Однажды ночью, недели через две после того, как Петька пропадал из дому, Юлия Петровна услыхала в комнате странные звуки. Томила ее бессонница, ворочалась она на своей кровати, встревоженная заботами и июльской истомой, и вот услышала сдержанный, подавленный плач.
— Петька, Петечка, что с тобой? — встревожилась она. — О чем ты?.. Чего плачешь?..
Плач прекратился. Юлия Петровна слезла с кровати, подошла к дивану, на котором спал Петька и наклонилась над спящим.
— Что с тобой, Петечка?
Петька, перекрывшись одеялом через голову, молчал.
Юлия Петровна постояла, послушала и ушла обратно на свою постель.
— Послышалось, — сообразила она.
А Петька лежал под одеялом, сдерживая дыхание и глотая слезы. Петька старался задушить в себе плач, но он подкатывал к горлу, он распирал его грудь, он был сильнее его.
Пришло это к нему так.
Днем в клубе подошел к Петьке товарищ и говорит:
— А твоих-то белобандитов вчера к стенке поставили.
Петька поглядел на товарища недоумевающе. Не понял Петька в чем дело, а тот смеется:
— Бестолковый ты, Воротников, говорю тебе: — тех-то, которых в деревне, помнишь... при тебе еще поймали. Ну, вывели их вчера в расход.
— Ты откуда знаешь? — встревожился Петька и что-то дрогнуло в нем.
— Чудак какой! — удивился товарищ. — Да в газете напечатано сегодня.
Петька разыскал газету, повертел, покрутил измятый лист, отыскал. Да, верно.
И вдруг Петьку охватило щемящее любопытство: жадно захотелось ему узнать, как это тот, с тонким лицом, с бровями, взлетом раскосым идущими к вискам, как это тот, который улыбался тогда у реки, стоял у стенки и ждал выстрелов. Петьку сжало, сцепило всего это щемящее любопытство. И рядом с ним какое-то недоумение охватило его: неужели того, живого, вот того самого, который еще так недавно стоял перед ним, неужели его уже нет в живых, неужели это правда?
Петька ушел из клуба. Он пошел бродить по улицам. Он не умел еще думать. Но в сердце его вползла какая-то слабость и, перескакивая через бессвязные, клочками мелькавшие мысли, врывалось то незабываемое и теперь почему-то особенно яркое.
— Это ты, змееныш? Ты показал?..
Вялый, тоскующий бродил Петька по улицам. Носил с собой бремя новых ощущений. На узенькие плечи Петьки легло оно, это бремя, и давило.
К вечеру как-будто выветрилось все это из Петьки. Рассеялась тяжесть, придавившая было душу. Растерял эту тяжесть Петька по пыльным улицам, где все так отвлекало, манило к себе, где можно было втиснуться в толпы, пошнырять между озабоченными или веселыми людьми, понюхать около нищенских лотков с грошёвым товаром.
С улиц, с толкучек усталым, но по обычному задирчивым и шумным пришел Петька домой. Злил мать, донимал ее грязными руками, порваной рубахой, громким чавканием за ужином.
А ночью, в постели, вдруг подступили к горлу слезы. Вцепился Петька в подушку, обнял ее, словно ей хотел поведать какую-то обжегшую его вот этими слезами мысль. Плакал, сам не зная о чем. Плакал, отдыхая в этих слезах. Сладкими, ранящими, но в то же время успокаивающими, бесцельными, беспричинными слезами.
Мать спугнула эти слезы. Притворился Петька спящим. Повсхлипывал потом, когда Юлия Петровна кряхтя взгромоздилась на постель; попел потихоньку носом, повздыхал. И потом в слезах безмятежно и сладко заснул.
Так проплакал Петька, сам не зная почему и о чем. Утром долго вспоминал вчерашнее, долго морщил лоб и соображал. Ничего не сообразил, но пуще всего боялся, чтоб кто-нибудь не узнал об этих слезах. Пуще всего. Ах, и стыд-то был-бы какой, если-б дознались (вдруг — в клубе!) о том, что кандидат в комсомольщики, доброволец будущий, Воротников, ревел в подушку, как какой-нибудь сопляк пятилетний.