Сюй-Мао-Ю ел медленно и важно. Его морщинистое лицо лоснилось от пота, с бритой головы катились крупные капли и застревали на жиденьких бровях. Бурая деревянная чашка, откуда Сюй-Мао-Ю ловко выгребал двумя костяными палочками лапшу, слегка дрожала в его руках.
Сюй-Мао-Ю был очень голоден, но только эта легкая дрожь в руках выдавала его жадность к пище. Он с детства знал, что торопиться во время еды стыдно и нехорошо, что за едой человек должен быть степенен и благопристоен. Как бы голод ни съедал его внутренности и как бы он ни кружил голову.
Двадцать две версты, которые ему пришлось сегодня отмахать от деревни досюда, ноющей болью отдавались в его ногах. Двадцать две версты по солнцепеку, в томящий июль, для старых ног и старой головы были непереносимы. Но делать было нечего: в деревне побывать вчера надо было во что бы то ни стало. И кто другой, кроме самого Сюй-Мао-Ю, мог туда пойти? Никто. Кто мог бы хитро и осторожно сделать то, что сделал Сюй-Мао-Ю? Разве эти остальные, эти четыре, молча жующие молодыми, крепкими зубами пищу, в состоянии побывать в деревне и не разболтаться или как-нибудь не навести на след чужих, ненужных людей!
У этих четырех слабые головы. О чем они думали, когда брали сюда молодую русскую женщину? Зачем нужен здесь чужой глаз, да еще такой зоркий и острый? Вот смотрит она так нехорошо то на одного, то на другого и смеется. Зачем она смеется?
И Сюй-Мао-Ю слышит:
— Ну, вот опять, как на панафиде сидите!.. Азияты вы этакие! С вами и за столом-то муторно сидеть! Каменные!.. Пра, каменные!..
Сюй-Мао-Ю неодобрительно качает головой, но молчит. Ему нечего связываться с русской женщиной. Он старается всегда держаться от нее подальше, не так, как другие. Те все норовят позубоскалить с нею, посмеяться. Тянет их на чужой, на бабий запах. Дурные! Глупые!
Вот и теперь отозвался Пао, которого русские зовут Захаркой:
— Никакая каменая! Люди живой... Люди кушия молчи. Твоя надо, как собака: гав, гав... А наша кушия тихо. Холошо!..
Пао говорит правильно. Сюй сам не мог бы сказать лучше. Но старик недоволен: не надо с бабой разговаривать! Теперь она начнет трещать да смеяться, да сверкать зубами. Беспокойно. Не надо!
Действительно, женщина ухватывается за слова Пао:
— Молчал бы лучше! Тоже рассуждает: собака!.. Нешто это по-людски этак-то за пищей, за хлеб-солью сидеть!.. Вот у нас...
Сюй старается не слушать. Он доскребывает последние лапшинки, облизывает палочки и прячет их в карман. Палочки — это то, что осталось от прошлого у Сюй-Мао-Ю. Остальные четверо не признают палочек. Они едят так же, как русские, как эта женщина. Они даже втихомолку смеются над ним и утверждают, что русскими ложками легче наесться сытнее. И, засовывая палочки в карман, Сюй ловит насмешливый взгляд женщины. Он знает: стоит ему только забыть их где-нибудь, как она подберет и забросит в речку.
Сюй-Мао-Ю вылезает из-за стола. Он предпочел бы обедать на цыновке, на полу, так, как ел раньше он сам и его предки и предки предков ели в Чифу. Но здесь нужно сидеть за столом и нельзя поджать под себя ноги. И четверо товарищей Сюй-Мао-Ю приняли прочно чужие обычаи, так же прочно и просто, как приняли они к себе чужую женщину с громким голосом и непрерывным смехом.
Вслед за стариком выходят из-за стола остальные. Женщина забирает посуду и идет из зимовья. Мужчины развязывают кисеты и набивают табаком маленькие трубочки с длинными чубуками.
Синий дым робко вьется над каждым тоненькими струйками и потом разбухает в бесформенные клубы и ползет вверх, к низкому потолку. Синий дым сладко ест глаза и щекочет в ноздрях.
Сюй-Мао-Ю после еды, после трех затяжек добреет. Он смотрит сквозь щелки глаз на четырех своих товарищей и, кивая на дверь, куда ушла женщина, говорит:
— В деревне спрашивали. В деревне сказали: что у вас делает наша женщина? Я сказал: стряпает обед и в чистоте белье наше держит. Но в деревне засмеялись и сказали: как она с вами, с пятью чужими мужчинами, живет? Как вы с нею спите?.. Я сказал: нам она для этого не нужна, мы работаем, а кто работает, тому в голову женщина не идет... В деревне засмеялись, очень громко и очень нехорошо засмеялись и говорили про меня и про вас всех плохие слова. Русские плохие слова говорили!..
Четверо, улыбаясь, слушают Сюя. Они глядят на дверь, через которую ушла женщина, и пыхтят трубками.
Сюй-Мао-Ю недоволен их молчанием.
— В деревне говорили плохие слова! — внушительно повторяет он. — Спрашивали: почему вы не делаете «починяй нада», почему не торгуете в лавочке, а ушли в лес с нашей женщиной? Ваши люди не уходят в наш лес... Потом молодые мужики обступили меня и дразнили, и кричали: хунхуза!.. хунхуза!.. И я рассердился.
Старик снова умолкает. И снова недоволен он, встречая молчание четырех своих товарищей. Он собирается рассердиться. Его темно-желтое, морщинистое лицо багровеет, рука, держащая на-отлете дымящуюся трубку, делает угрожающий взмах. Тогда, и ни на мгновенье раньше, Пао, которого зовут Захаркой, и который при встречах с русскими охотнее откликается на это имя, чем на настоящее и правильное, прерывает молчание.
— Молодые мужики всегда дразнят нас... Они глупые и злые. Пусть Сюй-Мао-Ю не огорчается!
Пао ласково улыбается. Вместе с ним улыбаются остальные.
Но табак в трубках хрипит, табак в трубках выкурен до последней былинки. И все подымаются на ноги. Все выходят из зимовья.
Выжженная, загрязненная жильем и затоптанная людьми поляна сбегает к речке. Две сосны, желтея стволами, стоят, как зоркие и молчаливые стражи, у тропинки, которая пролегла к воде.
У воды, высоко подоткнув юбку, плещется, возится с посудою женщина.
Вышедшие из зимовья безмолвно глядят на речку, на женщину.
Сюй-Мао-Ю отделяется от других, сердито встряхивает головой и идет в сторону от тропинки.