрутил головой и задумчиво сказал:

— Да и впрямь — не оставлять тебя, куренка, одного... Пойдем, коли судьба тебе такая...

Они пошли навстречу зареву, навстречу грохоту сраженья.

И с каждым их шагом вперед пальба становилась слышней и оглушительней, и с каждым шагом зарево разгоралось ярче и багровее...

Они долго шли, молчаливые, слушающие, чего-то ждущие. Вдали засветлела знакомая Кешке поляна. За нею лес, озаренный заревом. А там, совсем близко, деревня, и в ней бушующий огонь, выстрелы, грохот и кровь...

Лес словно ожил. Верхушки деревьев, облитые трепетным светом, казались живыми. Чудились новые шорохи и шопоты меж стволами, у травы. Гул перестрелки, долетая сюда, рассыпался на тысячи неуловимых, колеблющихся, блуждающих звуков. Словно вылезли из тайных недр леса его темные невидимые обитатели и теперь бродят от ели, к ели, от листвени к листвени, стелются по земле, ползут отовсюду, сходятся, расходятся и шепчут, перекликаются, тихо смеются...

Кешка жался к дяде Федоту и пугливо озирался кругом. Он слышал лесные шорохи, и его маленькое сердце вздрагивало от испуга.

Вдруг в шорохи и шопоты леса вплелся новый звук. Где-то совсем близко кто-то простонал.

Старик приостановился. Послушал. Стон повторился.

— Кто тут есть живой? — глухо спросил дядя Федот.

— Помогите!.. Кровью изошелся...

Совсем недалеко, в стороне, прислонившись к дереву, чернел кто-то.

— Чей ты? — наклонился над раненым дядя Федот.

Зарево вспыхнуло ярче, отблески его поползли от вершин вниз и озарили дядю Федота и раненого, и Кешку.

— Дядя Федот! — радостно встрепенулся раненый. — Вот какой мне фарт.... Перевяжи-ка меня чем ни на есть... Ишь, кровь как хлещет... Совсем я замирать стал.

Дядя Федот узнал раненого, расстегнул свою сумку, вытащил из нее бинты, и стал неуклюже по-мужицки перевязывать окровавленную рану.

Раненый вскрикивал от боли, но бодрился. Видимо приход своего человека обрадовал его, влил в него силы.

— Ты никак, Силантий? — опознал его дядя Федот, налаживая перевязку. — Я, брат, тебя не сразу и признал.

— Силантий, Силантий! — закивал тот.

— А как наши?

Раненый оживился.

— Слышь выбили мы белых из села... Так шарахнули, так шарахнули!.. Да и наших полегло здорово... Пулемет, вишь, у белых... Как зачал косить — у нас так цепь цепью и полегла... А теперь мы их отогнали на ту сторону... Скоро им конец придет...

Кешка слушал торопливый, прерываемый глухими вскриками от боли, рассказ, и в нем загорелась дикая радость.

Но вдруг эта радость дрогнула.

— А как товарищ Герасим?

Раненый вдохнул глубоко, словно простонал.

— Товарища Герасима, слышь, подстрелили сволочи...

— Подстрелили!?

Смертельно испуганной птицей вырвался одновременно этот возглас и у Кешки и у дяди Федота.

— Подстрелили!?.. Умер!?

— Жив еще был, когда я пополз сюда... Да, видно, плохо ему.

Бродили отсветы по верхушкам елей, лиственей, выхватывая из тьмы пышную шапку сосен или одинокую березку. Ползли со всех сторон шорохи и шопоты. Стрельба замирала. Уже замолк пулемет и только время от времени трещали ружейные залпы и одиночные выстрелы.

Там впереди затихало. Только багровые крылья зарева трепетали на небе: огненная птица, распластанная по земле, тщетно силилась подняться в высь и лишь бороздила небо своими беспомощными крыльями.

Детский, прерывистый плач взвился к небу острой жалобой.

Уткнувшись лицом в колени, Кешка рыдал. Откуда-то нахлынули слезы, откуда-то пришла боль. Трепетало его маленькое сердце, переполненное всем, что свершалось кругом и что было ему не по силам. Набегали слезы, сотрясая все его маленькое, еще неокрепшее, детское тело.

Откуда шли слезы? Откуда шла боль? Быть может, оттуда, где окровавлен небосклон, где земля изранена и взрыхлена насилием. Быть может, от этих замирающих звуков сражения — пришли эти слезы, эта боль. Или, может быть, обожгли они еще и тогда, когда, глумливо улюлюкая, секли кровавыми железными розгами старческое тело и дико и незабываемо выл старый седой человек? Или от погасшей навсегда ясной и веселой усмешки человека с ружьем так больно трепещет теперь маленькое сердце?

Откуда пришли эти слезы, эта боль!?

Кешка плакал. Дядя Федот хмуро оперся о ружье, раненый Силантий замолк, словно забыл о своей боли, о своей кровоточащей ране.

Оба они слушали кешкин плач. И, быть может, оба, по виду невозмутимые, притихшие, не могли они выплакать кровавые слезы свои, и рады были больною, тоскливою радостью, что Кешка выплачет и за них все свои детские, чистые, бесценные слезы.

Оба слушали. И в жалобном лепете и вскриках Кешки слышали они великую скорбь за то, что багровым, кроваво огненным полымем охвачено пол-неба, пол-мира, за то, что в муках рождается новая жизнь, за то, что злобой и кровью пропиталась земля....

А кровавые крылья огненной, но смертельно раненой птицы в агонии чертили небо, и трепетным светом наполнялся лес, полный шорохов, шопотов и чьих-то тихих стонов.

— Пойдем! — очнулся от горького раздумья дядя Федот и ласково тронул Кешку за рукав. — Пойдем, паренек, будя...

И мягкие, непривычные звуки задрожали в его голосе.

— Будя плакать-то! — продолжал он, — спрячь слезы... спрячь!

Кешка затих. Всхлипывая, поднялся он на ноги. Скорбные складки легли в уголках рта, на детском лице застыла не детская, новая печаль.

— Пойдем, дяденька! — хрипло сказал он и вздрагивали его губы.

— Ты, Силантий, погоди здесь покуда рассветает... Мы туды пойдем.

Дядя Федот оправил наспех повязку на раненом и кивнул ему головой.

Кешка двинулся вперед.

И снова пошли они двое — старик и ребенок — безмолвные, хмурые, таящие в себе большую печаль и разрастающуюся оправданную злобу.

А там, куда шли они, среди дыма и разрушения, среди догорающих огней, в озарении потухающего пожарища, среди трупов и крови лежал, раскинув беспомощно руки, человек с ружьем. Его тускнеющие глаза глядели в холодные небеса, на которых утренняя заря стирала гибнущие отблески зарева. Его глаза теперь уже ничего не видели. И он не слышал отдаленного гула возвращающихся победителями товарищей, и он не слышал тихого, но все усиливающегося плача женщин и детей, выползающих из тайников, где укрывались они от злобы и крови, на свои попелища...