Ну и пускай движется отряд, имея в голове истребителей (все не ниже поручика чином, боевые, заслуженные!), красильниковцев, тяжкоголового полковника и лукавого адъютанта (Жоржиньку любвеобильного); пускай с почетным караулом, сопровождаемый молчаливою, сумрачной, печальной вдовою тянется тяжелый гроб с останками подполковника Недочетова (мы–то знаем эти останки!). Пускай.

Ведь в стороне, за хребтами, совсем близко — невидимый, нежданный, неведомый командир Коврижкин объявился. Красный бант у него на груди. Красные ленточки наспех горят на шинелишках, на полушубках, на бекешах его бойцов.

Вот какой Коврижкин.

Коврижкин вышел из города с горстью людей, с пулеметом.

— Тихо теперь у вас, — сказал он городским товарищам. — Скучно… Вы теперь мудрить здесь станете, а каппелевцы–то тем временем и прорвутся к Семенову, за Байкал… Пойду я им хвост накручивать!..

Пошел. Перевалил один хребет — в первой же деревне дезертиров белых встретил:

— Куда вы, туды вашу мать?..

— Передаваться, в комитет… Вот и оружие.

— На кой черт в комитет!.. Смыкайся, становись в шеренгу. Шагай с нами…

В другой деревне — новые пришельцы; а там, по дорогам, в распадках — еще и еще.

Собрал их всех Коврижкин, высмотрел, выпытал. Узнал силу и состав отряда уходящего, подсчитал, с ребятами своими потолковал. Вызвал мужиков тутошних, своих.

— Вот у меня карта тут, ребята! Поначертили, поначертили на ней штабные—а какой толк?.. Вы мне без карты этой мудреной дорогу укажите: как бы нам путь скоротать, хребтами, что ли, пройти на перерез белым?.. Чтоб в лоб им войти…

Мужики поглядели на карту: ишь, бумаги сколько зря изведено! Да ведь по хребтам в самый раз дорога старая лежит. Верно, что горы крутые, зато намного короче езжанного, привычного пути.

Сложил Коврижкин карту, сунул ее в карман, велел людям, своим бойцам, выступать. С песнями, лихо. А дезертирам приказал послушать песни новые, поучиться, привыкнуть.

— Скоро вы у меня, ребята, запоете!.. Вот только командирам вашим бывшим хвосты накрутим!..

По целому снегу шагать трудно. По целому снегу грузно, нехотя тащатся сани с пулеметом. Пофыркивают лошади; поругиваясь проваливаются. по пояс люди, барахтаются, отряхиваются.

По целому снегу, без следа, в обход, как за красным хитрым сторожким зверем, привычно Коврижкину ходить. Это теперь он командир (германские окопы научили, партизанщина закрепила науку) — а раньше: поняшка за плечи, натруска с порохом и свинцом через грудь, на ногах лыжи, а впереди остромордая, с волчьей пастью, с лисьей повадкой, пестра или буска. Вот он какой. С Лены он, со щек каменных, где кулеми рубят на медведя, где плашки на белку ставят, где на неоглядных просторах тайги ямы на сохатого хитро устраивают.

Вот он какой: в глазах чернеют дальние, исконные, таежные предки — тунгусы (и скулы чуть–чуть врозь разошлись углами), а дома, где–то у старухи матери, за божничкой (бессознательная старуха!) свидетельство городского четырехклассного училища; крепкие белые зубы привычны грызть расколотку (иные строганиной называют: на тридцати градусном морозе застынет до звона серебряного рыба, на хрусткие, белые куски обухом разобьешь ее — вкусно!..); понятен ему стоязыкий, стоголосый говор тайги и знаки ее. Понятней ему, пожалуй, мудреных головоломных формул и выкладок там разных политических, социальных.

Холодное сердце у Коврижкина (у охотника всегда оно холодное), только кровь быстрее по крепким жилам льется. Холодное сердце вспыхивает, ширится, когда идешь по следу, по горячему следу — и впереди изнемогающий (не уйдет! не уйдет!), обессиленный зверь…

По красному зверю — через хребты, через распадки, через застывшие, укутавшиеся снегом речки — идет Коврижкин, и сердце холодное вспыхивает и ширится, и быстрее бежит по жилам кровь…

— Вот мы им хвост накрутим! — Сверкают крепкие белые (без пасты, без порошков — у волков всегда они белые) зубы. — Ведь накрутим, ребята?!

— Накрутим! По перво число!.. — рявкают, кашляют, смехом давятся бойцы. И шевелятся на обветренных лицах дезертиров светлые тени — не смех еще, еще не улыбка, а предвестники их, намеки.

— Накрутим!..

По хребтам, старой брошенной дорогой, движется коврижкинская стая. В стороне остаются деревни. Но оттуда бредут таежными зимниками новые бойцы: мужики корявые, мерные, лохматые — лесовики. Неповоротливые на вид, неуклюжие, — да ведь и про медведя праздно говорят, что неповоротлив он, а кто по тайге легче и бесшумней его к добыче подкрадется?

И вместе с мужиками — новые, новые дезертиры.

А Коврижкин оглядывает новых сотоварищей своих, к месту прилаживает, остро глазами прощупывает: не таи, брат, чего ненужного, неладного!

На остановках, на привалах в коврижкинской стае говор и смех. О чем толкуют? — Там, в стороне, белые идут, готовясь тяжело ухнуть за море священное, уйти совсем. Не о них ли? — Нет, у таежных людей не это главное. Кругом, укутавшись снегом, нарядная, чистая тайга разлеглась. Кругом мягкие шумы ее текут. О ней это говор, о ней.

И только те, новые, от белых ушедшие, живут недавним своим прошлым, о нем, неотвязном, бредят вслух. Нужно им сбросить его с себя, отряхнуть.

И, разрывая привычные, будто ленивые слова о старых шатенях, на зиму не успокоившихся медведях, о дикой стихийной схватке самцов–сохатых за лосиху, за любовь с нею, о коварной повадке лисицы, о всех таежных обитателях — живых и неподвижных — разрывая эти крепкие, корявые и, словно, неуклюжие слова, — вплетет кто–нибудь о тех — о полковнике, о бабах гулящих, о красильниковцах, о расстрелянных.

И уж, конечно, о том, как бережно хранит начальство белое начальственные останки подполковника Недочетова, того, который, где–то там, слышно было, на западе, целую волость спалил, ненужно и жестоко.

Когда доходит до Коврижкина рассказ о гробе с почетным караулом, о вдове скорбной, — холодно светятся его глаза и, чуть–чуть раздвигая губы, говорит он:

— Где это они, сукины дети, гробы–то для себя запасут, когда мы насядем им на плечи?..

Хребет за хребтом переваливает стая. И где–то за последними хребтами — вот скоро — сверкнут байкальские белки.