1.
Двое (может быть больше) попадают в странное, в нелепое положение. Город обнят двумя реками. На запад и на восток тянутся четверные полосы дорог. Реки вгрызаются в таежные берега. На берегах пристроились деревни.
Город, пути и деревни — и отчасти реки — имеют тесное отношение к тем, которые попадают в странное, в нелепое положение.
2.
Когда поезд, урча и фыркая, уползает на восток и теряется в узком прохладном коридоре, обставленном соснами, на глухой станции остается один пассажир. Женщина. Она стаскивает скудный багаж свой с платформы к дверям и, завидя сторожа, спрашивает его:
— Верхнееланских тут, товарищ, никого нету?
— Нонче не приезжали. Нонче каки поездки? — страдуют на полях...
Сторож оглядывает приезжую и, отмечая для себя что-то в ее внешности, любопытствует:
— А тебе, тетка, туда — в Верхнееланское?
— Туда! — скупо отвечает женщина и подбирает свой багаж: брезентовую, когда-то зеленую, красноармейскую сумку и угловатый тючёк. Женщина взваливает на себя, прилаживает за плечи сумку, подхватывает тючёк за бичевку, свободной рукой оправляет платочек на голове, отводит выскочившую на лоб тонкую прядь волос и, отставляя немного вбок голову, идет в станционное здание, туда, где бурая полоса дороги вонзается в ровную стену леса.
— Пешедралом полагаешь пропутешествовать? На своих, некупленных? — снисходительно спрашивает сторож.
Не оборачиваясь, попрежнему скупо и холодно, женщина отвечает:
— Да.
Она спускается на дорогу. Сухая пыль всплывает из-под крепких ее башмаков, серая юбка плещется о ноги, мешок за спиною подпрыгивает, всплывает и качается.
Сторож глядит ей вослед. Он морщит лоб, тащит из кармана кисет, трубку. Красным язычком выскакивает огонь, буроватый дым поваливает из трубки, из его рта. Дым застилает глаза, сквозь него не видно уходящей женщины. Но сторож глядит на зыблющуюся сквозь дым дорогу. Глядит и видит чужое, но знакомое, и чем-то стократно чужим ставшее лицо.
3.
Собаки кидаются прохожей под ноги, рычат и норовят ухватить ее за обувь, за подол юбки.
Женщина отмахивается от них подобранной на дороге палкой и они отбегают от нее к воротам, к завалинкам, оттуда визжат, задыхаются, стонут от ярости. Открываются окна, старушечьи, слепые окрики удерживают собак, урезонивают:
— Цыть, вы!.. Цыть, язвы!
Старушечьи тупые глаза подслеповато всматриваются в прохожую, оглядывают ее, разглядывают.
Женщина идет кривой, широкой улицей, не глядя по сторонам, не останавливаясь.
Густой и пыльный июль простерся над избами. Деревня заброшенно и малолюдно встречает женщину, которая уверенно проходит мимо молчащих окон, с прильнувшими кое-где к стеклам ребячьими запачканными лицами, мимо узеньких переулков, мимо темных изб.
Уверенно сворачивает она к покосившимся воротам и, встречая звонкий лай остромордой, остроухой пестрой собаки, выскочившей из подворотни, вздрогнувшим, потеплевшим голосом (и голос этот печально певуч) окликает его:
— Пестрый!.. Дурашка, не узнал!?..
Собака обрывает лай, пригибается к пыльной земле, метет широким хвостом пыль и, взвизгивая и рыча, узнает женщину. И, узнавши ее, кидается к ней, скулит, цапает лапами колени, хочет лизнуть, дрожит от возбуждения и подпрыгнув выше, к лицу женщины, жалобно и недоверчиво, испуганно воет.
— Ну, ну! пошел, Пестрый! Пошел, старик!
Женщина толкает калитку и входит во двор. Остановившись во дворе, она оглядывается. Она стоит, как в забытьи, и собака, поджав хвост, осторожно отходит от нее и издали скулит, дрожа и перебирая лапами. И собака глядит немигающими желтыми глазами. В желтых глазах испуг и недоверчивость и настороженность гаснут. И вместо них, теплеет и оживает собачья, бездонная преданность.
Начисто вымытое скрипучее крылечко; из темных сеней выходит старуха. Старуха вглядывается в пришедшую, шарит взглядом по башмакам, по платью, по котомке. Нащупав лицо (женщина, выйдя из забытья, повернула голову на скрип досок), старуха простирает руки, вскрикивает, подается вперед.
— Осподи!.. матушка... Аксинья!?.. Ксеша!..
Женщина, не трогаясь с места, кладет правую, свободную руку на грудь, теребит лямку от сумки и тихо говорит:
— Здравствуй, крёсна!.. Вот я и пришла!.. Поди, не ждали?..
Старуха разглядывает пришедшую, всплескивает руками. Плачет. Слезы часто и легко катятся по темным ее морщинам.
— Што ж это, осподи!? — сквозь слезы, недоуменно и горестно спрашивает она. — Как жа это, Ксёнушка!?..
И тогда пришедшая ступает вперед, делает первый шаг в родном дворе, и тогда только вздрагивают ее губы и из правого, единственного глаза выкатывается у нее скупая, медленная, сверкающая слеза.
— Вот так, крёсна... — обреченно говорит она: — Видишь, кака я красивая?!..
И левая половина лица с выхлеснутым глазом, с развороченным и красным зияющим шрамом сбегается в морщинистую, вздрагивающую маску...
4.
Вечерняя ласка ложится на деревню. В верхнем конце улицы золотою зыбью стелется пыль: закатное солнце купает в потревоженном прахе земли свои стрелы. Мыча и посапывая, бредут с выгона коровы и вздымают прозрачные и сияющие над ними тучи. С полей, с покосов катятся телеги. С полевых дорог несутся песни, говор, всплески смеха.
Вечер зажигает за пыльными стеклами оконниц золотые огни. Над избами, по-летнему пахучий и легкий, вьется и шагает дым.
Пробираясь в пахучие стайки, скот устало и отдохновенно дышит. Коровы привычно становятся боком, подставляя вымя. И из омытых сосцов крепко и звонко струит молочная нить. И позвякивает тихим шумом в ведрах.
Бурая корова широко захватывает ноздрями знакомый дух. Старуха несет перекрытый чистой тряпицей подойник. Старуха подталкивает ближе к корове обиженный, темный чурбышек и говорит идущей следом за нею женщине:
— Садись, Ксенушка! Садись к буренке. Это Красавкина дочка... Помнишь, поди, Красавку-то?..
Женщина нагибается к корове, гладит ее бока и ровно отвечает:
— Как же, как не помнить. Помню, крёсна... Помню.
Под пальцами сосцы упруго отдают молоко. Молоко льется крепкой и звонкой струей.
Старуха вздыхает. Вздох этот ее облегчает и она подпирает щеку рукою и, оглядывая потемневший двор, корову и женщину, вдохновенно утешает:
— Ничего, девонька! Ничего. Бог даст, обживешься, обоснуешься... Хозяйство твое исправное, Ксенушка... Хозяйствовала я тебе, чего напрасно хвастать, крепко... Обсмотришься, судьбу себе свою найдешь. Ты не гляди, девонька, что красота загублена. Не гляди! Вот, даст бог, мужика себе найдешь, хорошего мужика. Ей богу!.. Рази судьба в красоте? Нет... Ты мне поверь, Ксенушка, поверь старухе! Найдешь ты себе судьбу хорошую... Обязательно найдешь.
Тоненькие струйки звучат в подойнике тверже и глуше. Молоко пенится. Корова ровно и мягко жует.
Женщина молчит и крепче сжимает сосцы.
5.
Город обнят двумя реками. Над реками горбятся мосты. Широкая улица сливается с мостом, у которого потемневшие сваи глядятся в зыбучую, неспокойную воду. Одним концом мост сбегает в широкую пыльную улицу, другим упирается в отгороженную колючей проволокой и палями тюрьму, домзак.
Узенькая калитка, в больших, кованных железом, воротах, визжит, приоткрывается. Серым-серым, пыльным кажется платье, серой бледностью светится лицо — человек выходит из калитки. Калитка захлопывается за ним. Человек стоит, беспомощный и раздумчивый. По ту сторону калитки — годы. Впереди — свобода. Вздыхая, человек делает первый, тяжелый и неуверенный шаг туда, где свобода.
Он переходит мост и шаг его делается крепче и быстрей, когда вступает он на разбитую горячую мостовую. Его ноша не велика — небольшой узелок слегка отягощает левую руку, и правой делает он короткие и быстрые взмахи в такт, и согласованно с шагом.
Он затеривается в движении улиц. Долго, часы, ходит он из улицы в улицу, из переулка в переулок. Серая, въевшаяся пыль тюрьмы покрывается свежею и густою пылью свободы.
Человек ищет кого-то в городе. Он изредка заходит в какие-то дома. Он заходит в них, окрыленный надеждой, но выходит оттуда на улицу сумрачный, и забота собирает резкие морщины на его лбу.
Когда пыльное дыхание города окрашивается над крышами и трубами домов грязным пурпуром и вечер шлет свое успокоение с гор, человек изнеможденно и безнадежно осматривает свои карманы, пересчитывает скудные деньги и уходит в прибазарные улицы и находит там свой первый ночлег на воле.
На утро он снова выходит на улицы. Борозды и морщины на его лбу еще глубже, рука обессиленно тащит ношу. До полудня ходит он так же бесполезно, как вчера. Он устает, он голоден. Он зол. А пыль мостовых жжет его подошвы, и тяжко липнет к телу заношенная рубаха.
По улицам несутся звуки. Звуки вьются над крышами, над городом. Среди многих звуков один — властный и гудящий — останавливает человека: гудок паровоза, призыв поезда. Человек останавливается среди улиц. Он жадно слушает, вслушивается в этот гудок. Он вспоминает отрывки разговоров на ночлеге, где сошлись и съехались случайные собеседники. И голодный человек тут же вспоминает, что над его головою неистовствует плодоносный август, что где-то за каменными, деревянными, кривыми и широкими улицами и площадями, открытым раздольем раскинулись поля и светлым золотом блещут созревшие хлеба. Он вспоминает, что за городом с его улицами, которые жгут бесплодным зноем, где-то, на разбеге множества дорог, рассыпались обветренные деревни, а над деревнями август раскинул страду.
Человек шарит по карманам, еще раз пересматривает свои деньги и быстро уходит в ту сторону, где ревут паровозы, где вокзал.
6.
В душном, заплеванном, гудящем многолюдном вагоне махорочный, крепкий, кислый и потный дух плавает. В открытые окна плещется разорванный бегом поезда пыльный зной. К открытым окнам протиснулись люди, чтоб рывком, пригоршней неполной, расплесканной, хватнуть воздуха посвежее, почище, чем в вагоне.
Притиснулся, прижав ко груди узелок, голодный и усталый человек. Хватает скупую, невзначайную свежесть, порою сорвавшуюся где-нибудь с распадка, с озерка или речки и плеснувшуюся в грохочущую стену поезда. Усталый человек привалился к стенке, к нему притиснулись жаркими боками другие люди. Вместе с другими людьми, слитно с ними покачивается в грохоте вагона только что вышедший из тюрьмы, из домзака человек.
Кто-то сзади, жарко и мутно дыша, заглядывая через окно на светлое золото пашен, завистливо говорит:
— Эх, и хлебушка!.. Урожайно нынче земля потрудилась. Не зря!.. Теперь только успевай управляться!
Кто-то другой, сбоку, добавляет:
— Чьи руки работы не боятся, будут с хлебом...
Человек с трудом отдирается от окна, оглядывается, спрашивает:
— Работу, товарищи, можно тут, значит, достать?
— Ты, стало быть, безработный?
Человек отвечает кивком головы, но, спохватившись, говорит:
— Ищу, работу... Вот еду до Тырети...
Разные голоса сзади, сбоку кричат ему сквозь сердитый рокот вагона:
— Зачем туда? Там своих много!
— Ежели не по найму туда, лучше не езди!
— Там людьми забито!..
— Самый полный кумплект!..
Растерянно и огорченно слушает человек многоязыкий ответ. Растерянно гадает:
— Как же мне быть? Куда?..
И опять, вперебой разными голосами, но согласно отвечают ему:
— Да ты не езди туда! Не езди!..
— Ты, слышь, слазь ближе.
— Этта разъезд, полустанок будет, там ссаживайся. Там сворот на хрестьянскую дорогу имеется... К хлебным деревням!..
— Речка там, слышь! По етой речке деревни уселись. Туда поддайся!
— Конешно, туда!
— Именна!..
В заплеванном, пыльном, многолюдном вагоне шумно. Может быть человеку, прижатому к окну с узелком, кричат и еще что-нибудь, но он ничего другого не слышит. И когда поезд лязгает и гудит гулче и сочнее, проходя по какому-то мосту, те, с боков и сзади, напоминают:
— Вот сейчас тебе и тот самый полустанок!
— Тут, парень, и слазь... Верно слово!
— Эта самая река и есть. Мост-то... взрывали его в восемнадцатом. Партизаны...
Когда поезд останавливается, — человек с узелком протискивается к выходу, соскакивает с подножки вагона и оглядывается.
Поезд с ревом уползает дальше, в узкий, соснами обставленный коридор. Человек снимает свой узелок, смотрит на высокую башню водокачки, на одноэтажное станционное здание, прочитывает синюю надпись на грязно-белой вывеске и что-то вспоминает. И так как это воспоминание, видимо, заставляет его сердце биться тревожней и резче, он стаскивает с головы бурую и мятую фуражку и заношенным и пыльным рукавом рубахи вытирает вспотевший горячий лоб.
7.
Путник идет веселой летней дорогой и несет в себе хмурую и черствую заботу.
В самый разгар страды, в самое настоящее, нужное время он порезал литовкой руку, рука загноилась, вспухла, почернела. Рукой нельзя работать, <…>[1] изранены, не порезаны.
Путник вздымает нетерпеливыми ногами бурую горячую пыль проселка. Он досадливо бормочет ругательства и злобно поглядывает на завязанную тряпьем, повисшую на самодельной лямке через плечо руку.
Солнце недвижно, печет. Солнце жарит нещадно. Солнце испепеляет непокрытую травой дорожную землю. Путник усаживается в тени возле дороги, вытягивает ноги, здоровой рукой достает и свертывает себе папироску и, жмурясь от синего едучего дыма, закуривает.
Полеживая, покуривая, путник глядит на безлюдную дорогу. И вот на безлюдной дороге появляется с той стороны, куда направляется он сам со своей раненною рукою, еще один путник, запыленный, распаренный зноем, с маленьким узелком в левой руке.
Двое прохожих, встретясь на пустынной, тихой и жаркой дороге, оглядывают друг на друга, бормочут холодные и скупые приветствия и готовы разойтись в свои стороны. Но тот, у кого рука на перевязи, досадливо сплевывает на траву, бережно и злобно перекладывает закутанную в тряпье руку, задирчиво и неприязненно смотрит на крепкие и целые руки прохожего и сердится:
— Работу стрелять идешь?..
— Да...
— Поди, не жрал?
— Безработный.
— Ну, пофартило тебе!
— Как?.. — Прохожий, который хочет идти своей дорогой, не связываясь с лежащим человеком, у которого завязана рука, и глаза которого глядят неприязненно, медлит и со вспыхивающим оживлением переспрашивает:
— Как пофартило?
— А так... Видал — руку я себе покарябал? Ну, значит, теперь я в самый жар к фершалу должен итти... А кто, вместо меня, косить будет? Кто управится в горячее время?.. Понимать теперь?
— Не совсем... — сознается прохожий.
— Не совсем? — передразнивает лежащий: — Тут что и понимать?.. Иди, наймовайся заместо меня... В Верхнееланское... Шесть верст туда ходу...
И, не слушая больше прохожего, человек с пораненной рукой переваливается на другой бок, устремляет глаза вверх, сквозь листву, к жаркому небу и резко и неприятно свистит. Какая-то птичка испуганно вылетает из кустов и, кружась над дорогой, улетает подальше от этих беспокойных мест.
8.
Ночи после знойного дня пряно пахнут всем тем, что расплавленное днем злым солнцем плавало густыми и упругими облаками над гладью полей, над сонной водой озер, над духмянно-дышащим лесом. Ночи после знойного дня дают усладу крепкого отдохновения. Летний сон короток, беспрерывен и глух.
Старуха крёстная спит крепко и шумно. Она дышит громко и всхрапывает и свистит носом.
Сжавшись на своей лежанке, Ксения бессонно и упорно глядит в зыбкую и неверную тьму ночи одиноким глазом. Она высматривает там что-то знакомое, привязавшееся надолго и неотрывно, от чего коротенькими вздохами вздымается грудь, от чего самые крошечные остатки сна шагают без конца.
Вспоминается:
Вечером в тот день, когда она вернулась после долгого отсутствия домой, в избу натолкались бабы. Они ахали, качали головами, шумно и соболезнующе вздыхали. Они разглядывали ее с жадным любопытством, щупали взглядами морщинистую, красную, безобразную рану, ахали, всплескивали руками.
И хоть когда-то доходил до них слух о ее несчастьи, но, разглядев ее лицо, ее вытекший, выхлеснутый, вырванный с мясом, с кровью глаз, они не скрывали своего ужаса и соболезнования. И бабьей своей жалостью не утешали, не ослабляли зажившей уже было боли, а пуще разжигали ее, сильнее бередили рану.
Они жалели ее сиротскую долю и попутно хвалили крёстную, которая в лихолетние беспокойные и непрочные годы кое-как, через силу защитила маленькое хозяйство, не дала упасть двору, сберегла Ксении родной угол.
— Ничего, девонька! — утешали старухи (и были их слова так похожи на слова крёстной), — обживешься на своем-то месте, в родном углу, гнездо себе совьешь!.. Не горюй! Обойдется!..
За первым взрывом горячих и ранящих соболезнований потекли будничные, каждодневные рассказы и сплетни бабьи. За долгие годы многое накопилось, о чем хорошо бы рассказать этой нежданной, поздней гостье.
И среди других новостей и вестей — будто невзначай и равнодушно:
— А Тимоха Коненкинский в третьем году Марью утколугскую высватал. Парнишечка уже у них шустрый растет. Весь, девка, в Тимоху...
Сказали, спохватились, тревожной тишиной разорвали не надолго шумный говор, потом, спохватившись, громче, вперебой заговорили о чем-то другом, совсем другом и постороннем.
Когда ушли гостьи, — крёстная пошла в куть к горшкам. Повозилась там с горшками, погремела ими и оттуда:
— Не хотела я тебя, Ксенушка, тревожить, растравлять... Ну, а как теперь ты дозналась, то не горюй, девка. Брось. Не ст о ит!..
...В душистую летнюю ночь, когда другим крепко спится, — вспоминается многое. И это ли самое главное?
Ксения упрямо глядит в зыбкую неверную тьму единственным глазом и редко-редко вздыхает.
9.
По извилистой Белой Реке запали привольно и отдохновенно мягкие луга. Кудрявые тальники редко отгородили паи, ко взгорью рассыпался черемушник. Над тальниками, над черемушником, над цветистой травою стрекочут, как косы, кузнечики, поют, как кузнечики, косы. Ряд за рядом, прокос за прокосом двигаются косцы. Густой зной облил спины едким потом, сквозь рубахи и кофты проступили темные пятна. Над головами вьются рои мошки, мелкий гнус жалит и щекочет шеи, руки, от него трудно укрыться густой сеткой. По краям полей, по границам паев курятся дымокуры: густой белый дым тяжело ползет по земле, бессильный подняться вверх.
Последним в ряду — новый поденщик. Он неуверенно машет литовкой, она позванивает в его руках тревожно и недоуменно. Уже дважды нажимал он носком в землю и дважды идущие впереди его предостерегающе кричали ему:
— Чище!.. Пяткой нажимай, пяткой!..
Три дня тому назад пришел он в деревню и обошел ее почти всю, из конца в конец, и только в одной избе застал хозяйку и обратился к ней за работой.
Он вошел, отмахиваясь от собаки, во двор и у крыльца увидел женщину. Она стояла к нему боком и глядела выжидающе на него. Она коротким криком усмирила собаку и спросила:
— Кого надо?
Он сказал, что ищет работу, что только что пришел со станции и что встречный парень сказал ему, что работа здесь есть.
Женщина все еще боком, не поворачиваясь вся к нему, смотрела на него, на его усталое лицо, на пыльные ноги, на узелок. Подумав, она кивнула ему головой:
— Заходи в избу.
И, сказав это, повернула к нему все лицо. И тогда увидел он обезображивающий ее шрам, вздрогнул, потом скрыл неожиданный легкий испуг и поднялся за нею по шатким ступенькам крыльца.
В избе скупо рассказал он ей, что не смог устроиться в городе, отвык от крестьянской работы, но постарается справиться с нею.
Пока он говорил, она подошла к темному шкафчику, достала оттуда что-то съедобное, поставила на стол.
— Покушай, — просто сказала она. — Поди, промялся...
Не скрывая своего голода, он накинулся на пищу, а женщина, чтобы не смущать его, ушла за перегородку, в куть.
Он уснул в этот вечер на поветях, где свежая, недавно скошенная трава пахла тонкими, волнующими запахами увядания, смешанными с легкой горечью полыни.
Засыпая, он вспомнил о первой встрече с женщиной, с Ксенией, с его временной хозяйкой. Он видел чистое, простое лицо, немного впавшую щеку, неуловимо-трогательную линию брови и упорный, безулыбчатый взгляд карего глаза. Вспомнил, как вслед за тем мгновенное очарование рассыпалось, распалось, когда женщина показала ту, обезображенную, пугающую сторону своего лица.
Но, убаюканный освежающим и бодрящим запахом травы, он уснул крепко и безмятежно...
Идя последним в ряду косцов, он изредка замечал впереди спину Ксении, ее стройные ноги, крепко и легко посаженную голову; следил за сильным и ловким взмахом ее косы. И не мог забыть обезображенного лица.
10.
В узелке, который принес с собою поденщик, была пара белья и какая-то мелочь. Когда через три дня, в субботу вечером он устало ужинал рядом с двумя женщинами, младшая, оглядев его, спросила:
— У тебя, Павел, верхней смены нету, што ли?.
Работник отложил деревянную ложку и, нахмурившись, ответил:
— Нету.
Женщина мотнула головой, словно ответила себе утвердительно на какой-то вопрос:
— Спать ложиться будешь, кинь мне рубаху-то. Постираю тебе к утрему... Вишь, срамно-то как. Заносил ты ее больно.
Работник ничего не ответил, наклонил голову над хлебом и сжал обветренные губы. Только немного погодя, поглядывая в сторону, он словно спохватился:
— Спасибо... Только беспокойство вам...
— Какое беспокойство! Я заодно со своим постираю...
В воскресенье работали, урывая погожие сеностойные дни, только до обеда. После работы работник в вымытой хозяйкою рубахе выходит на деревню, которую еще не успел он по-настоящему оглядеть.
У ворот на лавочках сидят старики. По пыльной улице носятся ребятишки. В горячем воздухе сухо плещутся звуки: ребячий крик, громкий говор, позванивающий хрип гармошки. Работник идет мимо стариков, здоровается с ними. Старики взглядывают на него, глядят ему вослед, говорят о нем за его спиною. Из окон выглядывают бабы и девки, смеются, задорно поблескивая зубами.
С верхнего конца деревни навстречу работнику с усиливающимся звоном гармошки движется ватажка парней. Они молча и сосредоточенно шагают под песню гармошки, гармонист молча и сосредоточенно раздирает, раздувает меха.
Работник хочет посторониться, разминуться с парнями, но его заметили, его оглядели, к нему устремились, ему кричат:
— Эй, паря! Заворачивай с нами!
— Иди в нашу кампанью!
— Гуляй сюда!
Его окружают. Он глядит на парней, видит тянущиеся к нему руки, здоровается. Нехотя, невесело и вяло пристает он к ватаге и вместе с нею идет обратно по широкой пыльной улице.
Гармошка хрипит мехами, выкрикивая частушку. Парни молчат, парни молча вздымают горячую деревенскую пыль.
Идущий рядом с работником говорит ему:
— Ты городской! Тебя как звать-то, городской?
— Павлом.
— Ты, Павел, приходи вечером на вечёрку. С тебя вспрыски полагаются. Поставишь?
Остальные парни слушают, ждут ответа.
— Ладно! — говорит Павел, — поставлю. Возьму у хозяйки заработанное да поставлю.
Парни одобрительно кивают головами. Гармонист перестает играть и ухмыляется:
— Возьми, возьми! Только навряд ли у кривой-то, у партизанши деньга водится!
— У партизанши?!
Павел, работник, изумленно глядит на гармониста, всматривается в других парней:
— Почему партизанша?
— А глаз-то ей белые выхлестнули.
— В девятнадцатом году. На линии...
Павел отводит глаза от парней, оглядывает свои сбитые, запыленные сапоги. Гармошка снова гудит переборами, парни снова молчат. Тогда Павел приостанавливается и отстает от ватаги.
— Ты куда?.. Ты пошто?..
— Я, ребята, пойду... Нужно мне, — изворачивается Павел.
— Ну, иди! Ступай! — кричат парни: — Ты не забудь только вечером выставить!
— У Потапихи!.. Крайняя изба от паскотины!..
Парни уходят. Пыль вьется за ними. Звуки уползают. Павел остается один. Смотрит на потемневшие старые бревенчатые стены изб, на серую улицу, смотрит вдаль, туда, где изба его хозяйки.
11.
Жаркие дни тают одни за другими. На покосах круглыми шатрами выросли душистые копны. По пологим склонам пашен выстроились шеренги суслонов. Горит работа, горят руки от работы. Ночью уставшее за день тело сразу тонет в мягком бездонном сне. Ночью густой, беспрерывный и жаркий сон кутает деревню, обволакивает ее, колдует.
Павел засыпает сразу же, как только добирается до постели. Непривычный полевой, крестьянский труд накаляет тело жгучей усталостью. Руки и ноги ноют, в ушах стоит серебряный протяжный звон, в голове нет мыслей.
В голове нет мыслей — и это самое сладкое, самое настоящее, самое нужное.
Потому, что Павел принес с собою городские, свои, тогдашние (о том, что было до домзака и там, в камерах и на пустынном тюремном дворе), ненужные здесь мысли.
Ночью Павел редко просыпается. И утрами — ясными, розовыми и волнующими утрами — он с трудом продирает глаза, и часто видит возле себя хозяйку, Ксению, которая трясет его за плечо и громко кричит:
— Заспался! Будет спать!.. Вишь, солнце-то уж где!..
И когда, проснувшись от чужих прикосновений и громкого голоса, он замечает склонившуюся над собою Ксению, Павел весь съеживается и замирает и ждет чего-то.
Но уходит хозяйка, он выскакивает во двор к полубочью с холодной водой, плескает себе на руки, на лицо расплавленную свежесть утра и, наскоро позавтракав, отправляется в поле.
Но наступает неизбежное утро, когда Павел, проснувшись, схватывает Ксению за руку и не соображая, не думая, как во сне, который только что отлетел и еще виснет вот где-то здесь близко, тянет к себе. И чувствует, что рука Ксении, поддавшись в первое мгновенье, сразу крепнет, напрягается в сопротивлении, и голос женщины, ставшей сразу жестоким и отчужденным, звучит властно и угрожающе:
— Но-но!.. Не балуй!.. Думаешь, ежли кривая, так можно?!
Сон тает без остатку. Павел убирает быстро и тревожно свою руку и виновато молчит.
А потом целый день, на работе, за обедом и позже, за неторопливым ужином, прячет свои глаза от женщины, норовит уйти, когда можно, от ее взгляда. И только в полутьме остывающего вечера, прежде, чем уйти спать, ловит Ксению и просит:
— Ты, Ксения Михайловна, извини меня... Напрасно я утром обидеть тебя хотел... Совсем напрасно.
Женщина, хоть лицо ее скрыто вечером, отворачивается от Павла. Павел слышит тихие и примиренные, дрогнувшие слова:
— Ну, коли сам сознаешь, отчего же не простить? Я зла не буду держать на тебя, Павел...
Павел облегченно вздыхает и уходит спать.
А ранним свежим, бодрым и звонким утром, его будит непривычный голос. Он открывает глаза и видит возле себя Арину Васильевну, крёстную.
12.
Широкую деревенскую улицу дважды перерезали кривые проулочки, сбегающие к гумнам, к темному, прохладному бору. Над второй избою с краю от нижнего проулка белеет вывеска. Неодинаковыми, разбегающимися буквами на вывеске чернеет: «Сельсовет».
В летние страдные дни крыльцо сельсовета пустует. Только изредка выковыляет из дверей и сядет на верхний приступок сторож Афанасий — Афонька-кривоногий. Он сядет, широко и неуклюже расставив выгнутые дугою ноги, почешет выдубленной черной рукой под трепанной меховой шапкой, глядит на пустынную, серую улицу и плюет, долго откашливаясь, на нижние ступеньки крыльца.
Редкие, застрявшие на деревне, мальчишки, пробегая мимо сельсовета, мимо Афоньки-кривоногого, высовывают ему языки, дразнят его. Афонька свирепей плюет, сует в сторону охальников кулак и хрипит:
— У, гаденыши!... Черти болотные!..
Но в страдные дни мало ребятишек на улицах, только дремотные псы, опустив морды и лениво волоча хвосты, тихо крадутся в тени и издали оглядываются на четырехступенчатое крыльцо и черного старика на верхней ступени.
В летние, в знойные, в рабочие дни пусто в сельсовете. Единственный и главный хозяин здесь — Афонъка кривоногий. Афоньке наскучит сидеть на крыльце, он, кряхтя и посапывая, уплетается в сторожевую свою каморку и завалится спать. Поспавши, пойдет в «присутствие», в обширную, заплеванную комнату с обвешенными плакатами и правилами стенами, пороется, на председателевом столе, вытащит какую-нибудь бумажку погрязней, поисписанней, отдерет от нее клок и закрутит из самосадочного крепкого и непроворотно-душистого табаку самокрутку потолще.
А потом, покуривши ее, снова пойдет дремать на крылечко или в каморку свою.
Бурая пыль вяло стелется по земле: курица от зноя, от истомы врывается в рыхлый прах улицы и трепещет крыльями. Бурая пыль катится с верхнего конца деревни и из тучи пыли выростает мягкий грохот. Зыбкая, скрипучая одноколка-таратайка влечется пегой лошадью. Лошадь головой и хвостом отмахивается, отбивается от гнуса, от паутов. Туча пыли подкатывает к сельсовету, к крыльцу, к Афоньке-кривоногому.
Не слезая с таратайки, рыжий мужик заодно, враз, тпрукает на лошадь, кричит сторожу и роется в мешке:
— Афанасий Косолапыч! Не помер еще?.. Примай пакет из волости! Ж и ва!..
Афанасий мотает головой, сбрасывает с себя сон и медленно лезет вниз с крыльца:
— Ты пошто суетишься? — хрипит он: — Пошто кирпичишься ты, Селифан Петрович?
Рыжий мужик вытаскивает из мешка помятую бумагу, сует ее Афанасию и чмокает на лошадь.
— Эх, и горячий ты! Кипяток! — огорчается Афанасий, подхватывая бумагу.
Пыль вздымается из-под мохнатых ног, из-под толстых колес. Из пыли, на ходу рыжий, оборачиваясь, кричит:
— Мне в Ерши обязательно поспеть надо!.. К свату... Это я запопути в волости комуху-то доспел!.. Прощай, Косолапыч! Кланяйся!..
Пыль вместе с таратайкой, с рыжим Селифаном Петровичем несется дальше. Афанасий ползет по ступенькам вверх. Наверху, на крыльце, останавливается, он вертит в руках бумагу, разглядывает ее. Бумага без конверта, бумага исписана только наполовину и сложена вчетверо. Афанасий роется в кармане штанов, нащупывает хрусткие корешки табаку, думает, неодобрительно жует губами и несет бумагу в присутствие, на председателев стол.
Позже Афанасий приходит снова к этому столу, берет привезенную Селифаном Петровичем бумагу и, нацелившись на грязную, исписанную половинку, отрывает от нее лоскут и закручивает самокрутку...
13.
Закоптелые, приземистые, со светлыми глазками-оконцами бревенчатые бани сбежали по косогору к Белой Реке. К баням от дворов, от огородов, от изб протоптаны торные дорожки. У ленивой воды вьется трава. За рекой берег крут и обрывист. Обнажена сыпучая плоть земли, краснеет глиной, осыпается, как брызги застывшей крови. За рекой, на крутом берегу корявые сосенки ползут в высь. Легкий перевал уводит в прохладный борок, за борком, за широкими старыми пряслами паскотины — поля. За полями лес, лес, лес. А выше, а дальше хребет: тихий, молчаливый, укутанный мохнатой шубой тайги хребет.
Ксения брякает ведрами у воды и носит ее в натопленную баню. Ксения не во-время топит баню: крёстная с утра занемогла, разломило ее старые кости, стонет, жалуется:
— Попарить бы спинку-то, Ксена!.. Бать облегчало бы мне!..
Урвав золотое время у работы, Ксения облаживает баню.
Зачерпнув ведром воду, замедлилась она у речки, опустила, поставила ведра возле себя, выпрямилась. Глядит на речку, на красивый яр заречный, на темный борок и высящийся над ним круглый хребет.
Глядит и считает:
Сколько лет тому прошлу, как вот в этом борке, разбуженные земляной, внезапной грозою, сосны трещали ветвями, скрипели, вздрагивали, и над их шапками встревожными плыл беспокойно, клочьями, остро и чадно пахнувший дым? Сколько лет прошло?
В деревне искали дезертиров. Трое были застигнуты врасплох. Не жданно-не гаданно пришли солдаты, зашарили по избам, по дворам, по поветям. Трое разными дорогами кинулись бежать. Один заскочил в Ксеньин двор, заметался, обезумел, ослаб. Шинель с медными пуговицами (на пуговицах львы) мешала ему, он бросил ее возле амбара. Он без толку кидался по углам.
Ксения вышла к нему, охнула, услыхав шум на деревне, выстрелы, сшибла с ног перепуганную крёстную, кинулась в избу. Из избы выбежала с ворохом тряпья в руках.
— Переоблокайся!.. Скорее!..
Сама помогла тому, опаленному опасностью, переодеться в свое платье, сама вытолкала его задами, огородами к баням, к броду. И он, непривычно путаясь коленями в широкой, увесистой юбке, побежал по тропинке.
Были крики позади, во дворах; рвали внезапным хлестом воздух винтовочные выстрелы. Был шум тревоги и смятенья. Бежали по дворам, шарили, искали. В Ксеньином дворе наткнулись на брошенную шинель, накинулись на старуху крёстную, досмерти напугали ее допросом и криком. На огороде застигли Ксению, грубо и зло приволокли ее на двор. А на дворе многолюдье, солдаты, начальство. Кричали на Ксенью, грозили ей. Молчала она. Коротко сказала, что ничего не знает, ничего не ведает.
А пока кричали и допрашивали, где-то хлестали выстрелы, и после короткой тишины над хребтами, над рекою покатился гул. Гул этот рос со стороны огородов, он приближался и из неясных сплошных возгласов вырвался отчетливый и ясный крик:
— Поймали!..
Во двор вкатилась толпа. Впереди толпы окровавленный, обессиленный, смешной и неуклюжий, в бабьем, Ксеньином платье, беглец...
...Ксения со вздохом наклоняется к ведрам, легко берет их, легко несет к бане. Возле черной двери останавливается и смотрит на тропинку.
Вот по этой тропинке, по этой самой дороге...
14.
Белая Река извилась по лугам, обставилась кое-где тальниками. К тальникам, под которыми стелются густые лохмы дымов, у дымокуров, в обеденный перерыв, сложив косы и разминая на умятой траве ноющие руки и сведенные работою спины, на отдых ложатся косцы.
С ближайших паев приходят к общему дыму, к общей прохладе соседи. Развязывают свои узелки, расставляют свои туесы; трапезуют.
Ребята уходят за тальники, быстро сбрасывают с себя одежды и шумно бултыхаются в воду. С плеском потревоженной воды мешаются громкие крики и звонкие всплески веселого смеха.
Ксения раскладывает на суровом полотенце на-двое порушенные шаньги и встряхивает стрелками зеленого сочного лука.
— Вот у нас тут, — говорит она неожиданно, и соседи поворачивают головы в ее сторону, изумленные разговорчивостъю скупой на слова женщины: — лук, говорю, у нас экой маленький. А робила я в совхозе, такой-то хрушкой да отборный родится — чисто загляденье... Сладкий!..
Павел внимательно разглядывает травинку, которую вертит в пальцах и мотает головой:
— Испанский. Есть такой сорт. Его богатые люди, вместо хорошей закуски, употребляют. При выпивке.
Черный, белозубый мужик усмехается и метет закурчавившейся бородой траву: лежит он на брюхе, руки под грудь уложил, вылеживает замлевшие кости.
— Чудаки! — грохочет он: — Рази это дело — сладкая луковица да еще к выпивке!? Для закуски обязательно лучёк надобен едучий, чтоб скрозь продирал, до слезы!.. Чудаки-люди!
Черный мужик смеется. С черным мужиком смеются остальные.
Усмехается Ксения. Но тает ее усмешка и строгим и тревожным становится лицо, когда веселоглазая, светловолосая баба, сидящая против нее, громко спрашивает:
— А ты, Ксёна, в каком таком сахозе живала? Долго ли?..
Павел ухватывает этот вопрос, настораживается, украдкой глядит на Ксению. Но она берет шаньги, сует их, не глядя, Павлу и озабоченно торопит:
— Ешь, Павел... Время-то пошто без толку провожать?..
И вопрос любопытной женщины остается без ответа.
День уходит. Сползаются тени из-под кустов, стелются по покосам, гладят несворошенные ряды пахучих умирающих трав. С полей в деревню тянутся наработавшиеся, уставшие косцы. На вспыхивающем небе алыми полотнищами играет закат.
Павел, покачивая косою на плече, идет следом за Ксенией. Усталые ноги бороздят по тропинке; взрывается легкая пыль и неуловимо сверкает на закатных огнях.
У самою дома, у Ксеньиных огородов, когда нужно перелезать через изгородь, Павел спрашивает:
— Ты давеча, Ксения Михайловна, про совхоз помянула... В работницах, что ли, была там?
Ксения молчит. Она перелезает ловко и опрятно через прясло, берет свою литовку, туес, оправляет подол. Прежде, чем идти дальше, говорит:
— Я по чужим людям много пожила... Об этом нечего разговаривать... Это ни к чему... Думаешь, сладко мне было с этим лицом домой ворочаться?.. Обвыкла я в чужих людях...
— Где это тебя? — осторожно, опасливо ведет свое Павел.
— Глаз-то?! — загорается Ксения. — Про беду мою хошь разузнать?! Белые это. Гады!.. На линии...
Но, спохватываясь, словно припомнив свое что-то укромное, затаенное и выношенное, Ксения сразу обрывает, круто отворачивается от Павла и быстрее идет к дому по меже, в густом картофеле. Густая, темная ботва цепляется за ее ноги, удерживает ее; она легко вырывается из влажных и ползучих пут.
Молча доходят они оба до дверей.
Павел складывает косы под поветью, Ксения с крыльца кричит ему:
— Завтра на дальнее поле поедем. К калтусам...
— Ладно...
15.
В воскресенье вечером у сельсовета золотые огни самокруток и мерный говор отмечают ровную неторопкую беседу. С деревни сошлись поговорить мужики, поймали председателя и пытают его о всякой всячине.
Афанасий Косолапыч громоздится на перильцах крыльца и озорно заводит председателя. Афанасий с утра сковылял на заимку, на заимке повстречал самогонщиков, угостился по-хорошему, потом на пути в Верхнееланское поспал в ельнике, а теперь куражится с полпохмелья:
— Ты, Егор Никанорыч, заводи, шуруй в волость, пущай они там супонь подтянут!.. Пошто карасину мне мало отпутают? Никак мне несподручно клопов впотьмах давить... Вали, действуй, ты начальство!..
Мужики лениво смеются. Егор Никанорыч выколачивает трубку о ступени и кряхтит:
— Совсем мужиченко скопытился! — пренебрежительно говорит он мужикам: — Никакого резону не понимает: почем зря карасин жгет и никаких толков...
— Я всякие толки понимаю! — пыжится Афанасий. — Я по летнему делу все присутствие на себе держу!.. Это понимать надо! А что касается карасина, так подай по плепорции — и не шабаршись!..
— Помолчи ты, Косолапыч! — вяло говорит кто-то снизу. — Чисто грохот, никакого удержу.
— Я те загну — Косолапыч! — ворчит Афанасий. — У меня имя-величанье православное имеется.
— Ну и молчи!
— Ну и молчу!..
Среди наступившего не надолго молчания раздается голос председателя:
— Как бы, ребята, промашки не вышло с налогом.
— А што?
— Опять какая-нибудь заваруха? Опять, рази, по-новому?
— Нет. Заварухи никакой. Только оногдысь в волости прижимали, чтоб никакой утайки и, значит, своевременно.
Мужики на крыльце и возле него шевелятся. Огоньки прыгают. Гуще трубочный махорочный дым.
— Эвон какие удалые! Хлеб-то ешо на корню без малого, а они там: без утайки! Умники, разумники!
— Это ни к чему, што на корню. Вы такие издашны, вы своего не пропустите; ямы-то, поди, позапрошлогодние в исправности?
Язвительный голос в темноте хлещет остро, берет за живое. Мужики бурлят, некоторые встают со ступеней, оборачиваются на голос, шумят:
— Ямы-ы!.. Ты ямами не попрекай!
— Колды нужно было, так и по ямам прятали. Сам, поди, тоже прятал!
— Обязательно! Куды больше?! Он не хуже других...
— Я против закону никогда не перечил...
— Конечно! Ты — известный праведник!..
— Оттого и в волость к камунистам шляешься... Чтоб, значит, поближе к начальству.
Председатель кряхтит, отхаркивается, покрывая перебранку, кричит:
— Мужики! Ребята! Да не гыркайте вы!.. Чо, на самом деле, орете? Рази мужик неправду толкует?.. Прятали — это раз. Ну, и есть опасенье, чтоб и нонче не прятали... Конечно, было бы вам упрежденье, а там как хотите...
— Слыхали!.. Ладно!
— Когда ешо будет. Надоест, поди, об этом глотки драть...
Опять стелется молчание. Густой пахучий вечер молчит. Здешнее молчание тонет в ясности и покое вечера.
Перед тем, как расходиться мужикам, Егор Никанорыч, председатель, мимоходом роняет:
— Тут ешо Ксения Коненкина жалобилась. Находит для себя обиду в пае...
— Какая ешо обида? — снова вспыхивают мужики.
— Как обчество выделило, так, значит, и ладно.
— Она незнамо где шлялась кою пору, а земле, рази, пустовать?
— Об чем разговор: дадено ей по положенью, ну и нечего мир мутить!
— Да это я так, к примеру, — вяло успокаивает Егор Никанорыч. — Конечно, как обчество положило, менять не будем... Только, пожалуй, пойдет она в волость, а то, может, и до городу дотакнется...
— Ну и пушай!..
— Ее дело!..
16.
К крёстной, к Анне Васильевне, на огороде подходит Потаповна, черная прямая старуха, опирается на изгородь, говорит:
— Чего это, Васильевна, Ксёнка твоя, чай, полным хозяйством обзаводится?
— Не пойму я, — недоумевает крёстная, — об чем ты толкуешь?
— Кака ты непонятливая, — морщит усмешкой изборожденное старостью темное лицо свое Потаповна. — Парня-то приблудящего совсем к себе прикрутила, говорю, аль на время?
Брови у крёстной сбегаются, вздрагивают гневно губы:
— Побойся ты бога-то, Потаповна? Чего говоришь?..
— А я что говорю? — удивляется старуха и прячет хитрость в выцветших глазах. — Что люди, то и я!
— Да и люди зря треплют языками... Павел у нас работник, человек временный. Сегодня поработал, а завтра, глядишь, и нету его.
— Ну, давай бог, давай бог! — смиренно вздыхает Потаповна и отлипает от изгороди, уходит.
Крёстная Арина Васильевна смотрит ей вслед, крутит головой и вздыхает.
Но она подавляет вздохи и уходит в неотложную, не ждущую работу.
А вечером, когда сон готовит свое мягкое бездонное ложе, когда Павел после ужина уходит на поветь, крёстная не укладывается на своей лежанке, снова вздыхает и тихо окликает Ксению:
— Слышь, Ксена, что люди-то стали болтать?
Ксения, сбросив с себя исподницу, в одной розовой рубахе, теплым пятном мерцая в полутьме, быстро оборачивается, настораживается:
— Об чем?
— Об тебе, девка... Давеча Потаповна про тебя с Павлом наветки сплетала. Судят, говорит, люди про вас дурное...
— Людям рта не заткнешь! — зло говорит Ксения и в голосе ее холод. — Люди всякое могут наплести.
— Я и то толкую! — подхватывает крёстная. — Языки-то долгие... Только... — крёстнин голос делается вкрадчивей и глуше: — ты ба, Ксена, ежели што, поопасилась...
Ксения молчит, потом сухо, невесело смеется:
— Эх, крёстная!.. Ну, ладно...
Устало, протяжно вздыхая, Арина Васильевна укладывает кости на покой. Ксения садится на постель, обхватывает колено руками, сцепляет пальцы. Застывает без сна.
Ночь плывет мягкая, сосредоточенная, неторопливая. Сквозь щели в ставнях вливаются в душную избу серебряные нити. Вливаются и тают в рыхлой тьме. По стенам, по потолку мелкие шорохи и трески. И, покрывая их, мерный негромкий храп спящей Арины Васильевны.
Ксения застывает, кутается во тьму; в сонной тревоге избы, сцепив пальцы на теплом колене, холодеет и борется с мыслями.
И мимо многих горячих и тревожащих мыслей своих проносится мысль о бабьем одиночестве своем, о невыплаканных слезах, об обидах, которые еще будут.
В рыхлой тьме полнее тают вползающие через щели ставней тонкие светы; рыхлая тьма светлеет: ночь проползла ровный и отмеренный путь свой и повернула к рассвету.
Ксения выпрямляется, потягивается всем телом и ложится на постель, чтоб урвать кусочек ночи и сомкнуть не надолго глаза.
Утро встречает ее, как всегда, крепкой, сильной, готовой к жаркому, томливому труду.
Утром, еще покуда не пришел к завтраку Павел, она говорит крёстной:
— Я, крёстная, так думаю: сама я себе хозяйка! Своей волей живу. Пущай люди свои беды расхлебывают, я сама со своей управлюсь!..
Арина Васильевна молчит. В ее глазах испуг и неодобрение.
17.
Мимо верхнееланских полей, мимо бурых, зеленых, черных и золотых лоскутов земли дорога ведет в волость, в деревню Острог.
Летняя дорога пустынна. Летним зноем прибитая, лежит спокойно дорожная пыль.
На полях разноцветными пятнами движутся люди. На полях неустанно и скоро кипит работа. И когда на свороте дороги вырастает облако пыли и из облака этого выносится тарахтенье телеги, люди с косами, с серпами, люди у борон, с тучами мошки над головами на мгновенье приостанавливают работу, оборачиваются в сторону ожившей дороги и глядят.
Усталая мухортая лошадь тащит телегу, на которой вразвалку полулежит мохнатый, бородатый мужик. Лошадью правит мальчонка в картузе, картуз мальчонке налезает на глаза, мальчонка грязной рукой все время поправляет его и по-взрослому, солидно и строго, покрикивает на лошадь.
Лохматый мужик навеселе, завидя поля, людей на полях, кладет тяжелую руку на детское плечо и кричит:
— Стой!
Мальчонка натягивает вожжи, останавливает лошадь и поправляет картуз.
Вылезая из телеги, мужик опускает на землю ноги, обутые в старые рыжие солдатские башмаки с истрепанными обмотками, и ухватывается тяжело одною рукою за передок. На земле мужик стоит не твердо и когда идет к ближайшим, приостановившим работу людям, то пошатывается и прихрамывает: пошатывается оттого, что выпил, хромает потому, что одна нога — правая — слегка согнута в колене.
— Здорово, пахари, работнички! — кричит он весело и озорно: — Потеете?!..
Подошедшие к дороге, разглядев приезжего, махают руками и насмешливо отвечают:
— Здравствуй, здравствуй!
— Это опять, значит, ты, Архип?
— Снова чертомелешь?.. В самую, что есть, рабочую пору гулянку заводишь?..
И люди уходят обратно на поля, к серпам, к лошадям, к работе.
Архип глядит на них, смеется. Широкое лицо, заросшее грязной бородою, кривится от смеха, белые зубы молодо блестят, пряди грязных курчавых волос сбегают и дрожат на морщинистом темном лбу.
— Хлебушко жнете? — кричит он полям и людям. — Землю-кормилицу зорите?! Ладно, пожалуйста, с полным удовольствием! Жарьте!.. Жарьте, елки-палки!
Люди возвращаются к работе, люди не слушают лохматого, хромого мужика. Мальчонка налаживает замызганную рваную шлею на лошади и все поправляет картуз.
Архип умолкает на мгновенье, смех тает на его лице, изумленная обида растягивает его губы и кривит их.
— Молчите?! — горестно изумляется он и широко взмахивает руками. — Вам Архип Степаныч Ерохин, партизан пострадавший, привет делает, а вы морды сытые воротите? А?!.
Мальчонка залезает в телегу и деловито прерывает мужика:
— Едем, чо-ли, тятька?
Архип поворачивает к нему огорченное лицо и вежливо и просительно говорит:
— Василий Архипыч, погоди! Обожди, пожалста. Дай мне этим бестолковым всюю правду выяснить. Всюю правду-матку...
И, внезапно свирепея, подается туда, в сторону работающих людей:
— Обормоты! Храпы!.. С чего рыла-то воротите?! Кто вам землю-то эту приспособил? Кто от белых, от колчаков отбивал? Я — Архип Степаныч Ерохин, партизан, воитель!.. А кто, елки-палки, кровь проливал за эту саму землю? — Я!.. Из ваших верхнееланских, окромя Ксенки, а кто бил колчаков?! Едрена шишь!.. Теперь хозяевами полными стали, зарылись... А у меня всюю нутро отбило, ногу и руку покарябало. У Ксенки очка нет, спорчена баба, а вы на готовеньком?! А?.. С вами Архип Степаныч Ерохин, партизан, здоровкает, а вы не желаите!? У, обормоты!..
На полях, на золотых и черных лоскутьях земли движутся люди; работают. Слышат Архипов крик — и молчат.
Мальчонка подбирает веревочные размочаленные вожжи и, встряхивая головой, кричит Архипу:
— Залазь, тятька! Будет. Поеду я. Хватит тебе орать-то.
Сразу опадая, срываясь с голосу, Архип умолкает и неловко лезет на телегу.
Мухортая лошадь испуганно трогается, телега тарахтит. Облако пыли плывет за нею.
Над полями, над землею тихий зной.
18.
Приходит день — хлеб свезен на гумна, сено сметено в зароды, обведено остожьями, ночи становятся ясными, темными и звонкими, как тугое стекло.
Приходит конец страде, и уже подает о себе знаки осенняя пора золотом пажитей, бурой, но еще уветистой и сочной зеленью хребтов, ранним звонким лаем собак на заре, кудрявыми султанами дыма над темными крышами.
Павел увязывает свой узелок. Новые ичиги, рубаху и немного денег — свой заработок готовится унести он отсюда. Работа кончилась, теперь снова нужно возвращаться в город, снова бродить по улицам, опять искать.
Павел озабочен и молчалив.
Ксения стоит возле печки и смотрит на него, и думает. Она следит за его неторопливыми движениями, она видит его загоревшую шею, золотящийся затылок, согнутую спину. Заметив прореху на его рубахе, она оживляется:
— У тебя, Павел, в городу-то кто есть?
— Никого у меня там нет, — не оборачиваясь отвечает Павел: — я там чужой!..
Ксения молчит и снова думает. И снова после некоторого молчания.
— Коли никого там нету, туго, поди, тебе придется?
— Пожалуй, — пожимает плечами Павел. — Хлебну мурцовку. Ну, все-таки окреп я на твоих хлебах, теперь легче будет работенку искать...
Узелок завязан. Павел выпрямляется, пробует приладить его за спину и встречается взглядом с Ксенией. Она ловит его хмурую улыбку и, подавшись вся к нему и открывая пред ним свое лицо — глубокий сверкающий единственный глаз и безобразный шрам — тихо говорит:
— Оставайся, слышь, Павел, оставайся!..
И с погасшим порывом прибавляет тише:
— ...Ежли не обрыдно тебе со мною...
Павел складывает узелок на табуретку, подходит к Ксении вплотную.
— Мне бы тебе сказать нужно...
Но она перебивает его, что-то отгоняя и от себя и от него:
— Ты ничего не говори. Не надо!.. Ты только по правде: ежли не обрыдна я тебе, оставайся!..
Павел остается.
19.
К Покрову ждали снега. Такое поверье у народа, что на покров богородицы обязательно земля, уставшая от родов, должна укутаться белым полотнищем снега. Но с утра небо стояло ясное, глубокое, и усмиренное осенними ветрами солнце светило ярко и неомрачимо. Земля щетинилась жнивьями, желтые поляны сбегали с угоров, черными спутанными сетями громоздились тальники и черемушники возле Белой Реки. У берегов звонкие льды прикрывали студеную и ясную воду. Осень взмахнула обезувеченными крыльями своими, дрогнула, застыла. И вот-вот должен был просеяться первый пахучий, некрепкий и ласковый снег. Должен был, но не просеялся, не пал на землю, не укрыл ее.
К Покрову отпросился зачем-то Павел у хозяйки, у Ксении, в город.
Ксения, отпуская Павла, встрепенулась, подавила в себе мгновенную тревогу, но спокойно сказала:
— Поезжай. Коли не надолго, без тебя управимся.
Павел уехал.
Арина Васильевна подглядела за Ксенией, помолчала. На второй день за ужином мимоходом бросила:
— Без Павла чтой-то скушно.
— Какое тебе веселье надобно? — нахмурилась Ксения.
— Все, коли-быть, мужик в доме. Вечера ноне долгие становятся, не так сумно с мужиком-то.
Ксения промолчала и отвернулась.
На пятый день Павел вернулся.
Когда он, после полудня, вошел во двор и добродушный приветливый лай Пестрого отметил его возвращение, Ксения стояла на поветях. Она увидела Павла и вся поддалась вперед, и внезапно обессилела. Ноги задрожали у нее, и она опустилась на пахучее, душистым холодком веющее сено.
Павел, не заметив ее, вошел в избу.
Ксения отдышалась, отошла. Лицо ее зарумянилось, глаз сверкнул радостно. Она поправила платок на голове, спрыгнула легко и ловко с поветей, отряхнула юбку, мгновенье постояла. И пошла. И в это мгновенье, пока стояла она, прежде, чем пойти в избу, улыбнулась она широко и светло, улыбнулась радостным и легким мыслям своим, которые, наконец, пришли к ней.
В избу вошла она спокойная и приветливая.
— Вернулся, гулеван? — певуче сказала она.
Вместо Павла, поспешно и охотно ответила крёстная:
— Вернулся, вернулся!
Ксения помрачнела и сердито взглянула на старуху. Но ясным снова стало ее лицо, когда услыхала она веселый и бодрый голос:
— Вернулся!.. Здравствуй... Хотел я управиться раньше, да не вышло.
— Что-ж... тебя не неволили, мог и дольше пробыть...
Павел поглядел на Ксению, отвел глаза в сторону.
— Мне в городе-то не очень сладко... Тяжело там. Кому, может, и хорошо, только не мне.
— Трескучая жизнь в городу-то! — всунулась крёстная: — Пошто это они тама все суетятся так?
Ксения прерывает разговоры крёстной. Сбрасывая платок с головы, она хозяйственно говорит:
— Собирай-ка, крёстная, завтрак на стол, а я самовар наставлю. Павел-то, однако, промялся, поди!
Крёстная кидается к полкам, к печке; гремит самоварная труба, плещется вода, трещат лучины.
За завтраком все, как раньше. Может быть и не уходил вовсе Павел в город? Но светится у Ксении лицо, сдержанная радость пронизывает ее всю. Голос упруг и ровен, и новым теплом согрето каждое ее слово.
К вечеру за окном начинают кружиться и падать мохнатые снежинки. Закат застлан зыбучей сеткой. Крыши белеют. В стайках протяжно мычит корова. Пестрый свернулся у погребушки, уткнул морду в теплый бок и дремлет. Ксения заправляет керосиновую лампу. Красный язычёк пламени отрывается от горелки, прыгает, садится на место. Стекло прикрывает его — и желтый свет лижет стены избы, стол, лавки. Шарахаются тени в углы.
— Ну, вот и снежка бог дал! — весело говорит Ксения. — Нонче, видно, зима-то ранняя... Я давно зиму-то в деревне не живала.
В голосе чуть-чуть вздрогнувшая грусть.
Павел вслушивается в Ксеньины слова и наклоняет голову.
— Хорошо зимою, — говорит он, — отдых. Сон крепкий...
20.
Рыхлый снег укрыл поля, побелил дороги. По первопутку розвальни бегут со скрипом, изредка визжа полозьями по вывернувшемуся зря и ненужному булыжнику.
На хребтах поредела щетина, хребты по-зимнему принизились. Небо стало ниже к застывшей земле. Небо утрами опирается на зыбкие, витые столбы дыма.
По первопутку, хмельной и шумный, едет Архип через Верхнееланское.
У Ксеньиной избы парнишка приворачивает мухортого коня, Архип отворяет ворота и весело грозит Пестрому:
— У-у! лешава душа! Не признаешь знакомых? Вот я тебя подворотней огрею по хребту!..
В избу Архип входит первый: парнишка облаживает лошадь, хозяйственно прикручивает ее под навес, разнуздывает.
В избе Архип шумно здоровается с хозяевами, радостно гогочет:
— Здорово!.. Прямо ко щам я, значит! Ловко!..
Ксения выходит из-за стола и зовет Архипа:
— Проходи, садись обедать, Архип Степаныч.
— Ладно, ладно! Не зови, сам залезу. Вот разобалакуюсь только.
Он стаскивает с себя решменку, сбрасывает ее на лавку у дверей. В двери входит парнишка и солидно говорит:
— Здравствуйте-ка! Сенца-то у вас где брать: на поветях али из стайки?
— Садись за стол, Вася, — зовет его Ксения. — Лошадь сыта будет, вот Павел управится.
За столом сидят молча. Шумно хлебают из общей чашки. Наедаются неторопливо, спокойно, без суетни.
После обеда Архип закуривает трубку. Павел уходит во двор задать сена лошади. Арина Васильевна моет ложки. Щуря глаза от густого дыма, Архип спрашивает Ксению:
— Парня-то в дом взяла?
Ксения молчит.
— Ты не шебаршись! — наставительно продолжает Архип. — Кака беда в том, ежели ты свои бабий паек доспела. Это никого не касаемо.
Ксения оборачивается к нему и сухо переспрашивает:
— А ежли не касаемо, пошто допросы чинишь?
Архип вытаскивает трубку изо-рта и морщится:
— Дак я рази в счет?.. Я по дружбе тебя расспрашиваю... Мне надобно дознаться, какой такой он есть, откуда налетел и чем душа его жива... Мужика ты себе, Ксения, приспособить самое полное право имеешь, ну, а все-таки требовается знать, из какой глины он замешан...
Арина Васильевна настораживается и украдкой поглядывает на Ксению.
Парнишка смотрит в окно, берет шапку, натягивает на себя трепанную шубенку и выходит из избы.
— Поглядеть пойти коня, — бурчит он, захлопывая за собою дверь.
Ксения проходит в передний угол, мимо Архипа, берет что-то там и возвращается обратно.
— Мне делов мало, из какой глины он замешан, — сухо говорит она, но в голосе ее сдержанный гнев. — Я не допытчица. Был бы мужик душевный...
— Вот, вот!.. — кивает радостно и удовлетворенно головою Архип. — Был бы, значит, душевный... А все-таки, — озабоченно морщит он лоб, — хошь бы знатьё, из каких, какого роду-племени?
— Он городской, — смягчается Ксения. — А отцы у него были деревенские. В городах-то не сладко ноне житье стало... Вот и подался сюда.
— Так. Конешно! — кивает головою Архип и выколачивает трубку.
— Конешно, — раздумчиво тянет он, словно не замечая Ксении, — бывает так, что налетит незнамо откуда молодчик, покуражится, обогреется да и ходу, дальше, только мы его и видели.
Ксения упирает левый кулак в бок, вздергивает голову; ноздри у нее слегка трепещут.
— Ну, я, дядя Архип, не таковская! Со мной много не покуражишься!
— Ладно, ладно, девка! Всяко бывает!..
Дверь отворяется; дверь впускает в избу Павла. Ксения отходит от Архипа. Архип поворачивается к вошедшему и ухмыляется.
— Вот, слышь, Павлуха, — говорит он, — тут у нас с Ксенией задача выходит. Я ее спрашиваю: откуль, мол, Павел — это ты-то — заявился? А она: мол, не знаю, из городу... А окончательного сообщения сделать не может...
Павел переводит взгляд от Архипа на Ксению и обратно. Ксения молчит и прячет глаз в сторону. Павел вздыхает и, опуская взор, говорит:
— Я Ксении про себя все могу рассказать. Без утайки... Она не допытывалась, я и не говорил.
Ксения срывается с места, встает между обоими мужчинами и опускает руки.
— Я и теперь не допытываюсь, Павел! Молчи! Не надо!.. Это Архип Степаныч чудит... Это ему заделье пришло вызнать, а я и без того могу... И даже не хочу я ничего знать!.. Слышишь, не хочу!..
Мужики изумленно слушают почти исступленный крик женщины. Крёстная украдкой оглядывается на Архипа и качает головой.
— Ну, ладно! — шумно вставая со скамьи, кончает разговор Архип. — Ладно! Мне, однако, пора дальше подаваться. Где это у меня Василей Архипыч, друг мой разлюбезный, ямщичок мой замечательный? Поди обладился он, ждет, чай, меня...
21.
В долгую, крепкую, снежную ночь лежат оба, один возле другого без сна. Лежат и обманывают друг друга: спим, мол, крепко и бездумно спим.
Но невзначай протяжный вздох вскрывает обман, и вслед за этим вздохом шопот:
— Не спишь? Почему не спишь?
— Не знаю, Павел. Не спится отчего-то... А ты разве спал? Ты, однако, тоже глаз не сомкнул...
— Ночи длинные стали. Сколько еще до свету времени, вот и не идет сон.
Изба таит в темноте шопоты. Шорохи отлипают от стен и плывут. Они плывут и колеблются над этими двумя, которые снова умолкают и опять прикидываются спящими.
Ночные часы идут вразвалку, не торопясь. Снежной ночи некуда спешить: солнце встанет над хребтами бледное, укутанное холодными туманами, чуть-чуть потревожит розоватыми лучами синие морщины теней. Солнце не обрадует радостью яркою и многоцветною. Некуда ночи спешить. В шорохах, в шепотах, в неуловимых вздохах влечется она — покойная, сонная, усталая.
Но снова зыбкая настороженность ночи рвется шопотом:
— Павел!
— Слышу... Спи, Ксения.
— Павел... А не обрыдна я тебе такая... одноглазая? Не обрыдна?
— Да нет же, нет!.. Сама чувствуешь. Разве был бы я с тобою такой, если б противна была ты мне?..
— Ой, боюсь я, Павел!.. Я жизью напуганная. Со мной всякое бывало. Ежли б тебе рассказать все...
— Ты, как хочешь, — можешь и рассказывать, и молчать о прошедшем. Я сам жизнью покорёбан. Здорово... Мне бы тебе самому, Ксения, по-настоящему все порассказать надо...
— Об чем рассказывать? Не надо... Что было, то, значит, прошло. Меня быльем не ударишь. Я вот одного боюсь: кабы у тебя сердце от меня не отшатнулось...
— Ты не бойся...
— Эх, кабы все это раньше! — шопот вырастает во вскрик. В голосе тоска: — Эх, кабы раньше!.. Прежде-то я, спроси у людей, первой красавицей была... Прежде бы я не боялась ничего. А нонче... Вот, Павел, вся дрожу, вся томлюсь: а ну, ежли все это пройдет?
— Ты не бойся! — горячим шопотом повторяет Павел. — Мне, кроме тебя, нет в жизни ходу... Я сам мурцовки здорово хлебнул. Я в жизни совсем одинокий и некуда мне податься... Без тебя бы я никакой радости не узнал. А ты меня, как родного, сразу угрела... Ты ничего, не бойся...
В темноте, не видя друг друга, ощущая только телом тело другого, тянутся они ближе один к другому. Тянутся жадно... Ксения протягивает руку, горячей лаской обжигает шею Павла, вздрагивает, вспыхивает; вздрагивая и прижимаясь к Павлу, со сладкой тоской говорит:
— Не боюсь... вот теперь, родимый, не боюсь... ничего...
22.
Кошевка со скрипом полозьев останавливается у сельсовета. Кошевку приволокли крепкие закуржавевшие на морозе лошадки. Сидящий в кошевке ловко вываливается, подскакивает, хлопает рукавицами и оттаптывает наметенный на ступени за ночь снег, быстро взбегает на крыльцо.
В сельсовете, кроме Афанасия никого. Афанасий неприветливо всматривается в приезжего и простуженно хрипит:
— Опять, стало быть, начальство какое ни на есть?.. Ну, жди. Председатели у нас ешо чаи с мягкими пьют.
Приезжий раздевается. Афанасий неодобрительно разглядывает дубленый полушубок приезжею, шапку с кожаным верхом, высокие катанки. Ремень с наганом заставляет Афанасия фыркнуть:
— Ешо не бросили моду с оружием по хрестъянству ездить? Воители!..
Приезжий — серые глаза бодро блестят с морозу, бритое лицо, чистое, только словно после болезни, немного исхудалое, спокойно, — приезжий садится на скамейку поближе к печке и весело кричит:
— Ты пошто такой вредный, дядя? Спишь плохо, блохи заели?
Афанасий плюет на грязный пол и шмурыгает носом:
— Я тебе какой — вредный? Я обчественный человек. Сторож. Ты не задавайся, хучь и начальства... По какому ты опять делу?
Приезжий смеется и жмурит глаза:
— Ах, видать и мятый же ты мужик! Ну, это пустяки. Самое главное, знаешь, в чем состоит?
Афанасий пренебрежительно молчит.
— Не знаешь? — лукаво щурится приезжий, — а дело самое простое: дело в чайнике. Есть у тебя чайник? Тащи воды, грей, кипяти! Тут у меня в узелке в сумке чай имеется да еще с сахаром. Понял?
Афанасий мотает головой, идет в свою каморку, гремит чайником и примиренно кричит приезжему:
— Ты, начальства, видать мозговатый!.. Дело понимаешь.
Чайник, фыркая и шипя, закипает на железной печке. Приезжий развязывает сумку. Афанасий с приезжим хозяйственно и домовито напивается чаю. И когда Афанасий уносит в свою каморку остатки чаю, в присутствие является председатель.
Приезжий весело здоровается с ним, вытаскивает из сумки портфель, из портфеля бумагу, подает ее председателю. И видит Афанасий, что председатель, долго разбирая бумагу, преисполняется волнения и суетливости, кланяется, еще раз сует приезжему руку, сопит, потеет.
— Аха! — хмыкает Афанасий. — Приперло тебя, Егор Никанорыч, начальства! Карежит!?
Приезжий легко и властно отстраняет Афанасия:
— Помолчи, дядя. Мы делом займемся.
Афанасий потухает и, поворачивая, отходит в сторону. И со стороны смотрит и слушает.
Приезжий с председателем садятся за стол. Приезжий вытаскивает какие-то бумаги, о чем-то поучает председателя. Тот мотает головой, но глаза у него непонимающие и растерянные.
— Надо бы секлетаря кликнуть да кого еще из мужиков, — осмеливается он и кричит Афанасию:
— Слышь, сходи-ка за Иван Василичем. Старика Потапова попутно скличь да Ерахинских.
И когда Афанасий угрюмо натягивает на себя шубу, приезжий прибавляет к приказу председателеву:
— Заодно, дядя, позови-ка Коненкину Ксению.
— Ето кривую, што-ли? — пренебрежительно переспрашивает Афанасий.
— Да. Глаз у нее попорченный. Ее.
— Дела! — ворчит Афанасий. — Начальства сурьезная, а бабу кривую требовает!..
— Ну, ну, катись, — смеется приезжий. — Экой ты, право, вредный!
23.
За председателевым столом трое. На лавке двое. Над головами плавает едучий густой махорочный дым. Говорят степенно, мало, больше слушают приезжего.
Ксения входит в присутствие, останавливается, оглядывается. Замечает приезжего и с радостным испугом:
— Батюшки! Пал Ефимыч!?
Приезжий подымается из-за стола, широко улыбается, кивает головой, приветливо и весело:
— Узнала? Не забыла, значит? Ну, проходи, проходи, Ксения! Здравствуй!
Они сходятся на средине комнаты, в крепком рукопожатии сцепляются их пальцы и ладони. Мужики молча и сосредоточенно следят за их встречей; Афанасий у порога вскипает изумлением и трясет бурой и седой бородою:
— Видал ты?!.. Ну, спиктакиль!..
— Узнала, как не узнать, — в радостном смущении отвечает Ксения. Жаркий румянец жжет ее щеки; губы приоткрыты, глаз смотрит широко; в глазу отблеск далекой, несозревшей еще тревоги.
— Это хорошо! Я, было, тебя потерял. Даже бумажку посылал в волость, да все ответа не было. А вот пришлось мимо этих мест ехать, ну и разыскал.
— Спасибо! — вспыхивает Ксения. — Спасибо, что не забыл.
Мужики курят и слушают. Председатель ерзает на своем месте, крякает, откашливается:
— Может вы тут, товарищ, об своем с Ксенией потолкуете, а мы уж опосля займемся?
— Нет, зачем же! — встряхивает головой приезжий. — Ксения вот посидит, подождет, пока я с вами обо всем поговорю, а потом и с нею про наше общее вспомним. Посиди, Ксения, обожди немного.
Вскидывая голову выше, приезжий тепло, вслушиваясь сам в свои слова, прибавляет:
— Мы с ней, с Ксенией, с товарищем Коненкиной, под одними пулями стаивали. Одним огнем крещены...
— Я посижу, обожду, — задыхаясь, соглашается Ксения и отворачивает лицо от приезжего, от мужиков.
Афанасий медленно и широко раскачивает голову и сокрушенно, не вмещая в себе всю изумленность, чмокает.
Ксения садится на лавку, ближе к двери. Она прячется от по-новому разглядывающих ее глаз. Сжимается и ждет.
Приезжий кончает разговор с председателем, с мужиками. Мужики подымаются с лавки, выходят из-за стола.
— А насчет кресткома[2], — говорит, уже стоя, мужикам приезжий, — вы облаживайте скорее. Это дело нужное и для бедноты полезное.
Мужики переглядываются, вяло отвечают:
— Трескон, конешно, следовает попробовать... Пошто не попытать...
— Попробуйте! Вот и Ксению к этому делу приспособьте. Женщине ход теперь должен быть. А она верный человек.
Мужики снова переглядываются, и председатель осторожно говорит:
— Конешно... Можно и Ксению. Дак только у ей же теперь хозяйство крепкое. Мужика себе в дом взяла.
Приезжий удивляется. Быстро проходя к Ксении, которая смущенно и сердито встала, вслушиваясь в разговор, он спрашивает ее:
— Семью завела, Ксения? Верно?
— Да, — глухо отвечает Ксения и исподлобья смотрит на приезжего. Тот улыбается, трясет головой и неожиданно весело одобряет женщину:
— Что ж, хорошо!.. Веди меня, Ксения, к себе. Знакомь с семьей. А может и покормишь?
— Покормлю! — теплеет от ласки, от бодрого голоса Ксения. — На угощенье не обессудь, Пал Ефимыч, а накормлю!
Они оба — Ксения и приезжий — уходят. Мужики остаются в сельсовете. Мужики наполняют сельсовет громким, шумным говором.
— Ишь, чего нагородил! Не так, мол, живем!
— Новую, грит, жизнь строить надо! А сила-то где? Капиталы-то откуль возьмешь?..
— Землю по-новому, видал ты, обхаживать надо!.. А ежли у меня лошадь одна, да и та еле ходит — как я буду с ею землю грызть? Зубам?!
— Наворотил много, что и говорить, да только чьим горбом все это?
— Трескон!.. У оецких вот еще о прошлом годе завелся этот самый трескон, а что толку вышло? Ни хрена!
Мужики, согласные между собою, ожесточенно спорят. Они спорят с тем, ушедшим, невидимым, и распаляют в себе спящую страсть.
Афанасий ковыляет от своего места, втирается к спорящим мужикам.
— Кирпичитесь!? Ну, глядишь, хозяева, загнет он ешо какую-на-будь хреновину на сходке, опосля обеда. Заведет горлопанов, трещать у вас головы будут! Он — начальства ловкая!.. Покорёжит вас, ей-бо!..
— Молчи ты, Афанасий! — отмахивается председатель. — Тут дела умственные, а ты торболо свое распустил! Заткнись!
Мужики возбужденно расходятся.
У порога:
— И к чему ешо Ксенку приплетает? Ежли она с партизанами путалась, так ее под божничку ставить, али как?
— Чистое беспокойство теперь пойдет.
— Корёжит вас?! — хихикает Афанасий и косолапо топчется у дверей. — Забрал под самое сердце!?
24.
Павел Ефимыч сидит за столом; Ксения и крёстная хлопочут возле него, угощают.
— Да ты не хлопочи, Ксения, — смеется Павел Ефимыч. — Меня угощать не надо, я, как волк, голодный — все съем.
— Кушайте на здоровье! — кланяется Арина Васильевна. — У нас убоинки только нету. Кушайте яишенку!
— Ладно! все съем!
Ксения прячется за самоваром и брякает чашками. Она, крадучись, вглядывается в гостя — жадно и упорно.
Павел Ефимыч ест скоро, с хрустом, весело, — видно и впрямь голоден. И пока ест — не томит расспросами.
Крёстная отходит от стола, прислушивается к чему-то и тревожно говорит:
— Кажись, Павел приехал с дровам...
Ксения выпрямляется, оборачивается к двери, ждет. В сенях мягко топочут шаги. Срывом, широко и по-хозяйски открывается дверь. С запахом снега, морозца и сосны входит Павел. Сбрасывает на лавку у двери трепаную плешивую доху, оглядывает стол, за столом человека, раздевается. Раздеваясь, издали здоровается:
— Здравствуйте!
— Ну, вот и хозяин! — Здорово! — отвечает Павел Ефимыч, пристально вглядываясь в вошедшего.
— Проходи к столу, — говорит Ксения, — грейся чаем... Это — знакомый мой, Пал Ефимыч. Проведать заехал.
Павел подходит к столу, протягивает руку гостю. Садится, придвигает к себе чашку, берется за хлеб.
Настороженно замирает молчание.
Не разрывая этого молчания, Павел Ефимыч спокойно и деловито разглядывает Павла. Но усмотрев в нем что-то неожиданное, он теряет на мгновение спокойствие и озабоченно и недоуменно взглядывает на Ксению. Ксения снова прячется за самовар; застыла, молчит.
Павел быстро выпивает чашку чая и вылезает из-за стола.
— Ты пошто мало? — удивляется Ксения.
Павел Ефимыч вслушивается в тихие ласковые звуки Ксеньиного голоса и следит дальше за Павлом.
— Не хочу больше, — сухо отвечает Павел. — Пойду складаю дрова.
— Да погодил бы ты, Павел! — вмешивается крёстная, — не горит. Посиди, с гостем поговори. Они с Ксеной войну вместе воевали.
Павел останавливается и встречается взглядом с гостем. И гость, отмечая мимолетное смятенье его, неуловимую растерянность, не сводя взгляда своего с его лица, охотно и просто поясняет слова крёстной:
— Отрядом я командовал. Партизанским. Коврижкин я...
— Коврижкин? — переспрашивает Павел, и растерянность множится в нем.
— Слыхали разве про такого? — улыбается Павел Ефимыч.
— Случалось...
Ответ Павла скуп, в голосе напряжение: нет обычной ясности и чистоты в нем.
Словно не замечая этого напряжения, гость, Павел Ефимыч, открыто и широко ухмыляется. Выходит из-за стола, ближе подходит к Павлу, который еще не ушел во двор к лошади, к дровам. Разжигая ухмылку свою в широкую улыбку, Павел Ефимыч кивает головой:
— Да. Это, конечно. Про меня в те годы многие слыхивали... Особенно которые на линии были, около Канска...
— Я там не бывал! Я около Канска не был! — поспешно опровергает Павел. И эта поспешность сразу всхлестывает его, сразу самого же смущает: от досады, от смущения, от неожиданности красные пятна прожигаются на его щеках, красные тени ложатся на уши.
— Это ничего не доказывает, что не был... — не сгоняя усмешки с лица, спорит Павел Ефимыч. — Все может быть... Можно и не бывать там, да про все знать... Это, конечно, пустяк...
Они стоят рядом, один против другого. Один — улыбаясь, но улыбка его не властна над глазами: глаза сосредоточены и упорны. Другой — без улыбки и также сосредоточен и упорен его взгляд; но губы сжаты, чтоб не вздрогнуть.
Они стоят один против другого и чего-то ждут. И это ожидание захватывает Ксению, которая тоже встает и выходит из-за стола. Это ожидание томит ее, она порывисто поворачивается к Павлу Ефимычу. Но не успевает ничего сказать. Павел Ефимыч окончательно сгоняет с лица остатки усмешки и сурово говорит:
— Вот что... Ты, Ксения, и вы, тетушка, выйдите-ка куда-нибудь... Будет у меня разговор с этим гражданином... Разговор деловой и строчный...
Арина Васильевна кидается к полушали своей, к шубе. Ксения переводит дыхание, бледнеет. И снова не успевает она спросить, не успевает сказать. Павел треплет беспокойными пальцами пояс и глухо спрашивает:
— Зачем? Им зачем выходить? Я не скрываюсь... Действительно, был я тогда у белых... Я за это в концлагере и в домзаке отсидел... У меня на это документы есть... Женщинам не нужно уходить... Я при них все про себя рассказать могу... Я не беглый...
Ксения переводит дух. Теплеет лицо ее, к которому снова прилила кровь.
— Пошто, Пал Ефимыч, мотаешь мужика? — с горечью спрашивает она. — Пошто?
Гость, Павел Ефимыч, морщит лоб. У гостя не светлеет лицо.
— Документы, — говорит он. — Я погляжу... Документам в этом случае проверку непременно сделать надо... Но, кроме документов, не в этом дело...
Поворачиваясь к Ксении и охватывая ее горячим и вопрошающим взглядом, он повторяет громче, настойчивей:
— Не в этом дело!
Ксения молчит. Ксения молча спрашивает. Тогда гость, Павел Ефимыч, протягивает руку в ее сторону и, почти касаясь ее лица, ее обезображенного, изуродованного глаза темным и крепким закорузлым пальцем, кричит:
— А это?.. а это забыла?.. Забыла откуда это?!
— Осподи!.. К чему это ты? — охает Ксения и вздрагивающей рукою опирается о стол.
— А к тому, что бабья у тебя память, Ксения... Вот к чему... Он, думаешь, кто? Кто? — и черный, крепкий, закорузлый палец обращается, грозя и указуя, на Павла. — Он — белогвардеец!.. Он на линии был с теми, супротив которых мы бились. Я таких сразу, за тыщу верст чую! Он нашу кровь проливал... Ежли копнуться, так, может, и в твоей крови, в твоей обиде он повинен!.. Вот он кто!.. А ты приветила его, незнаемого привечаешь... Обманом он к тебе пришел!..
— Я не обманом! — горит лицо у Павла и вздрагивают жилы на висках: — Я тебя, Ксения, не обманывал... Я пред тобою, женщина, не виновен!..
— Осподи! — вздрагивает Ксения и беспомощно озирается: — Што же это такое?
— Я хотел тебе про все рассказать, — продолжает Павел и слегка придвигается к Ксении. — Ты сама останавливала меня... Не обманывал я тебя...
— Не обманывал он меня, — сквозь слезы подтверждает Ксения.
Обретая силу в этих тихих и решительных словах, Павел встряхивает головой:
— А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый.
Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость.
— Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился — твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?..
Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит:
— Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..
25.
Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы.
Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит:
— Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно...
— Нет! — порывается Ксения. — Нет, не уходи!.. Не надо!..
— Не надо!.. — тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...
26.
Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, — зимняя одежда ее выстилается торосом — остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.
В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.
В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.
— Э-э, путешественник! — встречает его веселый и приветливый окрик: — Вернулся?
— Вернулся.
— Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?
— Мы тебя, Ефимыч, не ждали...
— Ну, вот, я нежданно и прикатил!
Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.
— Вот и прикатил! — повторяет он. — Чего мне без дела зря трепаться — я непривышен к гулянкам.
— Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!
— Запрягайте! Выдюжу!
Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.
И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:
— Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.
— С чем? В чем?
— Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...
— А ты что? — смеясь, перебивает Протасов. — Сам ее для себя приглядел? Так?
— Да нет... — нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. — Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...
У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.
— Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...
— Если контр-революционер — нужно изъять.
— Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..
— Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?
— Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...
— Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.
— Нет.
— Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?
— Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..
— Не ясно мне это твое дело, — крутит бритым подбородком Протасов. — Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?
— Справедливость! — шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. — Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?
— Ну, знаешь, Ефимыч! — решительно берется Протасов за бумажки. — У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой — ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...
— Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...
Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.
Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:
— Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!
27.
В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы.
Пятистенная Архипова изба — из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов.
Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются — сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит:
— Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!..
В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени.
Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей.
И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа.
Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции.
Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого.
Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его:
— Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!..
Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе.
Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил.
И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил:
— Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы...
Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа:
— Поснедай, Степаныч! Мы, не ждамши тебя, отпаужнали.
И когда Архип наедался и, вздыхая, разувал ноги, с голбчика свешивалось заспанное лицо, и сонный голос озабоченно тянул:
— Тятька, я сегодня остатную солому Мухартке скормил... Чем завтра скотину кормить станем?
Отбрасывая в сторону стоптанный изопревший катанок, Архип взглядывал на парнишку и весело отзывался:
— Ничего, Василей Архипыч!.. Живы будем, не пропадем! Спи, хозяин...
Лучина потухала, Архип забирался под трепанное свалявшееся ушканье одеяло, кряхтел и тяжело укладывал битые-перебитые кости свои.
Василиса притуливалась сбоку и, слушая вздохи и кряхтенье мужа, осторожно говорила:
— Все воюешь, Степаныч... Кости-то у тебя болят. Тебе ба отдых костям надо ба дать. А ты все воюешь... Опять, поди, Потаповские галились над тобою? Неуважительные они, охальные.
Архип отвечал не сразу. А когда отвечал, беспомощное смущение звучало в его словах:
— Народ нынче веселый. Пущай смеется! Меня не убудет... Я их, Василиса, в самую центру жизни наставляю... Они непонимающие...
Василиса прятала что-то в себе и, помолчав, роняла:
— Тебе ба, Степаныч, в город податься... Попробовал бы за ранение свое, за муки, должность каку-набыть легкую достать... Ты заслужил!..
И Архип вспыхивал. Приподнявшись на локоть и сверля смутную и вязкую темноту избы взглядом, он забывал, что на дворе тихая голубая ночь, что время сонной тишине и покою — и бурлил:
— Я-то! заслужил!.. Я, Василиса, кровь свою честно проливал с партизанами... Я в отряде самый веселый был! самый отчаянный!..
Забывая, что об этом рассказано уже множество раз, что Василиса знает про все это давно, что заучила она наизусть все похождения его, Архип в сотый раз повествовал о том, как ходил он в тайгу, как скрадывал белых, как был ранен.
Скорбно и обреченно сжавшись, Василиса слушала и не перебивала.
Но иногда, в самый разгар рассказа, с голбчика снова звучал парнишкин голос:
— Ты чо это?!.. Людям спать охота, а ты гудишь... Спи, тятька...
Архип обрывал рассказ и, посапывая и ворча, зарывался в одеяло.
— Ну, ладно... — пыхтел он. — Сплю я, хозяин!.. Ладно...
28.
Павел и Ксения приходят в сельсовет. Афанасий вглядывается в Павла и ворчит. Павел проходит в присутстие к столу, за которым шебаршит бумагами Егор Никанорыч. Сбоку, за другим столом молча листает какую-то книгу секретарь. Павел останавливается перед председателем:
— Здравствуйте! — говорит он.
— Здравствуйте! — тянет за ним Ксения.
Председатель кивает головой и глядит неприветливо:
— По какому делу?
— Да все насчет прежнего, — застенчиво, но ласково отвечает Ксения. — Все насчет прежнего, Егор Никанорыч.
— Делов у меня много, — ворчит председатель. — Обчество большое, где мне упомнить?
Секретарь откладывает книгу в сторону, складывает руки на столе и глядит то на Павла, то на Ксению.
— Это, значит, касательно надела? — ухмыляется он. — Семейный переворот, можно сказать, гражданки Коненкиной? А?
Павел оборачивается к нему и примирительно отвечает:
— В дом я вошел ко Ксении Коненкиной... Расширяться думаем. Какое будет решение насчет надела? Подавали мы заявление...
Егор Никанорыч шебаршит бумагами: занят, мол, — и сбоку говорит секретарю:
— Объясни имя течение дела, Иван Петрович.
— Течение дела простое! — весело подхватывает секретарь и насмешливо смотрит на Ксению и Павла. — Надела вам не полагается.
— Почему?
— Как же так?
Ксения гневно продвигается ближе к столам, к председателю.
— Как же так, Егор Никанорыч? Я с моим клином куда денусь? Я что ли не работница? По какому же положению?
Секретарь усмехается и перегибается через стол:
— Тебе, Коненкина, беспокоиться зря не следует... Дело решенное... Взяла ты в дом чужого человека, не общественник он наш. Нам землю разбрасывать зря тоже не приходится...
— Нам обчеству земли нехватка, а не то, что чужим! — хмурится председатель.
— Я, что ли, чужая? — звенит обидою и гневом Ксеньин голос. — Я урожденная здешняя! У меня земля родительская. А теперь урезали мне пай безвинно. Я Павла в дом беру, он обчеству работник будет... Почему перечите?
— Работников у нас своих хватит, — загорается председатель. — В земле у нас нехватка, а ты чужих приваживаешь... Не может тебе обчество в етим потакать.
Ксения тяжело дышит. Лицо горит у нее. Пуще всего горит та сторона, где зияет шрам.
— Я себе вольна судьбу свою выбирать! — гневно говорит Ксения. — Обчеству какое дело до моей доли?
Секретарь насмешливо скалит зубы и хихикает.
— Обчеству, конечно, будто и нет никакого до этого дела. Но, между прочим, сказано уж председателем, что землю зря распёхивать не приходится, и добавить к этому нужно, что не каждого-всякого приходящего в общество примать следует... К примеру, вот и мужика твоего, Павла Гаврилова...
— На каком основании? — бледнея спрашивает Павел: — Я человек чистый.
— Как сказать, — пожимает плечами секретарь: — с одной стороны, если поглядеть, так, может быть, чистый, ну, а с другой — выходит и не так...
— Егор Никанорыч! — вскипает Ксения и порывается к председателю. — Что же это такое? Пошто вы над мужиком измываетесь? Он человек безвинный...
— Погоди, Ксения! — мягко отстраняет ее Павел. — Не горячись. За мной вины теперь никакой нет. Слышите, — обращается он к председателю и к секретарю, — я теперь вольный человек. Что было, то было. Зачем же две шкуры драть?
Егор Никанорыч отводит глаза в сторону и туго говорит:
— Двух шкур с тебя, человек, никто не дерет. Ну, а насчет того... касаемо земли и чтоб тебе приписаться к обчеству, то согласия нашего на то не может быть... Это, брат, как припечатано... Конечно, жалко Ксению, наша она, верхоеланская, доморощенная. А все-таки было бы тебе, Ксения, лучше глядеть, чтоб, значит, наперекор миру, обчеству не идти...
Ксения вспыхивает:
— Меня нечего жалеть! Не маленькая... А ежели так, то давайте мне бумагу, что отказываете. Словам не верю.
— Жаловаться хошь? — щурится Егор Никанорыч. — Жалься. Только не советую... Напрасно.
— Мое дело! — сухо отвечает Ксения.
Павел и Ксения выходят из присутствия. Афанасий, неуклюже прислонившись к притолке, лениво пропускает их мимо себя и ворчит:
— Зря!.. Совсем зря, Ксена, в гору скачешь... Супонь не выдоржит. Лопнет!..
— Молчи, Афанасий! — в сердцах обрывает его Ксения.
— Молчи не молчи, схамкают они тебя!.. Вишь, какие они горластые!.. Зря не шеборшись, баба!..
Не слушая его, выходит Ксения на крыльцо. За нею Павел. Павел нахлобучивает неловко шапку и смущенно крякает.
— Съедят они меня, — озабоченно говорит он. — Отступилась бы ты, Ксения!
— Я не отступлюсь!..
Лицо у Ксении гневно пылает.
29.
У крёстной, у Арины Васильевны, годы выели лучистый цвет в глазах. Под старушечьим, под темным, к самым бровям подвязанным платком, бабий ум, жизнью выутюженный, ворочает скупо и неподатливо привычные и медленные мысли.
Крёстная, Арина Васильевна, медленно, но надежно скопила в себе мудрость жизни. От просторных полевых дней, от длинных зимних ночей, от радости девической, от вдовства, от бездетности, от всех дней ее, медленно и мерно катящихся от паскотины к паскотине, от всего бытия ее пришла и осела эта мудрость. И был среди неописанных законов мудрости этой один первейший закон:
— А как люди? А что люди скажут?
Поэтому пока Ксения и Павел мытарятся с устроением жизни своей, пока ведут они нудные беседы в сельсовете, крёстная обегает соседей, подружек своих, таких же вот, как она, с такими же погасшими глазами старух, слушает, впитывает в себя услышанное, огорчается, вздыхает, даже плачет.
А соседки собирают деревенские, нехитрые новости, сплетают молву, тычут ею Арине Васильевне в глаза, ранят ею:
— Мужики шибко на Ксенку твою злобятся! Ширится она, до земли добирается. Мужики говорят: она кою пору шлялась по чужим людям незнамо где, а теперь пай себе хороший требовает, это не порядок!..
— И ешо, девонька: парня, говорят, прикормила себе, а парень-то беззаконный, в белых войсках воевал. Таких, сказывают, всех скрозь пристреливали, а он уцелел. Нехорошо, мол, может в уезде дурная слава про наше село пойти... Не даром тот-то приезжал, который оногдысь, комиссар, от Ксенки-то откачнулся, парня ее увидав... Ох, плохо! Плохо, девка, крестница твоя поступает. Не по правилу... С миром шуметь собирается... А у мира и то сколь суеты с камунистами да с камиссарами...
— Ей бы, Васильевна, смириться бы... Отпустила бы она мужика-то, Павла. Разве не нашла бы она своей судьбы поближе где?..
— Это ничо, что лицо порченное у нее. Кои мужики есть, что и не глядят, какая баба: лишь бы хозяйка была да покорливая...
— Ну, Ксенка-то как раз и не покорливая!..
Арина Васильевна слушает, вздыхает и огорчается:
— Какая же людям забота, что девка судьбу свою приглядела? Никого-то они не трогают, никому-то поперек дороги не стоят... Ну, дали бы пай хрестьянский, пущай бы робят... Какая кому беда?..
— Беда не беда, а, вишь, говорят: зачем землю в чужие руки отдавать, когда ее своим-то в волю не хватает?
— А мы разве чужие? — негодует Арина Васильевна.
— Про вас, Васильевна, речи нет. А вот мужик-то, — он, конечно, чужой, в роде самохода.
— Он обчеству ничем не заслужил, чтоб на землю садиться.
— Он, бать, заслужит! — у Арины Васильевны вспыхивает надежда. — Он, девоньки, тихий да обходительный. Он заслужит.
— Ну, это еще когды будет!..
И кто-то постарше, мудрее других, покрывая властно и решительно бабий, старушечий говор, обрывает сомнения Арины Васильевны, крёстной:
— Ты не хлопочи зря, Васильевна. Противу всех не пойдешь. Не по нутру мужикам Ксенкина затея... Ну, а наших мужиков не переспоришь. Не хлопочи! Лучше ты скажи им, девке твоей да тому, приходящему, скажи им прямо в глаза — пущай не перечат миру! Не дело это. Нехорошо!
Арина Васильевна уходит от соседей, от подружек, от старух расслабленных, прибитая сомнениями и тревогами.
Дома застает она настороженность и тишину.
Зимний теплый уют в избе. Густыми сливками закидал мороз стекла. От печи льется густой жар. Пахнет березовыми лучинами.
В зимнем уюте хорошо бы дремотно склоняться над какой-нибудь нетрудной домашней работой. Склоняться и слушать рокот спокойной и неторопливой речи.
А вот здесь стынет молчание. Павел сжался на лавке и молча ковыряет шилом рыжие ремни, чинит сбрую. Ксения перебирается в сундуке, и оба безмолвны.
И Арина Васильевна, удрученная этим безмолвием, с деланным оживлением рассыпается словами:
— У Воробьевских мужики из волости приехали, коня привели. Хороший конь. Пофартило людям, совсем сходно выменяли... Нынче, бают, скотину на хлеб напроходь меняют... В дальних-то местах отощал народ, последний хлеб доедат...
Крёстная сыплет словами, суетится и примечает: Павел ткнул шилом гнилую разлезающуюся кожу и прислушивается к словам и, видимо, собирается что-то сказать, но не говорит; Ксения, сжав губы, перебирает тряпье и ни на кого не глядит. И, может быть, вовсе и не слушает.
Не в силах остановиться, цепляясь за что-то, пугаясь молчания, Арина Васильевна, не думая, не соображая, выпаливает:
— Вот бы, Ксена, нам бы скотинку, выменять... лошадь бы...
Павел откладывает шило и ремень. Взглядывает на Арину Васильевну и отворачивается. Ксения отходит от сундука и грубо кричит:
— Ты, крёстна, чего по-напрасну сказки рассказываешь? Откуда это, на какие-такие достатки мены устраивать? Нас, может, скоро люди отсюда со свету сживут, а ты — ло-шадь-бы!.. вы-менять!.. Не люблю побасенок!.. Слышишь, не люблю!..
Арина Васильевна ошеломленно тянется вздрагивающей рукою к головному платку: закипают слезы, мутят глаза. Не слыхала она раньше от Ксении таких слов, такого голоса. Она всхлипывает и бормочет жалостливые, обиженные слова:
— Что же это ты, Ксеночка? Уж и слова сказать разве нельзя?.. Обидно мне...
— Обидно!?.. — Ксения выходит на средину избы, опаленная, гневная. Видно, долго она сдерживала в себе то, что вот сейчас вырвется из ее сердца.
— Обидно тебе?.. А мне каково?.. Меня пошто мытарят? Меня вот душат здесь, жизни моей не хотят ходу давать... У меня вся, можно сказать, душа изныла, все сердушко изболелось... А ты про то, что у людей, да как у людей... Людям что!? Им до нас делу никакого не должно быть, а они шипят!.. Слыхала, наверно, как обо мне по деревне высказывают... Эх!..
Внезапно Ксения умолкает, поворачивается и выходит из избы.
Арина Васильевна трет углом платка заплаканные глаза. Павел прибирает недочиненную сбрую и, пряча лицо от старухи, хмуро говорит:
— Видать, самое лучшее — собирать мне монатки... Сживут. И Ксению всю изломают...
Опуская конец платка, Арина Васильевна удивленно поворачивается к Павлу:
— Как же это так?.. Неужто уйдешь?..
— Не знаю... К тому, стало быть, подходит...
30.
Железная койка скрипит. Ножки у железной койки разъехались и с трудом держат беспокойную, неустойчивую тяжесть. Под потолком мечутся и вздрагивают сизые полотнища дыма. Коврижкин расставил ноги, крепко уперся ими в протертый пол и дымит махоркой. И вместе с клубками едучего дыма выдавливает из себя корявые слова.
Коврижкин смущен и волнуется и кипятится. А тот, кто лежит на зыбкой койке, посмеивается и следит за беспокойством, за смущением, за шумным смятением Коврижкина. Следит устало и снисходительно.
— Моя голова простая! — шумит Коврижкин. — Я тонкостей не знаю... всяких деликатесов!.. По мне — был в белой — значит сволочь, дави его под ноготь! Конечно, ежли своевременно делом не смыл с себя белоту... А тут ты мне, Протасов, загадку загинаешь. У меня и кружение происходит... кутерьма. Если на твои понятия встать, так, выходит, я женщину зря обидел?
— Конечно, зря.
— Обидно!.. — рванулся Коврижкин. — Я сгоряча завел тогда тарарам... Эх!.. Простосердечный я человек! Право дело!.. Прямо с плеча рублю. А тут нужно, говоришь, выдоржку иметь?.. Та-ак...
Махорочные лохмы пляшут под потолком. Протасов со скрипом переворачивается на кровати и свертывает папироску.
— Мне, Ефимыч, — тянет он, — прямо беда с тобою. Ты своих партизан-товарищей прежних растерял. Они у тебя, как у плохой наседки, разбрелись, рассыпались. И не видать их и не слыхать. Они, как вернулись с гражданского фронта, так большей частью неприспособленные к новой жизни оказались. И деревня на них косо поглядывает. А выходило, что через них на деревню, на крестьянство действовать можно. Ошибка вышла... Авторитета у них среди крестьян никакого... Совсем плевое дело... Тут, Ефимыч, и твоей ошибки не мало. Ты зачем их всех растерял? Надо бы с теми, кто покрепче да башковитей, связь прочную держать, к делу приспособить. А ты сколько времени думал, сунулся однажды да напутал, вместо того, чтоб дело налаживать...
— Да, может, еще и не в конец напутано? — смущенно оправдывается Коврижкин. — Знаешь, люди мы простые... Ну, что было сказано... от слова-то не окривеют... Конечно, свербит у меня между ребрами: зачем я бабенку- то, Ксению, ошарашил... Да и мужики. Хитрые они. Сразу разузнали мое такое настроение. Ухайдакают они парня... Да мне его и не жалко. А по твоей идеологии выходит, что из него может толк выйти... Ох, запутал ты меня совсем, Протасов!
— Сам ты запутался! — смеется Протасов. — Рубишь сгоряча.
— Я по-большевицки! — твердо вскидывается Коврижкин. — По- боевому!
— По-большевицки, брат, это не значит, что без ума, без соображения... Ты этим не прикрывайся: нашумишь, наплетешь, а потом гордишься: я, мол, по-большевицки поступаю. За этакое и по шапке накласть можно.
— Ну, вот ты и наклал мне... уж больше некуды! — смеется Коврижкин. А смех у него невеселый, сухой и смущенный.
Протасов соскакивает с кровати, тянет со стула тужурку, застегивает ворот рубахи.
— Уходишь?
— Пора. В шесть заседание.
— Торопитесь вы все, — ворчит Коврижкин, — заседаете... Тут я еще хотел с тобой по-душам поговорить.... Мне бы работу другую. Чтоб мыслей поменьше. Пусть бы рукам натуга да маята... Не пристроен я языком орудовать. Он у меня ленивый... Да, случается, не то, что нужно, брякнет... Торопишься ты, а я до пункта хотел с тобой договориться. До самого главного пункта моей жизни...
Застегивая одной рукой пуговицы тужурки, а другой ухватывая на ходу шапку, Протасов, плохо слушая Коврижкина, говорит:
— О пунктах, Ефимыч, как-нибудь, когда посвободнее будет... Ну, поехали!..
Коврижкин лапает свою ушанку и темной тенью, разрывая дымные тенета, мечется за Протасовым.
31.
В морозном затишьи каждый звук четок и остер. За рекою лает собака, и эхо относит этот лай от стылого хребта в улицы и тревожит деревенских псов. Пестрый бежит впереди лошади, приостанавливается, вслушивается в чужой лай, ворчит, встряхивается и трусит дальше. Зябко кутаясь в дошку, Павел идет за возом. Идет и поколачивает на ходу ногой об ногу: декабрьские стыли взялись, видно, дружно и цепко.
Павел выворачивает из переулочка на широкую улицу. Пестрый с разбегу обскакивает встречного человека и коротко тявкает. Человек ковыляет неуклюже, раскорякой. Кричит на собаку, смотрит на лошадь, на воз дров, на Павла.
— Это ты, самоход?.. Хозяйству ешь?..
— Здорово! — не останавливаясь, кивает головою Павел.
— Стой!.. Куды бежишь? Я человек общественный, старый, — ты мне уваженье делай... Вишь, я проразгуляться вышел... Ломит у меня башку...
Павел останавливается, ждет. С опадающих тощих боков лошади тяжело валит пар.
— Умял скотину... Худо хозяйствуешь... Уходишь, што ли?
— Не знаю, — хмуро отвечает Павел, — не собирался... — и спохватывается, торопится.
— Ну, оставайся, Афанасий... Мне времени нет болтаться гут.
— Чудак! — сердится Афанасий. — Ты не торопись... Ты у старого человека про свою положению спроси... Ты не гордись и прямо вот шапочку долой и, мол: «низвините, Афанасий Потапыч, разгадайте мне мою положению, какому моему поступку быть?». И скажу я тебе, как обчественный человек: «уходи, собирай причиндал весь свой, бросай бабенку и айда!». Вот...
Павел понукает лошадь. Воз срывается с места, снег под полозьями скрипит и визжит. Пестрый уносится легко и бесшумно, распуская нарядный хвост, далеко вперед.
— С-сукин сын! — кричит Афанасий, оставаясь один на пустынной улице. — Самый настоящий сукин сын!.. Что б тя язвило!..
Павел слышит крики Афанасия, но не оборачивается. Он нахлестывает лошадь. Над лошадью зыблется пар. Под полозьями укутанная деревенская уличная дорога визжит и поет. Лошадь сама, без понуканья и похлестыванья, почуяв близость жилья, шагает быстрее. Пестрый врывается в полуоткрытые ворота.
Павел въезжает во двор.
Он оставляет лошадь с невыпряженным возом и входит в избу.
— Теперь, выходит, что и проходу скоро в деревне не будет! — раздраженно говорит он, сбрасывая на лавку рукавицы и доху.
Ксения выходит ему навстречу и молча подбирает неряшливо брошенную одежду. Она охлапывает рукавицы, встряхивает доху и вешает ее на деревянную спицу, торчащую в потемневшей стене.
И только, тогда, только обладив и прибрав к месту мужикову лопать, Ксения выпрямляется, становится пред Павлом и спрашивает:
— Что опять приключилось?
— Ничего! — ворчит Павел.
— Как ничего, коли ты сам сказываешь, что проходу нет?
— Да так... Все, как следует. Выживают меня из деревни... Не ужиться мне, видать...
— Не ужиться?!
Ксения хочет посмотреть Павлу в глаза, но он прячет их, отворачивается, силится стащить набухшие ичиги.
— Коли не поддадимся, — тихо и решительно продолжает Ксения, — коли сами не поддадимся, чего люди с нами смогут сделать?.. Мы в своем полном праве...
— Против людей не пойдешь!
Павел стащил ичиг с правой ноги и потрогал пальцами размягченную подошву.
— Павел! — У Ксении голос высок и туг, вот-вот сломится. — Сдаешь, Павел? Говори прямо, чего надумал? Не крути!
— Я ничего... — осторожно и крадучись увиливает Павел. — Я не кручу... Мне тебя же, Ксения, жалко... Заедят нас, не дадут ходу... Камнем я тебе на шею сяду...
— Та-ак... — приглушенно и протяжно говорит Ксения. — Надоела стало-быть?.. Что ж ты виляешь? Ты прямо говори. Ты не бойся, ты вольный человек... Прямо говори!..
— Эх, — морщится Павел и стаскивает второй ичиг. — Зачем, Ксения, говоришь, чего не следует?
Но неуверен голос у Павла, и слова выходят вялые, непрочные, трусливые.
— Вовсе я не об том. И в голове у меня такого ничего не было... А то, что не дадут нам с тобою прочную жизнь здесь складывать, это мне ясно. Куды же мы с тобою подадимся? Мне везде трудно придется, у меня документы плохие, всякий увидит: белый, в белых войсках был... Вот оно в чем дело... И жалко мне тебя, Ксения, путать в свою судьбу...
— Ты меня этак не жалей! — с горечью перебивает Ксения. — Я об своей судьбе хорошо понимаю.
— Ну, вот и рассуди: нет нам с тобою пути... Один конец — собираться мне в дорогу. Спасибо тебе за все сказать и руки тебе развязать. Пусть не гавкают...
Бледная, с внезапно запавшим глазом, Ксения перехватила, глотнула воздух и стиснула зубы. Подавив в себе внезапную, обжигающую слабость, глядит она на Павла, ранит его неотрывным взглядом.
— Уходишь, стало-быть?! Пошто прямо не говоришь? Пошто не сказываешь, что обрыдна я тебе?!.. Я тебя не держу!.. Уходи!..
Ксения поворачивается от Павла и уходит в куть.
Павел растерянно молчит. Он мнет в руках портянки, потом встряхивает их, берется за ичиги. Снова берет портянки и начинает медленно и сосредоточенно переобуваться.
В кути за перегородкой тихо. Эта тишина начинает тревожить Павла. Он прислушивается, вытягивает шею. Слушает.
За перегородкой раздается шорох. В дверях показывается Ксения. Прислонившись к перегородке, она почти спокойно, но с какой-то усталостью в голосе говорит:
— Вечером ты подсчитай... Должна я тебе за работу... Скажешь, как у нас с расчетом выходит...
— Какие долги! — вспыхивает Павел. — Ты мне ничего не должна.
— Ладно! — сурово перебивает его Ксения. — Я знаю... Ты у меня в работниках кою пору прожил... Получишь расчет...
— Ксения! — голос у Павла звенит обидою и стыдом. — Не обижай, Ксения!.. Разве я у тебя работником был?..
— В работниках! — жестко отвечает Ксения. — О прочем забудь... Утресь крёстная свезет тебя на станок... Больше тебя не держу!..
— Ксения!..
Но Ксения глядит гневно и непримиримо.
Павел нагибается к ичигам. Он прячет лицо, на котором пламенеет стыд.
32.
Утро тает. Серые светы, облепившие окна, окрепли, пролились ясным белым блеском. Солнце отразилось в снегах, синие тени стали гуще и резче. День встал крепкий, морозный, сияющий.
Ксения прислонилась к стене, бесцельно, напряженно, невидящим глазом смотрела в обледенелое окно...
Это уже все прошло.
С рассветом безмолвно и угрюмо проснулась жизнь. Павел связал свою котомку, потолокся возле лавки. Потом вышел на зов крёстной, пошел запрягать лошадь.
Потом сиротливо бурлил самовар на столе, и только одна крёстная, Арина Васильевна, обжигаясь, пьет торопливо жидкий чай.
И когда затягивал последний пояс на себе Павел, когда брался за шапку, повернулся он ко Ксении, поднял на нее глаза. Глаза вздрогнули, и вздрогнул голос:
— Ну, прощай... Спасибо тебе, Ксения... за все.
Но холоден, глух и отчужденно бесстрастен был ответ:
— Прощай...
...Это уже все прошло. Теперь в избе никого нет. Теперь никого не стыдно, не пред кем хорониться, скрываться. Теперь можно глубоко, до боли в груди вздохнуть, опуститься, опустить голову на руки и открыть сердце пред самой собою. Заплакать щедрыми, колючими, опьяняющими, обессиливающими бабьими слезами.
Сначала эти слезы холодным тугим комком стынут в груди, давят и томят грудь. Сначала нет выхода слезам. И с застывшим, с холодным, как душа ее, лицом стоит Ксения посреди избы, и мудрое затишье избяное не тревожит, видимо, ее, и острая скорбь ее молчит. Но какое-то мимолетное, какое-то внезапное воспоминание окатывает ее жаром. Она прислушивается к чему-то, она беспокойно оглядывается, ее грудь тяжело вздымается от глубокого вздоха. Этот вздох содрогает ее, она слепо, покачиваясь, идет к лавке, обессиленная опускается на нее, заламывает руки, и вопль, острый и освобожденный, вырывается из ее трепещущих губ.
И слезы приходят бурно, неудержимо, дико.
Когда первые слезы отпускают ее, Ксения подходит к двери, закладывает ее на крюк, а потом бросается на постель — и вволю, досыта, безудержно плачет.
Она плачет долго. Устав от плача, она приподнимается, вытирает заплаканное лицо, тупо отдыхает. Потом снова плачет и снова вытирает лицо. И так несколько раз.
Позже, взглянув на окна, в которые светился яркий зимний день, она решительно встряхивается, вытирает в последний раз слезы и идет к рукомойнику, который, серебряно позвякивая, роняет тусклые капли в темную лохань. Она подставляет заплаканное, горячее лицо под жидкую струю ледяной воды. Тщательно, долго и старательно смывает она с себя слезы.
Позже, когда крёстная возвращается домой, Ксения домовито и бодро уходит прибрать лошадь. Во дворе она задерживается дольше, чем надо. Во дворе вокруг нее весело двигается Пестрый. Она останавливается среди двора, опустив руки, стоит недвижно, глядит поверх забора, слушает. А слушать-то и нечего: над деревней стылой пеленою в тишине и задумчивости протянулся солнечный мороз над крышами; сверля эту пелену, вьются дымные спирали; над тихими домами беззвучно пляшут бесчисленные искры изморози.
И только легкое взвизгиванье Пестрого, который урчит от радости, от умиления, от преданности, — рвет прочную уютную, ласкающую тишину.
Ксения возвращается в избу.
Крёстная развязывает покупки, сделанные на станции, и, не глядя на Ксению, говорит:
— Павел-то такой уж сумный был... всю дорогу... На последях говорит: пущай Ксения на меня, говорит, сердца не доржит... Виноватый я пред ей, сознаю...
— Ладно! Будет! — перебивает Ксения. — Это дело уже прошедшее. Этому делу, крёстная, возврату нет... А что про вину... так незнаемое, кто виноватей... Моя бабья глупость... Сама знаю...