Никитину принесли передачу. Колбаса, тщательно нарезанная тонкими ломтиками; начетверо распластанная булка; немного конфект. Три книги. Среди них — «Тысяча и одна ночь», арабские сказки — иллюстрированное издание, — немного потрепанная, видимо, много раз читаная, через много рук прошедшая книга.

Передачу принесли, как обычно, с секретной бумажкой из жандармского, подробно перечислявшей каждую мелочь, старательно прощупанную, проверенную жандармами.

Никитин принял принесенное через волчок в двери, расписался на бумажке и выждал, пока жандарм и надзиратель отошли от двери, захлопнув волчок.

И когда их шаги затихли и волчок слепо отгородил Никитина от коридорных посторонних шорохов и звуков, он перебрал полученные книги, внимательно перелистал каждую из них и, отложив две в сторону, углубился в «Тысячу и одну ночь»...

Накануне вечером коридорный служитель, веселый и ловкий уголовный, внеся на ночь парашу в камеру, ухитрился передать записку. Из записки этой Никитин узнал, что на воле что-то неладно и что недавно арестовали Сережу. Коридорный успел от себя добавить, что «новенький» сидит на этом же коридоре в крайней одиночке. Никитин взволновался и стал придумывать, как бы снестись с Сережей. Но ничего придумать не удалось, и неизвестность опалила Никитина жарким томлением. Вплоть до получения передачи он тщетно старался уяснить себе, что же случилось на воле и почему снова арестовали Сережу. Поэтому он жадно кинулся к книгам, поэтому же, разглядев на трепанных страницах арабских сказок какие-то знаки, стал он внимательно разбираться в них.

Он разбирал найденные точечки, разбросанные в разных местах книги, упорно и трудолюбиво. Путанная система, о которой еще на воле, на всякий случай, было договорено, требовала безукоризненного внимания и сосредоточенности. Постепенно Никитин стал складывать отдельные слоги, потом выросло первое слово, за ним еще. Наконец, целая фраза. Она была ошеломляющей. Она безжалостно, холодно и непререкаемо твердила:

— ...«Обнаружена провокация»...

Почувствовав холод в сердце, мгновенную боль и вместе с нею негодование, Никитин сцепил зубы:

— Кто?..

И следя дальше за страницами, на которых по узорно-расцвеченному ковру восточной сказки с лампой Аладина, с превращениями, принцами и принцессами, — жесткие точечки, словно невзначай, отметили буквы, слагавшиеся в обличительные слова, — он получил разящий ответ:

— «Синявский выслежен. Попался в подстроенную для проверки ловушку. Ходит к ротмистру на частную квартиру. Выдал технику, ряд работников»...

Дважды проверил Никитин сообщение. Дважды обжегся негодованием, обидой, нестерпимой болью утраты чего-то неповторимого. Бросил трепанную книгу на железный столик, рванул спутанные вихры на голове, слепо пошел по одиночке (семь шагов в длину, три в ширину), уткнулся в кованную зловещую дверь, повернулся зло и негодующе, увидел вверху, в сводчатом потолке коварное, решетками заставленное окно и не остановился. Дошел до стены, повернулся, снова пошел. Так — долго, до тяжкой и глухой усталости, до одури. На семи шагах прошел томительные версты: словно в знойной пустыне, одинокий и затерянный, совершал он ненадежный и бесцельный путь.

Но нужно было идти, идти во что бы то ни стало, ибо неподвижность убивала, а движение давало еле теплющуюся надежду на спасение, на жизнь.

Слепо шел по одиночке Никитин; бессильный раздвинуть каменные глухие стены, сжимал кулаки, кому-то грозил и беззвучно кричал:

— Гад!.. Негодяй... У-у, гадина!..

Брошенная на железный столик книга раскрылась, растопырив пухлые листы, колеблющиеся при стремительных поворотах Никитина по камере. Книга раскрыла сердце свое. Может быть, на том месте, где повествовалось о великодушном и мудром Гарун аль Рашиде, тайно и невидимо для правоверных, в платьи простого из простейших, обходившем синими сказочными ночами спящие улицы и пахучие площади волшебного Багдада.