Василий Михайлович Головнин

Записки Василия Михайловича Головнина в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах

Из предисловия: Два года спустя по окончании этого плавания[1] в жизни В. М. Головнина происходят новые события, еще более упрочившие его мировую известность. При описи Курильских островов, когда «Диана» бросила якорь у острова Кунасири для пополнения запасов провианта и пресной воды, Головнин и сопровождавшие его два офицера и три матроса были вероломно захвачены японцами в плен. В томительные дни пребывания в течение двух с лишним лет в японском плену, почти без всякой надежды на освобождение, раскрываются во всей полноте благородные личные качества этого замечательного русского человека – его мужество, великодушие, патриотизм, любознательность ученого-исследователя. Несмотря на тяжелые условия содержания в японской тюрьме, он ведет дневник, изучает, насколько это ему позволяют обстоятельства, жизнь, быт, религиозные воззрения японского народа, государственное устройство этой страны, тогда совсем почти не известной народам Европы. Записки «В плену у японцев», изданные Головниным вскоре по освобождении из плена, были переведены на многие европейские языки.

Завидую тебе, питомец смелый,

Под сенью парусов и в бурях поседелый!

Пушкин

I

В Эрмитаже давали пьесу «Горе-богатырь». Ее сочинила Екатерина II. Главным героем пьесы был шведский король Густав III. Петербург смеялся над остроносым скандинавским монархом. Но за весельем крылось беспокойство.

Тревожен был 1788 год. На юге началась турецкая кампания; на севере со дня на день ждали столкновения Швеции с Россией.

Рассказывали, что Густав грозит опрокинуть медного всадника – памятник Петру I, что дамам двора своего сулит он блистательный бал в Петергофе и готовит торжественный молебен в Петропавловском соборе. Стремительным натиском предполагал король овладеть русской столицей и в Зимнем дворце продиктовать Екатерине II позорный мир.

Летом 1788 года шведы, не объявляя войны, открыли огонь по русской крепости Нейшлот. После бомбардировки они предложили гарнизону капитулировать. Однорукий комендант, старый вояка майор Кузьмин, ответил неприятелю:

– Я без руки – не могу открыть ворота. Пусть его величество сам потрудится!

И война началась. К границам Финляндии шли русские войска; флот спешно готовился к боям.

В эти дни в Морском корпусе состоялся очередной выпуск. На Балтийском военном флоте нехватало офицеров, и гардемарины отправлялись служить, не закончив курса. Их выпускали «за мичмана». Кадеты толпою ходили провожать своих старших товарищей. Они тащили мичманские сундучки и долго глядели на шлюпку, отвозившую мичманов на корабли. Вздохнув и позавидовав тем, кто шел в бой навстречу славе и чинам, кадеты возвращались в «сень наук» – в свой запушенный и полуразрушенный дом, носивший звучное имя – Итальянский дворец.

Кадет Василий Головнин был в корпусе новичком. Двенадцатилетнему мальчугану трудно было привыкнуть к суровым корпусным порядкам.

Из поколения в поколение жили Головнины в своем родовом Гулынском имении. 8 апреля 1776 года родился здесь Василий Головнин. Кто бы мог думать тогда, что доведется ему на своем веку побывать в таких краях, о которых никогда и не слыхали жители глухого Пронского уезда Рязанской губернии. Мальчику едва минуло девять лет, когда он остался сиротою. С детства он был записан в Преображенский полк и со временем должен был надеть мундир армейского офицера. Но родственники решили почему-то иначе: мальчик был отдан в Морской кадетский корпус.

Корпус в те времена выглядел жалко. После пожара, случившегося на Васильевском острове в 1771 году, его перевели в Кронштадт. Профессора и столичные преподаватели ездить туда не желали. Директор корпуса, просвещенный и гуманный Иван Логинович Голенищев-Кутузов, назначенный членом Адмиралтейств-коллегий, в Кронштадте бывал редко. Корпус оказался в руках невежественных «фрунтовиков». Офицеры чаще и охотнее посещали кронштадтские трактиры, нежели классы и кадетские комнаты.

Ученье в корпусе все же шло. Арифметике учил высокий, широкоплечий, с грубоватыми ухватками Николай Курганов. Преподавал он прекрасно и, ежели б не страсть к горькой, пошел бы в науках далеко. Магистры Эдинбургского университета Никитин и Суворов читали курс тригонометрии. Навигацию учили по Бугеру, морские эволюции – по Госту.

Изучали артиллерию, корабельную архитектуру, механику и фортификацию, чистописание и правописание, рисование, фехтование, иностранные языки, закон божий и прочее.

Василий Головнин учился старательно и успешно. Не по летам серьезный, он казался хмурым и неприветливым. Он привык полагаться только на себя; у него не было ни защитников, ни советников. Когда по праздникам возбужденные и веселые кадеты уезжали к родным в Петербург, он оставался в корпусе, и книги были единственным его утешением. Читал он много, любил рассказы о путешествиях, обстоятельные, длинные и подчас немного скучные.

А на Балтийском море продолжали греметь пушки. Флот доблестно отстаивал столицу. После Гогландского сражения в июле восемьдесят восьмого года петербуржцы стали называть русских моряков «спасителями столицы». «Стремительный» шведский удар не удался.

Однако шведы не унимались…

Незадолго перед выходом в море эскадры вице-адмирала Круза на борт корабля «Не тронь меня» поднялся кадет Василий Головнин.

На рассвете 23 мая 1790 года корабли Круза завязали сражение с шведской эскадрой. Гул орудийной канонады прокатился над Финским заливом и был услышан в Петербурге. В городе заговорили о близости шведов, о неприятельском десанте. В Кронштадте у крепостных пушек появились мещане, адмиралтейские мастеровые, рекруты.

Кронштадт приготовился к обороне.

Сражение продолжалось два дня. Кончилось оно отступлением шведов.

Спустя месяц Головнин участвовал во второй крупной баталии: блокированный в Выборгском заливе шведский флот прорывался в море. Утром 22 июня, пользуясь засвежевшим ветром, шведы начали выходить из бухты. Русские канониры открыли огонь. Залив и корабли окутались едким пороховым дымом. Горячка и азарт боя захватили Головнина.

В августе 1790 года мир, заключенный в Верелэ, водворил тишину над волнами Балтики. Василий Головнин вернулся в корпус, кадетскую куртку его украшала медаль за храбрость. Ему исполнилось тогда четырнадцать лет.

Еще два года продолжалась учеба. Две зимы протекли в классах, два лета – в практических плаваниях на «Изяславле», «Прохоре», «Трех святителях».

Наконец наступил долгожданный день – день выпуска. Василий Головнин по числу баллов закончил корпус вторым. И как сильно он был огорчен, когда узнал, что его «по малолетству» оставляют в корпусе еще на год. Пришлось покориться. Его произвели в сержанты и стали выплачивать небольшое жалованье. Головнин принялся за изучение иностранных языков, истории, физики.

Прошли чередою двенадцать месяцев, показавшиеся ему очень долгими. 1793 год принес Головнину производство в мичманы.

Облачившись в новенький белый мундир, белые чулки и башмаки с пряжками, мичман ходил представляться начальству и благодарить за производство. Он осторожно ступал по грязи кронштадтских улиц и чувствовал себя счастливейшим человеком.

Недолго пробыл Головнин в Кронштадте. На военном транспорте «Анна-Маргарита» ушел он вскоре в Швецию. На корабле Головнин познакомился с русским посланником в Стокгольме Сергеем Петровичем Румянцевым. Румянцев был одним из образованнейших людей России.

Май 1795 года застал молодого моряка на 44-пушечном «Рафаиле», который шел в состава эскадры вице-адмирала Ханыкова к берегам Англии. Часть похода Головнин провел на корабле «Пимен», где в то время служил его приятель по корпусу Петр Рикорд.

Ханыковская эскадра долго простояла в английских портах. Офицеры часто съезжали на берег. Головнин снял в Лондоне скромную квартирку и, отказывая себе во всем, брал уроки у лучших знатоков математики, астрономии, навигации. Жажда к знаниям, отличавшая его с молодых лет, не покидала его всю жизнь.

II

«Вы должны ознакомиться с организацией морского департамента и, кроме того, наблюдать и изучать все отрасли хозяйства…».

Так в 1802 году напутствовал морской министр адмирал Мордвинов молодых офицеров, уезжавших в Англию. Их было двенадцать. Среди них – Головнин, его друзья Рикорд и Коростовцев, способные моряки Бутаков, Давыдов, Миницкий.

Вот он снова в Британии. Внимательно приглядывается Василий Головнин к стране каменноугольных копей и паровых машин, к стране ткацких фабрик, ремесленных мастерских и судоверфей…

В марте 1803 года, после годичного затишья, с новой силой вспыхнула борьба Англии с наполеоновской Францией.

Война прервала мирные занятия Головнина. С первых дней ее он сражался во флоте англичан.

За три года службы в действующем флоте Головнин плавал под флагами адмиралов Нельсона, Корнвалиса, Коллингвуда и участвовал в боевых действиях против Тулона и Кадикса.

Капитан фрегата «Фисгард», на котором некоторое время служил Головнин, высоко оценил храбрость русского моряка. После одного ночного абордажного боя он записал о Головнине: «Дрался с необыкновенной отвагой и был так счастлив, что остался невредим».

В 1806 году Головнин вернулся в Россию окольным путем – через Швецию и Финляндию.

Морской министр познакомился с запиской Головнина об английском флоте, а затем и с его сводом «военных морских сигналов для дневного и ночного времени». Этим сводом флот наш пользовался потом четверть века.

В том же году возвратились в Кронштадт, завершив первое русское плавание вокруг света, Крузенштерн и Лисянский.

Почин был сделан. Морское министерство решило отправить в подобное же плавание еще один корабль. Командиром «кругосветного» корабля назначили Василия Михайловича Головнина. Ему поручили заняться географическими изысканиями и гидрографическими работами в Тихом океане.

III

На реке Свирь заканчивали постройку шлюпа, предназначенного для внутренней транспортной службы на Балтийском море. Этот шлюп и доверили Головнину. Он энергично принялся за работу. Нужно было значительно увеличить внутренние крепления и по-иному устроить трюмы. Парусами корабль оснащали уже на Охте. Затем установили пушки. Головнин принял грузы, набрал команду. В июне 1807 года он доложил, что «Диана» (так окрестили шлюп) может салютовать Кронштадту. Командир порта произвел кораблю «генеральный смотр», удостоверился в его готовности к дальнему вояжу и пожелал морякам счастливого плавания.

25 июля шлюп вступил под паруса. Началось путешествие, столь подробно описанное самим Головниным, что нам остается лишь кратко упомянуть о нем.

Пока «Диана» шла в Англию, в Европе распространились слухи о франко-русском союзе.

В октябре 1806 года Наполеон подписал декрет о континентальной блокаде. Отныне ни один корабль не смел пристать к английским берегам. Континентальная блокада должна была задушить Англию.

Сокрушив Пруссию, французы подошли к границам России. Но военные действия внезапно прекратились. На реке Неман, близ города Тильзит, июньским днем 1807 года состоялось свидание Александра I и Наполеона. Они разговаривали без свидетелей. В июле Россия подписала мир с Францией. Секретным условием его было обязательство России вступить в континентальную блокаду. Осенью русский посол выехал из Лондона. Правительство Александра I опубликовало «декларацию о разрыве между Россией и Англией».

В Портсмуте Головнину пришлось долго убеждать англичан, что путешествуют русские только с научной целью. Наконец, ему выдали разрешение на дальнейшее плавание.

Однако в апреле 1808 года, когда шлюп пришел на мыс Доброй Надежды, английские власти объявили его «задержанным по чрезвычайным обстоятельствам». Только портсмутский пропуск избавил «Диану» от участи обычного призового судна.

Началась долгая переписка губернатора капской колонии с лондонским кабинетом: как быть с русским кораблем?

Русский корабль тем временем втянули в глубь залива, поставили под пушки английского флагмана, окружили многими судами. Хуже всего было то, что хозяева отказывали невольным своим гостям в продовольствии.

Прошли восемь долгих месяцев. Прибылии депеши из Англии. О «Диане» в них не было никакого упоминания.

Минуло еще несколько месяцев. Положение становилось отчаянным. Головнин решился на побег. Это был очень смелый и очень рискованный план: вырваться из лабиринта вражеских судов-сторожей и пуститься в океанское плавание с почти пустыми трюмами. Успех дела зависел от решительности и хладнокровия командира, от храбрости и дружной работы экипажа. Капитан и команда оказались достойными друг друга. Вот как описывает сам Головнин уход «Дианы»:

«Наконец, 19 мая (1809 года. – Ред.) сделался крепкий ветер. На вице-адмиральском корабле паруса не были привязаны, а другие военные суда, силою превосходящие «Диану», не были готовы итти в море. По сигналам с гор, мы знали, что видны два больших судна, лавирующих в заливе, которые могли быть военные и, может быть, фрегаты, но им невозможно было приблизиться к выходу раньше ночи. Так как положение наше оправдывало всякий риск, то, приготовясь к походу и в сумерках привязав штормовые стаксели, в половине седьмого часа вечера, при нашедшем сильном шквале с дождем и пасмурностью, я велел отрубить канаты и пошел под штормовыми стакселями в путь.

Едва успели мы переменить место, как со стоявшего недалеко от нас судна тотчас дали знать на вице-адмиральский корабль о нашем вступлении под паруса. Какие меры ими были приняты, чтоб остановить нас, мне неизвестно. На шлюпе во все время была сохранена глубокая тишина.

Коль скоро мы миновали все суда, – тогда, спустясь в проход, в ту же минуту начали подымать брамстеньги и привязывать паруса. Офицеры, гардемарины, унтер-офицеры и рядовые – все работали до одного на марсах и реях. В десять часов вечера мы были в открытом океане. Арест наш на мысе Доброй Надежды продолжался год и 25 дней».

Около двух месяцев видели беглецы только море да небо, слышали только шум волн да пенье ветра. Ни одного судна не повстречали моряки «Дианы» в течение 51 дня. Головнин торопился: провизии становилось все меньше и меньше, он вынужден был держать команду на полуголодном пайке.

В конце сентября 1809 года русские моряки усмотрели берег Камчатки. Острые скалы, сопки, поросшие лесом, далекие горы, пена прибоя – величественная и угрюмая картина.

– Будто сам сатана, – говорили матросы, – расположился здесь лагерем.

Головнин зимовал в Петропавловске-на-Камчатке, который походил тогда скорее на селение, чем на город. Несколько десятков приземистых домиков, православная церквушка, магазины Российско-Американской компании – вот, пожалуй, и все, что тут было.

Летом 1810 года капитан-лейтенант Головнин (звание капитан-лейтенанта он получил в феврале) занялся описью северозападного берега Америки.

Русской Америкой называли тогда эти суровые, малоизведанные края. Еще при Екатерине II появились в этих землях наши прадеды. Купцы Шелехов и Голиков послали туда людей добывать драгоценную пушнину. Места были богаты непуганым зверем. Барыш был велик. Люди начали селиться на островах близ американского берега, а в 1799 году правительство признало купеческое предприятие законным и полезным. Так родилась Российско-Американская компания, с деятельностью которой связаны имена выдающихся русских мореплавателей.

«Диана» побывала и на острове Кадьяк, где находилась фактория компании.

На острове моряки встретились с «главным правителем Русской Америки» Барановым. Баранову шел седьмой десяток, но он был еще очень энергичным человеком, с ясным умом и твердой волей. Он возвел на Кадьяке крепостные укрепления, создал богатую библиотеку с ценными коллекциями книг о путешествиях и открытиях, собирал картины, чертежи и рисунки кораблей.

Перезимовав еще раз в Петропавловске, Головнин решил приступить к гидрографическим работам в южной группе Курильских островов, на Шантарских островах и у Татарского берега. 4 мая волны Великого океана снова подхватили «Диану». Плавание прервалось очень скоро и очень печально.

В июле Головнин с семью спутниками ступил на берег острова Кунасири. Они пришли безоружными, питая самые дружеские чувства к населению. Им пришлось горько за то поплатиться: японцы схватили их, связали и сделали пленниками.

Записки о пребывании в японском плену, написанные впоследствии Головниным без всяких прикрас и преувеличений, достаточно красноречиво рассказывают об этих двух печальных годах его жизни.

На «Диане» место командира заступил верный помощник и старинный друг Головнина – Петр Рикорд. Он предпринял несколько попыток освободить товарищей. Они были безуспешны. «Диана» должна была оставить Кунасири. Залив, где стоял шлюп, Рикорд назвал заливом Измены.

Добрая погода сопутствовала кораблю. «Только в сердце моем, – говорит Рикорд, – свирепствовала буря!» Он ни на минуту не забывал ни о Головнине, ни о штурмане Хлебникове, ни о матросах, томящихся в японском плену.

Из Камчатки Рикорд без устали писал в Петербург. Он просил помощи морского министра, просил денег и припасов для того, чтобы продолжать поиски товарищей. Но почта в столицу шла месяцами, да и не очень-то тревожились там о судьбе пленных.

Рикорду удалось все же, правда с великим трудом, получить полномочия на то, чтобы вести переговоры с японцами. Наконец, он сумел добыть достоверные сведения о судьбе плененных моряков, а вслед за тем добиться у японских властей свидания с Головниным. С восторгом записал он в тот день в своей тетради:

«Я имел счастье видеться под японской кровлею с почтенным моим другом В. М. Головниным и свободно беседовать с ним около 6 часов! Какая награда за прошедшие мои терзания! Двухлетнее пребывание в плену положило значительную печать скорби на мужественное лицо моего друга, и хотя в глазах его блистал прежний огонь великой, светлой души его, но утомленность его не могла скрыться от моих взоров».

Вскоре после свидания Головнин и его спутники были освобождены из плена. В октябре 1813 года Головнин вновь поднялся на борт «Дианы». На корабле ликовали, шлюп был празднично украшен, команда кричала «ура». Капитан-лейтенант собрал всех на шканцах, взволнованно поблагодарил экипаж и сказал:

– Сим возвратили вы нам жизнь для отечества нашего!

В декабре Головнин покинул Камчатку. Он сел с Рикордом в сани, собаки рванули и помчали. Замелькали заснеженные деревья, сопки, скалы. Рикорд проводил его до Гижигинска. Там они обняли друг друга, поцеловались и простились на долгое время: Головнин поехал в столицу, а Рикорд – назад, на Камчатку. В пути Головнин пробыл полгода. Только 22 июля 1814 года услышал он:

– Пожалуйте-с подорожную!

В бледном рассвете стояли низенькие черные домики, полосатая караульная будка, полосатый шлагбаум. Петербург! Мореплаватель не видел его целых семь лет.

Через три дня его поздравили капитаном 2-го ранга.

В Петербурге он сел за бумаги. Он писал отчеты и донесения, писал и для публики. Уже в 1815 году один из значительных русских журналов, «Сын Отечества», рассказал читателям об освобождении наших моряков из японского плена. Приключениями Головнина интересовались не только у нас, но и за границей[2]. В следующем году в книжках этого же журнала появились статьи Головнина о мысе Доброй Надежды и Камчатке, о Русской Америке.

Спустя почти двадцать лет «во глубине сибирских руд» В. К. Кюхельбекер, литератор и декабрист, с наслаждением читал сочинения Головнина. Он записал в своем дневнике 4 мая 1832 года: «Целый день читал записки В. Головнина. Книга такова, что трудно от нее оторваться». А потом – снова: «Записки В. Головнина – без сомнения, одни из лучших и умнейших на русском языке и по слогу и по содержанию».

В Петербурге Василий Михайлович познакомился с семьей небогатого тверского помещика, бывшего екатерининского офицера Степана Лутковского. Сыновья его учились в Морском корпусе и сделались впоследствии видными офицерами флота. У Лутковского была дочь Евдокия. Головнин посватался и получил согласие. Начали готовиться к свадьбе, но вдруг приказано было Василию Михайловичу собираться в плавание и не в Балтийское море, а в далекое кругосветное. Свадьбу пришлось отложить.

Тридцатидвухпушечная «Камчатка» – военный шлюп, походивший на средний фрегат – снялась с якоря 26 августа 1817 года. День был знаменательный – годовщина Бородинской битвы. Говорили, что примета добрая: плавание началось счастливым днем.

Сто тридцать человек шли под командой Головнина в «кругоземное» путешествие. Он вез в Охотск и Петропавловск различные грузы, кроме того ему было поручено ревизовать деятельность Российско-Американской компании.

В числе офицеров «Камчатки» были Ф. Литке и Ф. Врангель, будущие известные наши мореплаватели, и коллежский асессор Федор Матюшкин.

Это был тот самый Матюшкин, которому Александр Сергеевич Пушкин, товарищ его по Царскосельскому лицею, посвятил прекрасные строки:

Счастливый путь!.. С лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О, волн и бурь любимое дитя!

«Камчатка» была тем кораблем, на который «с лицейского порога» перешагнул Федор Матюшкин.

В мае 1818 года русские моряки пришли к камчатским берегам. Переход был завершен удачно и по тем временам быстро – за восемь месяцев.

Лето ушло на гидрографическое описание Командорских островов и на ревизию Российско-Американской компании. Головнин обнаружил здесь большие злоупотребления; он составил обширную записку, в которой без обиняков и смягчений рассказал о грабительских деяниях компанейских агентов. В сентябре 1819 года «Камчатка», пробыв в плавании более двух лет, салютовала Кронштадту. Это было последнее путешествие Василия Михайловича Головнина.

Головкин поселился в Петербурге, в доме на Галерной улице, и отпраздновал, наконец, свадьбу. В 1821 году у Головниных родился первенец – сын Александр.

IV

В доме у Синего моста часто сходились литераторы, моряки, армейские офицеры.

Витийством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи…

Они засиживались далеко за полночь. Блики огней падали сквозь окна на плиты панели, на чугунную решетку набережной Мойки. Табачный дым плавал в комнатах.

Спорили подолгу и о многом: о делах на Аляске, о стихах Пушкина, о журнале «Полярная звезда», о порядках в государствах – в чужих и в своем. О государе императоре и его министрах говорили здесь вольно и непочтительно.

Дом у Синего моста принадлежал Российско-Американской компании. Жил в нем с зимы 1824 года новый служащий компании – Кондратий Рылеев. Он и был душою этих крамольных сходок – собраний Северного общества декабристов.

Наведывался сюда и Василий Михайлович Головнин. Его встречали радушно. Прославленный путешественник и ученый моряк хорошо знал многих гостей Рылеева.

С молодым Завалишиным познакомился он еще три года назад. В 1821 году Головнина назначили помощником директора морского корпуса, а Завалишин был там преподавателем. «Нас сблизило, – писал впоследствии Завалишин, – общее негодование против вопиющих злоупотреблений. Мы сделались друзьями, насколько допускало огромное различие в летах[3] ».

Хлопотливые и утомительные корпусные дела мешали ученым занятиям Василия Михайловича. Но он был трудолюбив, упорен и работал по многу часов. Он издал книгу о плавании «Камчатки», перевел с английского описание кораблекрушений Дункена, приложив к его труду работу об авариях русских судов, составил правила описи морских берегов и трактат о тактике военных флотов.

Свечи в кабинете Головнина гасли под утро, когда в долгой петербургской ночи начинали смутно выступать старые дома Галерной улицы.

В 1823 году Головнин был назначен генерал-интендантом флота. Большая забота легла на его плечи. Строительство новых кораблей, ремонт старых, верфи и мастерские, портовые сооружения и склады – всем этим он должен был заниматься.

В начале правления Александра I в России существовал отличный флот с боевыми кадрами, прошедшими школу таких адмиралов, как Ушаков и Сенявин. Александр I не берег это наследство. Фрунт, бессмысленные армейские порядки, порядки казарм и плацов, насаждались на кораблях людьми, подобными Аракчееву. Царь «предпочитал терпеть урон от беспрекословного подчинения, нежели выгоды от решительности».

Вопреки императору и придворным ничтожествам, слава флота была поддержана трудами и подвигами самих моряков. Верные традициям адмирала Ушакова, они совершили в первую четверть прошлого столетия немало замечательных дел.

Во время Отечественной войны 1812 года моряки до конца исполнили свой долг перед Родиной.

Усиленно действовал тогда балтийский гребной флот. При отступлении французов один из гребных отрядов преследовал их по реке Аа до Митавы и овладел этим городом. Летом 1813 года несколько десятков судов не раз подходили к Данцигу (он был еще в руках французов) и, невзирая на сильный огонь крепостной артиллерии, бомбардировали его. Тем временем русский корабельный флот успешно крейсировал у голландских берегов.

Мужественные русские моряки сражались и на суше. Морской гвардейский экипаж, плечом к плечу с солдатами, прошел победный путь от Москвы до Парижа, покрыв морские знамена новой славой.

Даже англичане, столь скупые на похвалы флотам чужих стран, вынуждены были признать высокие боевые качества русских моряков. Один английский корабельный хирург писал в своей книге «Путешествие в Санкт-Петербург в 1814 году с заметками об императорском русском флоте»: «Вообще говоря, русские моряки обладают всеми данными для того, чтобы занять первое место среди моряков мира, – мужеством, стойкостью, терпением, выносливостью, энергией».

Русские офицеры и матросы показали себя не только безупречными воинами, но и неутомимыми путешественниками. Лисянский и Крузенштерн первыми из русских обогнули земной шар. Головнин повторил их подвиг.

Началась эпоха наших кругосветных плаваний. Русский флаг той поры узнали на самых отдаленных берегах.

Новый генерал-интендант Василий Михайлович Головнин сознавал свою ответственность за судьбу русского флота.

Он принялся за дело с жаром. И сразу же началось единоборство с адмиралтейскими старцами, консерваторами и рутинерами, с чиновниками-казнокрадами, с прожорливыми китами-подрядчиками.

В кабинете на Галерной улице Головнин писал вечерами гневную «Записку о состоянии Российского флота в 1824 году». Каждая строка этой «Записки» изобличала и клеймила тупость высшего начальства, бюрократические порядки императорской России. И вместе с тем каждая из них пропитана была горечью истинного патриота, на глазах которого гибло дело, столь важное для отечества.

«Если бы хитрое и вероломное начальство, – писал Головнин, – пользуясь невниманием к благу отечества и слабостью правительства, хотело, по внушениям и домогательству внешних врагов России, для собственной своей корысти, довести разными путями и средствами флот наш до возможного ничтожества, то и тогда не могло бы оно поставить его в положение более презрительное и более бессильное, в каком он ныне находится» («Записка о состоянии Российского флота в 1824 году». СПб., 1861, стр. 1).

Головнин подробно разбирает причины этого бессильного положения флота. Он язвительно говорит о глупости сановников, о «корысти и алчности» царских министров, которые «в состоянии употреблять в пользу свою и своих любимцев казенное имущество» (стр. 22).

Головнин раскрывает жалкую картину гибели живого дела в бесконечных потоках официальных бумаг, в страшных дебрях канцелярий и департаментов.

Все это творилось на виду у правительства, на виду у двора. Император Александр знал о злоупотреблениях, о неслыханном воровстве, но, по словам Головнина, «сколь бы законопреступны и ужасны оные ни были, оставляет виновных без наказания». Начальник морского штаба – лжец, вор и негодяй, а царь «может назваться истинным благодетелем сего алчного нечестивца, ибо наградил его щедро и чинами и богатою арендою».

Язвительные и злые характеристики дал Головнин руководителям тогдашнего флота. Тут и умом недалекий граф Кушелев, и слепо преданный всему «аглицкому», капризный и своенравный Чичагов, хитрый и льстивый придворный маркиз де-Траверсе, и, наконец, фон-Миллер – вопиющая бездарность и глупость.

Здесь «Записка» обрывается (конца ее так и не удалось разыскать до сего времени) ироническим обращением ко всем тем, кто полагал, что «континентальная Россия» обойдется без сильного флота. Последняя страница ее содержит весьма прозрачный и весьма нелестный намек на государственный ум самого Александра I.

«Дерзновенно было бы с моей стороны, – пишет Головнин, – в деле политическом возражать людям, политикою занимающимся по должности, людям, украшенным пудрою и шитыми кафтанами. Но, как известно нам, что не всяк тот герой, кто носит шпоры и мундир, не всяк тот тонкий дипломат, кто почтен званием посла, и не на всех тронах сидят Соломоны…».

Записки Головнина при жизни его не были опубликованы. Вскоре грянули такие события, что о печатании столь вольных писаний не могло быть и речи. И только спустя тридцать лет после смерти автора, в 1861 году, морская типография в Петербурге выпустила отдельной брошюрой «Записку о состоянии Российского флота в 1824 году». На обложке ее значилось: «Сочинение мичмана Мореходова». От имени мичмана Мореходова вел свой гневный рассказ Василий Михайлович Головнин.

…В доме у Синего моста готовились к решительным действиям. Большие надежды возлагал Кондратий Рылеев на военных моряков. Многие флотские офицеры были членами Тайного общества, а их подчиненные – матросы гвардейского экипажа, расквартированного на Екатерингофском проспекте – могли выступить по первому знаку своих командиров. Подумывали декабристы и об использовании Кронштадта.

Знал ли Головнин о замыслах декабристов? Несомненно, знал. Разделял ли он их? К сожалению, нам не удалось до сих пор обнаружить каких-либо документальных свидетельств членства его в Северном обществе. Однако откровенность и резкость его тогдашних суждений, прямота и. благородство его характера заставляют нас с известным доверием отнестись к высказыванию Дмитрия Завалишина, который в своих мемуарах утверждает, что Головнин принадлежал к числу «членов Тайного общества, готовых на самые решительные меры».

Нужно, однако, оговориться, что последующие строки Завалишина кажутся нам более чем сомнительными. Завалишин сообщает: «По показанию Лунина (один из видных декабристов. – Ред.), это именно Головнин предлагал пожертвовать собой, чтобы потопить или взорвать на воздух государя и его свиту при посещении какого-либо корабля»[4].

…Долог был зимний рассвет 14 декабря 1825 года. Медленно вставали из студеной ночной мглы прямые улицы Петербурга, заснеженные решетки мостов и набережных, заиндевевшие деревья.

Совсем уже рассвело, когда на Галерной улице послышался грохот барабанов. Жители бросились к окнам и, отогрев своим дыханием круглые глазки на замерзших стеклах, увидели бегущих людей. Первым мелькнул офицер с обнаженной шпагою в руках. Это был Николай Бестужев. За ним пронесли знамя. Замелькали черные фигуры матросов гвардейского экипажа.

– На Сенатской площади бунт! – разнеслось по городу.

Со стороны Исаакия слышались редкие винтовочные выстрелы. Свершилось то, о чем так долго говорили и спорили в доме у Синего моста. Наступил день декабрьского восстания. Печальный конец его пришел в сумерках, в свисте картечных залпов, в стонах и криках раненых. Вечером в городе зажглись бивуачные костры, а конные патрули всю ночь разъезжали по притихшим улицам.

Мы не знаем, где был в тот сумрачный и морозный день Василий Михайлович Головнин. Быть может – в отъезде, быть может – дома. Ни среди восставших, ни в рядах правительственных войск имя его не упоминается современниками. Трудолюбивый историк откроет когда-нибудь эту тайну, скрытую, возможно, в глубинах наших архивов.

Началась расправа. В Петербурге происходили аресты. И в головнинском доме тоже появились жандармы. Они задержались в комнатах Феопемта Лутковского – брата жены Василия Михайловича. Лутковский, двадцатидвухлетний мичман, совершивший уже два кругосветных плавания, состоял при Головнине «для особых поручений». Жандармы порылись в мичманских бумагах и книгах и ушли, унося с собою портрет Завалишина. Портрет висел на стене в комнате Лутковского.

Вскоре Феопемт Лутковский был выслан из Петербурга с «отеческим» наставлением – выбирать впредь лучших друзей. Он был отправлен на Черное море, которое считалось тогда «морской Сибирью».

Император Николай жестоко расправился с мятежниками. 13 июля 1826 года пятеро из них были повешены, а декабристов-моряков сперва казнили гражданской казнью на фрегате «Князь Владимир», а потом сослали в дальние гарнизоны. Опустел дом у Синего моста. Смолкли вольнолюбивые речи. Острожная тишина спустилась над Россией.

…Головнин продолжал упорную свою работу. Один за другим сходили со стапелей линейные корабли, фрегаты, шлюпы, военные транспорты. Строили корабли быстро: в Петербурге по три линкора в год, в Архангельске – по два. Флот получал новые суда, вполне пригодные для морских баталий и дальних плаваний.

В 1830 году Головнин был произведен в вице-адмиралы. Семь лет его генерал-интендантской деятельности принесли русским военно-морским силам двадцать шесть линейных кораблей, двадцать один фрегат, сто сорок семь судов различных типов и десять пароходов.

Летом пришла, в Россию страшная гостья – холерная эпидемия. Болезнь, уносившая тысячи человеческих жизней, произвол полиции, неуклюжие меры правительства – вызвали бунты. Вибрион холерный быстро распространялся в русских деревнях и городах. Заставы и кордоны, поставленные на бесчисленных проселочных дорогах для задержания проезжающих, не могли остановить ужасную заразу, и в 1831 году она достигла столицы. «Сарацинский падеж», как называл холеру Пушкин, вызвал в Петербурге панику. Жители были в отчаянии.

В конце июня заболел Головнин. Он страдал молча. Глаза его ввалились, лицо покрывалось холодным потом. Вскоре начались судороги. Они мучили его несколько дней. Василий Михайлович скончался. Немногие проводили его до Митрофаньевского кладбища, где хоронили тогда умерших от холеры.

В доме на Галерной улице осталась Евдокия Степановна с пятью детьми.

Пятидесяти пяти лет сошел Головнин в могилу. Россия потеряла в нем знаменитого мореплавателя и неутомимого труженика.

Мореходы нашей Советской страны не забудут того, кто возвеличил славу русского флота в глазах всего мира.

Часть первая

Первое свидание с японцами на Итурупе. – Взятие нас в плен. – Содержание в тюрьме в Хакодате. – Содержание в тюрьме в Мацмае. – Перемена к лучшему в нашем заключении. – Намерение наше уйти, причины и способы. – Мур остается, мы же обманываем его и уходим.

В апреле 1811 года, командуя императорским военным шлюпом «Диана», находившимся тогда в Камчатке[5], получил я от морского министра предписание описать точнейшим образом южные Курильские острова, Шантарские острова и Татарский берег от широты 53°38'N до Охотска.

В повелении министра было упомянуто о двух бумагах, содержавших в себе подробное описание возложенного на меня поручения и посланных с оным повелением в одно время из Адмиралтейств-коллегий и из Адмиралтейского департамента. Но сих бумаг я не получил, да и получить их в Камчатке прежде будущей осени, зная здешние почтовые учреждения, никакой возможности не предвидел.

Я очень жалел, что не получил упомянутых бумаг вместе с повелением министерским, и чувствовал все неудобства, могущие произойти от неприсылки оных; но, с другой стороны, ясно предвидел потерю времени, убыток для казны и невозможность сделать что-либо порядочное, стоящее издержек и трудов. Словом сказать, совершенное упущение целого лета, без всякой значительной пользы по предмету предпринятой экспедиции, если б я пошел сначала в Охотск[6].

Мнение мое основывалось на следующих причинах:

1. Судя по времени года, в которое открывается с моря доступ к Охотскому порту, и прибавив к тому время, нужное на перевоз провизии, на запас пресной воды, дров и прочего и на переход от Охотска к южным Курильским островам, я не мог, со всякой поспешностью и благоприятством ветром, быть на том месте, с которого надлежало начинать опись, прежде первых чисел июля; следственно, май и июнь потеряны.

2. Состояние шлюпа и некоторым образом команды требовало, чтобы он зимовал в порте, где можно было бы его осмотреть, очистить и исправить, потому что с самого отправления нашего из Кронштадта, в 1807 году, я не имел случая его разгрузить и осмотреть внутренние и наружные подводные повреждения; ибо в Петропавловской гавани едва достает кое-каких дурно выстроенных амбаров для помещения провианта, принадлежащего гарнизону, а для посторонних вещей нет никакого строения, и потому все провизии и материалы хранились на шлюпе в течение обеих зим. От этого завелось невероятное множество крыс, поедавших провиант и портивших запасные паруса, армяк, бочки и все, что только им попадалось. Чтобы истребить их, непременно нужно было шлюп очистить совсем; да и гнилых членов мы нашли много в тех местах, кои могли осмотреть. Сверх того, люди износили почти все свое платье и обувь, и нужно было их обмундировать, чего без помощи Охотского порта невозможно было сделать. Все сии причины понуждали меня необходимо зимовать в Охотске, куда надобно было притти в исходе сентября или, по крайней мере, в начале октября. Следовательно, всего времени для описи оставалось около трех месяцев, самых неблагоприятных (кроме июля) для сего дела.

Все мореплаватели, бывшие в здешних морях, жалуются на необыкновенные туманы и мрачные погоды, препятствовавшие им видеть и близко подходить к берегам для осмотра и описи оных. Идучи в прошлом году в Америку и возвращаясь оттуда в Камчатку вдоль гряды Алеутских островов, по южную сторону их, я сам испытал то же. Кроме сих препятствий, останавливающих мореплавателей в описи берегов и островов сего края, они бывают здесь подвержены еще другим, гораздо большим и опаснейшим затруднениям: находясь между Алеутскими или Курильскими островами, от чрезвычайно быстрых течений и неудобоизмеримой глубины подле самых берегов сих островов (из коих у многих в расстоянии от берега трех миль полутораста – или двухсотсаженным лот-линем дна нельзя достать), лот, в большей части морей служащий верным и надежным показателем приближения к земле, недействителен, – а это, в соединении с беспрестанными почти туманами, делает плавание по здешним водам весьма опасным.

Сии обстоятельства были мне известны и заставили меня стараться о выборе лучшего и удобнейшего времени для исполнения данных мне поручений. На сей конец я рассматривал описания путешествий известных мореплавателей, посещавших этот край. Вот как они о нем отзываются. В 1779 году английские королевские суда «Резолюшен» и «Дисковери», по смерти капитанов Кука[7] и Кларка доставшиеся в команду капитана Гора, отправились из Авачинской губы 9 октября по новому стилю с намерением между прочими открытиями, относившимися к цели их вояжа, осмотреть Курильские острова. Но им удалось видеть только первый и второй из сих островов – Сумусю и Парамусир. Прочих же, несмотря на все их старания приблизиться к ним, они не видали, по причине частых и сильных ветров с западной стороны. Первую землю, после помянутых двух островов, они увидели на восточном берегу Японии, в широте 40°05', 26 октября. Капитан Гор нетерпеливо желал осмотреть южные Курильские острова, но почти беспрестанные бури в том ему препятствовали. Авачинскую губу оставил он, по старому стилю, в исходе сентября. Итак, можно заключить, что сентябрь и октябрь суть неудобные месяцы для списывания Курильских островов.

Лаперуз, пройдя пролив между полуостровом Сахалином[8] и островом Мацмаем[9] (после названный его именем) в половине августа 1787 года, от мыса Анивы до мыса Тру острова Штатенландии (земли Штатов), никакой земли не видал и, усмотрев сей мыс 19 августа по новому стилю, видел после того Компанейскую Землю и Марикан[10], между коими прошел, назвав сей пролив, именем своего фрегата La Boussole (компас). Почти беспрестанные густые туманы препятствовали ему производить дальнейшую опись Курильских островов, и он нашелся принужденным, оставив свое намерение, итти в Камчатку. На сем пути не видал он, по причине туманов, ни одного Курильского острова, кроме трех вышепомянутых. Это было, по старому стилю, в первых числах сентября. Капитан Сарычев (в изданном им путешествии по северо-восточной части Сибири, Ледовитому морю, Восточному океану и пр.) пишет, что из Авачинской губы отправились они 6 августа (по старому стилю) 1792 года с намерением, описывать Корейское море[11], и шли к SW вдоль Курильской гряды; но сырые туманы препятствовали им видеть землю до 20-го числа, а тогда, будучи в широте 47°28', увидели они, как Сарычев полагает, остров Марикан и некоторые другие. Они хотели осмотреть их, но туманы помешали. Позднее время принудило их оставить намерение описывать Корейское море и возвратиться в Охотск. На обратном пути видели они седьмой остров и пик на двенадцатом острове; потом видели южный край второго острова и верхи трех сопок пятого; но все это являлось в тумане, так что они не могли определить географическое положение сих мест.

Английский капитан Бротон, в 1796 году, оставив Волканический залив, находящийся на южном крае Мацмая, плыл по восточную сторону сего острова, прошел между островами Кунасири и Итурупом, приняв первый из них за часть Мацмая. Потом, идучи вдоль северозападного берега острова Итурупа (Штатенландии), видел лишь первую половину его протяжения и северо-восточную оконечность, не зная, что они составляют один и тот же остров; пройдя вдоль западной стороны Урупа (Компанейской Земли) и Симусира (Марикана), доходил до острова Кетоя; оттуда воротясь, проходил по южную сторону Урупа, Итурупа и Кунасири, не сделав никаких примечаний о берегах сих островов. Сколько, впрочем, велико ни было желание капитана Бротона точнейшим образом осмотреть сии столь малоизвестные земли, но он не успел в своем намерении по причине туманов, крепких ветров и вообще неблагоприятной погоды. Плавание капитана Бротона по водам южных Курильских островов происходило в октябре.

Капитан Крузенштерн, в 1805 году, возвращаясь из Японии в Камчатку, находился у Курильских островов в последних числах мая и в первых июня. Потом, идучи к полуострову Сахалину, проходил он мимо их в первой половине июля, а на обратном пути – в исходе августа[12]. Мне это известно было по карте, приложенной к вояжу капитана Крузенштерна, но, не читавши второй части его вояжа, я не знал, какие погоды он встретил у Курильских островов.

Кроме сих знаменитых мореплавателей, у которых я, так сказать, заимствовал советы в моем деле, старался я также и здесь, в Камчатке, отыскать людей, бывавших в местах, предназначенных мне для описи, и расспрашивал их обо всех обстоятельствах с большой подробностью. Но от людей, не знающих мореплавания и вообще с весьма ограниченными понятиями, каковы камчатские промышленники, которые одни только, вместе с гражданскими чиновниками, ездят на ближние обитаемые Курильские острова для сбора ясака и прочего, мало можно получить нужных мореплавателю сведений. Они знают только, что летом бывают ясные дни и хорошие погоды; но как часто и в каких месяцах более – обстоятельно сказать не могут.

Но некто, подштурман Андреев, человек с порядочными по своему званию сведениями, бывший с лейтенантом Хвостовым на компанейском[13] судне у южных Курильских островов в первых числах июня, уверял меня, что тогда погоды стояли хорошие. В прошлом году я шел из Камчатки в Америку в июне, а возвращался в августе и сентябре; в оба раза имел я очень часто пасмурные погоды и туманы, а горизонт почти каждый день был покрыт мрачностью.

Итак, все вышесказанное мною о погодах в Восточном океане уверяло меня, что этому морю свойственны туманы, что они бывают здесь часты и продолжительны во всех месяцах без исключения, только в одних чаще, нежели в других, и что здесь нет такого времени года, в которое хорошие и ясные дни стояли бы по неделе сряду. Это самое заставило меня думать, что для описи такого пространного берега непременно нужно употребить целое лето, с начала мая по октябрь. Для сего надобно стараться сколько возможно держаться ближе берегов, если ветер позволяет, во всякую погоду и, когда выяснит или туман прочистится, тотчас подходить к ним вплоть. Иначе в три года едва ли можно кончить сию опись, если только употреблять на то средние летние месяцы, то есть июнь и июль. Сии заключения понудили меня приступить к делу как возможно ранее.

Здесь упомяну кратко о моем плане, как производить опись. Он состоял в следующем. Из мореплавателей, имевших средства определять долготу места на море астрономическими наблюдениями, видели Курильские острова: Гор, Лаперуз, Сарычев, Бротон и Крузенштерн. Капитан Гор видел только два первые от Камчатки острова – Сумусю и Парамусир. Лаперуз видел Итуруп (Штагенландию), Уруп (Компанейскую) и Симусир (Марикан). Сарычев не упоминает в своем путешествии об определенном им географическом положении виденных им островов. Бротон видел часть Мацмая, Кунасири, Итуруп, Уруп, Симусир и Кетой издали. Крузенштерн проходил Курильскими островами три раза, и, судя по трактам его, положенным на карте, надобно думать, что он видел с разных сторон все острова от мыса Лопатки до острова Расёва, который, по его карте, тринадцатый из островов Курильских. Следовательно, нет сомнения, чтобы все сии острова, виденные капитаном Крузенштерном, по широте и долготе не были положены во всех отношениях с величайшей точностью. Что же касается южных островов, виденных Лаперузом и Бротоном, то они осмотрены ими не со всех сторон. Следовательно, сии мореходцы не могли определить настоящего их местоположения, а притом не занимались описью оных и, кроме Марикана, на который капитан Бротон один раз посылал шлюпку, не посещали ни одного из них.

Что ж касается старых наших мореплавателей и промышленных, посещавших Курильские острова, то стоит только сравнить карту капитана Крузенштерна северных Курильских островов с прежними картами, изданными с повествования сих господ, чтоб увериться в недостатке их описей. Некоторые острова в двух местах положены под разными именами; другие, маленькие, ничего не значащие, увеличены в пять или в десять раз против настоящей своей величины; одни между собою сближены, другие, напротив, отдалены. Словом, множество разных грубых ошибок наполняют все старые карты Курильских островов. По сим причинам я положил, оставив Камчатку, итти прямо к проливу Надежды между островами Мацува и Расёва, где, поверив свои хронометры по положению оных, если лунные обсервации сделать сего не позволят, пуститься вдоль южной гряды Курильских островов, начав опись с острова Кетоя, которого «Надежда»[14] не видала, и продолжать описание каждого острова одного за другим по порядку до самого Мацмая. Потом пройти между островами Кунасири и Мацмаем, описать всю северную сторону сего последнего до самого Лаперузова пролива, а оттуда пойти, в виду восточного берега полуострова Сахалина, до самого места (в широте 53°38'), откуда должна начаться опись Татарского берега, и кончить лето описанием сего берега и Шантарских островов.

Составив таким образом план свой, я немедленно стал приготовляться к походу. Мы прорубили в Петропавловской гавани лед и 25 апреля вывели шлюп из сей гавани в Авачинскую губу, а 4 мая отправились в путь. Мая 14-го достигли пролива Надежды, то есть предела, откуда, по моему предположению, должна была начаться опись. Не стану описывать ни плавания нашего между Курильскими островами, ни того, каким образом мы производили опись: для сего предмета назначена особая книга[15]; скажу только, что до 17 июня, то есть до дня, когда мы случайно имели первое наше свидание с японцами, невзирая на то, что почти беспрестанные густые туманы и сильные неправильные течения много препятствовали в нашем деле, мы успели описать из числа Курильских островов: тринадцатый – Расёва, четырнадцатый – Ушисир, пятнадцатый – Кетой, шестнадцатый – Синсиру, или Марикан, семнадцатый – два Чирпоя[16] и Макантор и западную сторону осьмнадцатого, или Урупа.

Теперь, прежде нежели я приступлю к описанию сношений наших с японцами и последовавшего потом со мною несчастия за нужное почитаю сказать нечто о существовавшем тогда политическом отношении между Россией и Японией, как оно мне было известно.

С лишком за тридцать лет перед сим, на алеутском острове Амчите японское торговое судно претерпело кораблекрушение. Спасшийся с него экипаж, в числе коего находился начальник того судна Кодай, был привезен в Иркутск, где японцы жили около или более десяти лет. Наконец, блаженной памяти императрице Екатерине Великой благоугодно было приказать отправить их в отечество из Охотска и с тем вместе попытаться о восстановлении с японским государством торговли ко взаимной выгоде обеих держав. Высочайшее именное повеление по сему предмету, данное сибирскому генерал-губернатору Пилю, заслуживает особенного внимания. В нем, между прочими наставлениями, именно предписано было генерал-губернатору отправить в Японию с посольством малозначащего чиновника и подарки от своего имени, как от пограничного генерал-губернатора, а не от императорского лица, и притом замечено, чтобы начальник судна был не англичанин и не голландец.

В исполнение сей высочайшей воли, генерал-губернатор Пиль отправил осенью 1792 года в Японию из Охотска поручика Лаксмана, на транспорте «Екатерина» под командою штурмана Ловцова. Лаксман пристал к северной части острова Мацмая и зимовал в небольшой гавани Немуро[17], а в следующее лето, по желанию японцев, перешел в порт Хакодате, находящийся на южной стороне помянутого острова, при Сангарском проливе, откуда сухим путем ездил в город Мацмай, отстоящий от Хакодате к западу на три дня хода, где и имел переговоры с чиновниками, присланными из японской столицы. Следствием их было следующее объявление японского правительства:

1. Хотя по японским законам и надлежит всех иностранцев, приходящих к японским берегам, кроме порта Нагасаки, брать в плен и держать вечно в неволе, но как русским сей закон был неизвестен, а притом они привезли спасшихся на их берегах японских подданных, то сей закон над ними теперь не исполнен и позволяется им возвратиться в свое отечество, без всякого вреда, с тем чтоб впредь к японским берегам, кроме Нагасаки, не приходили и даже если опять японцы попадут в Россию, то и их не привозили; в противном случае помянутый закон будет иметь свое действие.

2. Японское правительство благодарит за возвращение его подданных в отечество, но объявляет, что русские могут их оставить или взять с собою, как им угодно, ибо японцы, по своим законам, не могут их взять силою, предполагая, что сии люди принадлежат тому государству, к которому они занесены судьбою и где спасена жизнь их при кораблекрушении.

3. В переговоры о торговле японцы вступать нигде не могут, кроме одного назначенного для сего порта Нагасаки, и потому теперь дают только Лаксману письменный вид, с которым один русский корабль может притти в помянутый порт, где будут находиться японские чиновники, долженствующие с русскими договариваться о сем предмете.

С таким объявлением Лаксман возвратился в Охотск осенью 1793 года. По отзыву его видно, что японцы обходились с ним с большой вежливюстию, оказывали ему разные по своим обычаям почести; офицеров и экипаж содержали на свой счет во все время пребывания их при берегах японских и при отправлении снабдили съестными припасами без всякой платы, сделав им разные подарки. Он жалуется на то только, что японцы, исполняя строго свои законы, не позволяли русским свободно ходить по городу и держали их всегда под присмотром.

Неизвестно, почему покойная государыня не приказала тотчас по возвращении Лаксмана отправить корабль в Нагасаки. Вероятно, что беспокойства, причиненные в Европе французской революцией, были тому причиной. Но в 1803 году, при императоре Александре I, послан был в Японию камергер Николай Петрович Резанов. Путешествие капитана Крузенштерна познакомило с сим посольством всю Россию. Я знал, что объявление японского правительства, сделанное Резанову, состояло в строгом запрещении русским судам приближаться к японским берегам, и даже людей их, буде принесены будут к нашим пределам, запретили они привозить на наших кораблях, а предложили присылать их, если хотим, посредством голландцев.

Резанов, возвратясь из Охотска в Камчатку, отправился оттуда в Америку на компанейском судне, которым командовал лейтенант Хвостов. Оттуда он, на следующий год, с тем же офицером возвратился в Охотск и поехал сухим путем в Петербург, но на дороге занемог и умер, а Хвостов пошел в море и сделал нападение на японские селения. О всех сих происшествиях упоминается в предисловии к книге под заглавием: «Двукратное путешествие Хвостова и Давыдова» и пр., изданной вице-адмиралом Александром Семеновичем Шишковым. Мне достоверно было известно, что правительство не одобрило поступков Хвостова. Впрочем, если бы Резанов и Хвостов находились в живых, то, может быть, поступки последнего были бы лучше объяснены.

Получив повеление описывать южные Курильские острова, знал я, что некоторые из них заняты японцами.

Я не хотел без повеления высшего начальства иметь с японцами никакого сношения и свидания. Намерение мое было плавать подле берегов тех островов, которые они занимают, не поднимая никакого флага, чтобы не произвести страха и сомнения в подозрительных японцах. Но судьбе угодно было все расположить иначе.

После полудня 17 июня, мы находились весьма близко западной стороны северной оконечности острова Итурупа, не знав тогда, что она составляет часть сего острова. Оконечность сия, напротив того, казалась нам отдельным островом, ибо залив Сана, вдавшись далеко внутрь земли, походил на пролив, да и на карте капитана Бротона сия часть берега оставлена под сомнением, по неизвестности, пролив ли тут или залив. Желая узнать это достоверно, приблизились мы к берегу мили на три итальянские. Тогда увидели на берегу несколько шалашей (по-сибирски барабор), две большие лодки (байдары) и людей, бегающих взад и вперед.

Полагая, что тут живут курильцы, отправил я, для отобрания от них сведений об острове и о других предметах, к нашему делу принадлежащих, мичмана Мура и штурманского помощника Новицкого на вооруженной шлюпке с четырьмя гребцами, а усмотрев, что с берегу едет большая лодка к ним навстречу, и не зная, как жители хотят их встретить, тотчас подошел со шлюпом ближе к берегу и потом, на вооруженной шлюпке, с мичманом Якушкиным и с четырьмя гребцами, поехал сам к ним на помощь. Между тем лодка, встретив первую нашу шлюпку, воротилась и вместе с нею погребла к берегу, куда и я приехал.

На берегу нашел я, к великому моему удивлению, мичмана Мура в разговоре с японцами. Он сказал мне, что тут есть несколько наших курильцев с тринадцатого острова, или Расёва, занесенных сюда в прошлом лете погодою, которых японцы, продержав около года в заключении, решились наконец освободить. Теперь они приведены были на это место под конвоем японских солдат, с тем чтоб при первом благополучном ветре отправиться им отсюда на лодках к своим островам. Мур показал мне японского начальника, стоявшего на берегу, саженях в сорока от своих палаток к морю; его окружали осьмнадцать или двадцать человек в латах, вооруженные саблями и ружьями. Каждый из них в левой руке держал ружье у ноги без всякого порядка, как кто хотел, а в правой два тонких зажженных фитиля. Я ему сделал приветствие, по нашему обыкновению, поклоном, а он мне поднятием правой руки ко лбу и небольшим наклонением всего тела.

Мы говорили посредством двух переводчиков: первый был один из его воинов, знавший курильский язык, а другие – наши курильцы, умевшие немного говорить по-русски. Японский начальник сделал мне сперва вопрос, зачем мы пришли к ним: если торговать, а не с худым против них намерением[18], то чтобы шли далее вдоль берега за сопку, где находится главное селение сего острова, Урбитч[19]. На это велел я ему сказать, что мы ищем безопасной для нашего судна гавани, где могли бы запастись пресной водой и дровами, в коих имеем крайнюю нужду, а получив нужное нам количество воды и дров, тотчас оставим их берега[20]. Впрочем, опасаться нас они не должны, ибо судно наше есть императорское, а не купеческое, и мы не намерены причинять им никакого вреда.

Выслушав мой ответ со вниманием, он сказал, что японцы имеют причину бояться русских, ибо за несколько лет перед сим русские суда два раза нападали на японские селения и все, что в них ни нашли, то или увезли с собою или сожгли, не пощадив даже ни храмов, ни домов, ни съестных припасов.

Следовательно, невозможно, чтобы японцы, видя русское судно столь близко у своих берегов, были покойны и не боялись. На этот вопрос отвечать было трудно посредством таких плохих переводчиков, каковы были курильцы. Однакож я старался вразумить им мои мысли и желал, чтобы они постарались пересказать мои слова сколько возможно точнее.

Я спросил японского начальника: если бы их государь хотел на какой-нибудь народ итти войною, то много ли бы судов и людей он послал? Ответ его был: «Не знаю». «Но судов пять или десять послал бы?» спросил я. «Нет, нет, – сказал он засмеявшись, – много послал бы, очень много». – «Как же японцы могут думать, – продолжал я, – чтобы государь русский, обладатель такой обширной земли и великого множества народа, мог послать два суднишка вести войну с Японией? И потому они должны знать, что суда, сделавшие на них нападение, были купеческие, и все те люди, которые ими начальствовали и управляли, не принадлежали к службе императорской, а занимались звериными промыслами и торгами, напали на японцев и ограбили их самовольно, даже без ведома последних наших начальников. Но коль скоро поступки их дошли до сведения начальства, дело было исследовано, и виновные наказаны по нашим законам. Доказательством сему может послужить и то, что суда сик, сделав два набега, которые оба имели совершенный успех, более уже не являлись в течение трех лет. Но если б наш государь имел причину и желал объявить японцам войну, то множество судов приходило бы к ним всякий год, покуда не получили бы того, чего требовали.

Японец, приняв веселый вид, сказал, что он рад это слышать, всему, что я ему говорил, верит и остается покоен, но спросил, где теперь те два человека, которых увез у них Хвостов, и не привезли ли мы их с собою. «Они бежали из Охотска на лодке, – отвечал я, – и где скрылись, неизвестно».

Наконец, он объявил нам, что в этом месте нет для нас ни дров, ни хорошей воды (что мы и сами видели), а если я пойду в Урбитч, то там могу получить не только воду и дрова, но сарачинское пшено[21] и другие съестные припасы, а он для сего даст нам письмо к начальнику того места.

Мы его поблагодарили и сделали ему и приближенным к нему чиновникам подарки, состоявшие в разных европейских вещах, а он отдарил свежею рыбою, кореньями сарана, диким чесноком и фляжкою японского напитка саке[22], которым потчевал нас, отведывая наперед сам, и я поил начальника и всех его товарищей французскою водкой, выпив сперва сам, по японскому обыкновению, дабы показать, что в ней нет ничего опасного для здоровья. Они пили с большим удовольствием, прихлебывая понемногу и прищелкивая языком. Принимая от меня чашечку, из которой пили, они благодарили небольшим наклонением головы вперед и поднятием левой руки ко лбу.

Я взял у одного из них фитиль, чтоб посмотреть его, и когда стал ему отдавать, изъявляя знаками вопрос, можно ли мне от него немного отрезать, они мне тотчас предложили весь моток.

Начальник их, видя, что мне хотелось посмотреть их ставку, тотчас повел меня туда. Она состояла из весьма длинной, невысокой, крытой соломенными или травяными матами палатки, разгороженной поперек на многие отделения. В каждое из них вход был особенный с южной стороны; окон не было, а свет проходил дверьми. Его отдельные находилось на восточном краю; пол в нем устлан чистыми матами, на которые мы сели, поджав ноги, как портные. В середине поставили большую жаровню и принесли ящик в чехле из медвежьей кожи, шерстью наружу. Начальник положил две свои сабли в сторону и стал снимать кушак. Приметив, что он собирается угощать нас не на шутку, а на дворе становилось поздно, и шлюп был слишком близко к берегу для ночного времени, я поблагодарил его за ласковый прием, велел сказать, что приеду к нему в другой раз, а теперь остаться не могу, и пошел к шлюпке.

Когда я был с начальником на берегу, ко мне подошел с большим подобострастием и унижением престарелый тайон, или старшина, мохнатых курильцев[23] в сей части острова. Их тут было обоего пола человек до пятидесяти. Они показались нам так угнетены японцами, что тронуться с места не смели; сидели в куче и смотрели с робостию на своих повелителей, с которыми не смели говорить иначе, как стоя на коленях, положив обе руки ладонями на ноги немного выше колен и наклонив голову низко, а всем телом нагнувшись вперед.

Я желал поговорить с ними на свободе и сказал, чтобы они приехали к нам, если это не будет противно японцам и не причинит им самим вреда. Впрочем, велел я, чтоб они уверили японцев в нашем дружеском к ним расположении и что мы не намерены делать им отнюдь никакого вреда. Курильцы пересказали им мои слова, но за точность перевода я ручаться не могу. В ответ же они мне объяснили, что японцы нас боятся и не верят, чтоб мы к ним пришли с добрым намерением (или с добрым умом, как они говорили), но подозревают, что мы с таким же худым умом пришли, с каким приходили к ним суда Хвостова. Я желал разведать о сем деле более и сказал курильцам, чтобы они поговорили с японцами, и узнали, что они о нас думают, а потом приехали к нам.

Мы возвратились на шлюп в 7 часов вечера, а курильцы приехали через час после того; их было двое мужчин, одна женщина и девочка лет четырех. Мужчины оба говорили по-русски столько, что нас понимали и мы их могли разуметь без затруднения. Они привезли нам обещанное письмо японского начальника к главному командиру в Урбитче, уверяя, что оно содержит в себе извещение о приходе нашем сюда не с злым, а с добрым намерением, и сказали, что тотчас по отъезде нашем из селения японцы отправили в Урбитч с подобным известием байдару (большую лодку), которую мы и сами видели, когда она отправилась.

Сверх того, вот какие вести сообщили нам курильцы. Японцы не хотят верить, чтоб мы пришли к ним за каким-нибудь другим делом, кроме грабежа, почему они давно уже все свое имущество отправили внутрь острова.

Весть сия крайне огорчила всех нас. Однакож курильцы утешили нас уверением, что не все японцы так мыслят о русских, но один только здесь находящийся при них начальник и товарищи его считают русских грабителями и боятся их, чему, конечно, причиною чрезвычайная трусость сих людей.

В доказательство они рассказали нам свои приключения. В прошлом лете принесло их сюда бурей. Японцы их взяли, посадили в тюрьму и предлагали им множество вопросов касательно сделанного на них русскими нападения. Они отвечали, что курильцы в поступках русских никакого участия не имели. После этого объявления (продолжали курильцы) японцы сделались к ним добрее, стали их содержать лучше и наконец велели немедленно отпустить, одарив пшеном, саке, табаком, платьем и другими вещами, а теперь они сюда привезены с тем, чтобы им с первым благоприятным ветром отправиться на свои острова.

Между прочими разговорами, когда они сделались посмелее от двух рюмок водки, часто упоминали они, что имеют крайнюю нужду в порохе, что им зимою нечем будет промышлять зверей и что япони (так называют они японцев) все им дают, кроме пороху. Частое повторение о порохе нетрудно было понять: они хотели просить его у меня, но не смели, а я, будучи уверен, что они имеют в нем надобность действительно только для промыслов, дал им полтора фунта мелкого английского пороху, прибавив к тому еще табаку, бисеру и сережек. Позднее время не позволяло мне продолжать с ними разговор, и я отпустил их в 10-м часу на берег, сказав, чтобы они сколько возможно старались изъясниться с японцами и уверить их и нашем миролюбивом и дружеском к ним расположении.

Безветрие, продолжавшееся во всю ночь на 18-е число, не позволило нам удалиться от берега, а рано поутру увидели мы едущую к нам байдару под флагом.

Около 8 часов байдара подъехала к нам так близко, что виден был белый кусок мата или рогожки вместо флага, а вскоре после того узнали мы старых своих друзей, курильцев, тех же самых, которые и вчера нас навестили. С ними был еще один молодой мужчина, который называл себя Алексеем Максимовичем. Мужчины были в японских длинных и очень широких халатах, с короткими, широкими же рукавами: халаты сии сшиты из толстой бумажной материи синего цвета с частыми сероватыми полосками. Женщина была в парке[24], сшитой из птичьих шкур; на спине у ней, для украшения, висели в несколько рядов носы топорков[25]; на голове был бумажный платок. Мужчины были с открытыми головами; на ногах торбасы, или русские бахилы, сделанные из горл сивучей.

Есаул взошел на шлюп босой, но, прежде нежели поклонился или стал с нами говорить, сел на шкафуте, надел свои торбасы, а потом подошел ко мне и присел с таким же подобострастием, с каким они кланяются японцам. Из этого я заключил, что у них неучтиво босому показаться людям, которых они уважают. Человек он лет пятидесяти и, повидимому, очень дряхлый; маленькую дочь свою во все время таскал он у себя за спиною в своем халате, придерживая веревкою, кругом его обвязанною, которая обыкновенно была против груди спереди, а когда надобно было ему действовать руками, то, чтоб, сжимая плеча, она не мешала, он поднимал ее на лоб, для чего в том месте, где веревка должна касаться лба, пришит был к ней широкий ремень.

Мужчины имели большие, густые, черные, как уголь, волосы и бороды. Волосы они носили так, как наши ямщики; искусственных украшений никаких у них на лице и на теле не было, а у женщины рот кругом по губам на четверть дюйма выкрашен синею краскою и так же испещрены руки. Они привезли к нам в гостинец два пуда рыбы – трески и кунжи, несколько сараны и черемши[26].

Первый вопрос мы им сделали о японцах, и узнали, что начальник их, вследствие подаренной ему мною бутылки водки, спал весь вечер и ночь до самого утра весьма покойно и крепко, но прочие во всю ночь не спали и стояли в ружье. Подозрения своего в дурных наших против них замыслах они не оставляют и грозят курильцам, что если мы на них сделаем нападение, то им отрубят головы, как русским подданным, для чего и отпустили их к нам всех, а некоторых оставили у себя под стражею. И этих во всю ночь караулили, и поутру послали сами нарочно к нам, чтоб точнее выведать, зачем мы пришли и чего хотим.

В этот раз курильцы наши сбились в словах и признались, что их сюда не непогодою занесло, а приехали они к японцам торговать, что в старые годы им позволялось, но ныне, по причине неприятельских поступков со стороны русских, японцы их захватили и поступили с ними, как выше описано, а потом велели отпустить, дав им на дорогу двадцать мешков пшена, саке и табаку. Хотя им возвращена была свобода, но дурные погоды мешали им уехать до нашего прихода. Ныне же японцы хотят опять удержать их с тем, что они головами своими должны будут отвечать за наши дурные против них поступки. Они приехали к японцам в числе семи мужчин, шести женщин и двух ребят, из коих во время их пребывания на сем острову, от заключения в тесном месте, умерло трое мужчин и три женщины; они не умели назвать по-русски болезни, бывшей причиною их смерти, но, по описанию, это должна быть цынга и слабость.

Рассказывая свои приключения, они часто сбивались и противоречили друг другу; наконец, стали меня просить взять их с собою и отвезти на их остров Расёва, потому что они имеют крайнюю нужду там быть. На вопрос мой, если я их возьму, что тогда будет с их товарищем, двумя женщинами и ребенком, оставшимися у японцев, они молчали, но скоро опять возобновляли свою просьбу, говоря, что япони их убьет.

По всем их рассказам, из коих многие не стоят того, чтоб об них здесь упоминать, можно было догадываться об их положении: лишь только японцы, подозревая, что мы хотим напасть на их селения, сказали об этом курильцам и погрозили наказать их за наши поступки, то они, имея причину так же дурно мыслить об нас, как и японцы, стали опасаться, чтоб не потерять голов, и для спасения жизни желали лучше быть у нас, оставляя на жертву своего товарища, двух женщин и ребенка, почему и просили меня взять их с собою.

Я старался их убедить, что им японцев бояться нечего; мы им ни малейшего зла не желаем и не сделаем, следовательно и они нам вредить не захотят, что мы только сыщем гавань, запасемся водою и дровами и потом оставим берега их в покое. Для начальника японского послал я в подарок четыре бутылки французской водки, узнавши, что им отменно нравится этот напиток.

При расставании я предложил, не хочет ли один из них остаться на шлюпе, чтоб показать нам гавань в Урупе и, если пойдем в Урбитч, служить переводчиком. На предложение мое все они тотчас согласились остаться, но этого нельзя было сделать; итак решено было оставаться Алексею, а прочим ехать на берег.

К полудню ветер стал изрядно дуть от S. Погода была светлая. Чтобы успеть осмотреть восточный берег Урупа, отправив наших гостей, мы поставили все паруса и пошли к О. Но, оставив их от нас на полмили или на версту, мы увидели, что они стояли в байдаре с поднятыми вверх руками, махали нам и громко что-то кричали. Думая, что байдара тонет, я велел тотчас остановиться. Они приехали к нам опять очень благополучно, только для того, чтоб сказать, что они боятся японцев, которые их убьют, если мы сделаем им что-либо дурное. Надобно было их снова уговаривать. Последнее прощание с нами этих жалких бедняков очень меня тронуло; они кричали нам с байдары своей: «Прощайте, мы вам наловим рыбы, наберем черемши и сараны и будем вас ожидать, если японцы не убьют нас».

От Итурупа пошли мы к восточному берегу Урупа, у которого для описи провели три дня, а потом хотели возвратиться к Урбитчу, но ветры не позволяли пройти проливом де-Фриза, а посему и стали мы держать к югу вдоль восточного берега Итурупа, для описи сего острова.

Между тем, по необходимости, мы должны были усилить подозрение нашего курильского лоцмана в том, что хотим напасть на японцев. Когда день был тихий, со светлой, сухой погодой, мы обучали команду абордажной экзерциции с настоящей пальбой. Коль скоро курилец наш увидел всех в ружье, одно отделение с большими мушкетонами, другое с малыми, третье с пистолетами и пиками и пр., то при виде такого, по его понятиям, множества оружия не мог скрыть своего удивления. Мы старались уверить его, что сами боимся нападения на нас японцев и для того готовимся защищаться, а им от нас вреда никакого не будет, если они обойдутся с нами дружески. Он хотя и качал головой в знак согласия, но про себя думал совсем не то.

Впрочем, часто он сам открывал нам нечаянно такие вещи, в которых на вопросы наши запирался и приходил в замешательство. Например, он не хотел признаться, каким образом они прежде производили торговлю с японцами, когда мы его о том прямо спрашивали, а после, между посторонними разговорами и особливо за чаем, сам рассказывал, почем за какие товары японцы им платили, не помышляя нимало, что объявлял тайну, которую хотел прежде скрыть. Этим способом при разных случаях я от него узнал, что торг с японцами до разрыва с нами они действительно производили постоянный и правильный. Курильцы возили к японцам на промен бобровые[27] и нерпичьи (тюленьи) кожи, орлиные крылья и хвосты, а иногда лисиц, которых, однакож, японцы покупают редко и за дешевую цену; от них же получали сарачинское пшено, бумажные материи, платье (главное, халаты), платки, табак, курительные трубки, деревянную лакированную посуду и другие мелочи.

Японцы употребляют крылья и хвосты орлиные для своих стрел, почему они у них отменно ценны. Впрочем, и большом уважении и по весьма дорогим ценам продаются у них разные европейские вещи, которых курильцы не имеют. Главные из них – алое и красное и других цветов сукна, стеклянная посуда, янтарные и бусовые ожерелья, стальные вещи и пр. Алое сукно употребляют они для знатных гостей, расстилая кусок оного в квадрате на аршин и более на том месте, где гость должен сидеть, а из других сукон шьют платье.

С не меньшей откровенностью гость наш Алексей Максимович, когда кстати и обиняками заставляли его о том говорить, рассказывал нам об успехах своих промыслов, также о способах, какими они производят их, и о своем прокормлении. Он жаловался, что ныне бобров стало мало, в чем верить ему очень можно, ибо и на Алеутских островах и на американском берегу, занимаемом работниками промышляющей там компании, сих животных ныне не стало. Они все, испугавшись человеческого гонения и взора, удалились далее к югу в проливы, рассеянные между бесчисленными островами, окружающими северо-западные берега Америки. Летом, когда море бывает покойно и позволяет безопасно ездить и отдаляться от берегов на байдарах, курильцы бьют бобров стрелами, а зимою у берега стреляют их из ружей или ловят сетьми, протягивая оные между каменьями, где сии животные бывают.

Лисиц они промышляют, как чернобурых, сиводушек, так и красных, тремя способами. Во-первых, если попадется, то стреляют из винтовок. Во-вторых, ловят кляпцами, как и в Камчатке, то есть ставят западню с приманкой, которую коль скоро зверь дернет, спускается острое железо и ударяет в него. Третий способ – чайками: привязав чайку к чему-нибудь в том месте, где приметят лисьи следы, окружают ее петлями, а охотник сидит притаившись, чтоб лисица не успела, попавшись в петлю, перегрызть ее; зверь, услышав порхание чайки, тотчас бросается на свою добычу и попадает в петлю.

Песцов на Курильских островах нет, и жители имени их не знают. Увидев у нас кожи сих животных, они называли их белыми лисицами.

Сивучей и нерп они стреляют, а орлов ловят чайками, только не таким образом, как лисиц: ставят небольшой шалаш с одним отверстием на самом верху; внутри шалаша, под отверстием, привязывают чайку. Орел, спустившись, вцепляется в нее когтями, и пока он силится добычу свою оторвать или остается там пировать на ней, его убивают. Орлы у них бывают только зимою, а летом, как они говорят, улетают хищные сии птицы в Камчатку, что и справедливо: их там бывает множество. Многие рыбою изобильные реки, текущие по сему полуострову, доставляют им обильную пищу.

Бобры, сивучи, тюлени, лисицы и орлы суть единственные промыслы курильцев, производимые для торговли; для своего прокормления и домашних потреб они промышляют разных морских птиц, как-то: гусей, уток разных родов, чирков и прочих и рыбу.

Из птиц гусей и уток они промышляют редко, потому что этот промысел сопряжен с трудами и издержками пороха и свинца, но ловят руками топорков, старичков и еще род птиц, называемых на их языке мавридори[28], в их гнездах, так что один человек в день наберет их 40 и 50 штук. С них сдирают кожу с перьями и, сшивая, делают парки для жителей обоего пола; из жиру топят сало, а мясо, выкоптив над дымом, берут в зимний запас. Это мясо с черемшею, сараною, разными дикими кореньями, ракушками, морскими яйцами и разными родами морского растения составляет главный и, можно сказать, единственный их запас, к которому иногда прибавляется купленное у японцев пшено.

Вдобавок к сему описанию присовокупляю еще следующие подробности о курильцах. Наши курильцы вообще бреют бороду. Хотя найденные на Итурупе были с бородами, но это делают они из подражания мохнатым, которые носят длинные бороды, а потому наш Алексей, находясь между русскими, изъявил желание выбриться, в чем его и удовлетворили. Сверх того, я велел дать ему пару казенного платья.

Жители Сумусю и Парамусира ездят на собаках, подобно камчадалам, а на Расёва и Ушисире не ездят, по неумению, но некоторые держат сих животных для лисьей травли. Я выше не говорил о сем способе промышлять лисиц, потому что он не общий и употребляется только некоторыми на острове Расёва, где есть свои лисицы, а ушисирские жители, не имея их у себя, ездят на другие острова, и потому с собаками таскаться им невозможно; впрочем, на обоих островах собачьи кожи употребляются для зимних парок.

Алексей нас уведомил, что на южной стороне острова Кунасиры (двадцатый из Курильской гряды) есть безопасная гавань и укрепленное при ней селение, где могли мы запастись дровами, водой, пшеном и зеленью; почему я и вознамерился в Урбитч уже не ходить, а итти прямо к Кунасири. Главной же причиной сему намерению было желание мое описать подробнее гавань и пролив, отделяющий Кунасири от Мацмая, который прежде сего европейским мореплавателям не был известен и на многих картах Бротона оставлен он под сомнением.

Сверх того, и другая причина еще понуждала меня поскорее притти к селению в безопасную гавань: мы нашли, что в трюме у нас крысы съели более четырех пудов сухарей и около шести четвериков солоду, а как мы не могли знать, в каком состоянии находится провизия, лежащая внизу, то и нужно было поспешить к месту, где бы, в случае нужды, можно было получить какой-нибудь запас.

Ветры, туманы и пасмурность не позволяли нам войти в пролив между Мацмаем и Кунасири прежде 4 июля. Во все это время мы бились у островов Итурупа, Кунасири и Сикотана, часто их видели, но по большей части они были скрыты в тумане. Вечером подошли мы близко к длинной низкой косе, составляющей восточную сторону кунасирской гавани, а чтоб не причинить беспокойства и страха японцам входом нашим в гавань к ночи, я рассудил стать в проливе на якорь. Во всю сию ночь на двух мысах гавани горели большие огни, вероятно для сигнала о нашем приходе.

На другой день (5 июля) поутру пошли мы в гавань; при входе нашем с крепости сделаны были два пушечных выстрела ядрами, которые упали в воду, далеко не долетев до нас. Мы заключили, что японцы здесь не получили еще известия с острова Итурупа о миролюбивом нашем расположении.

Между тем густой туман покрыл крепость и залив, почему мы бросили якорь, а когда погода прочистилась, опять пошли ближе к крепости, с которой уже более не палили, хотя промеривавшая глубину впереди шлюпка была от нее не далее пушечного выстрела. Крепость вся кругом была обвешана полосатой материей, состоявшей из белых и черных или темносиних широких полос, так что ни стены, ни палисада нельзя было видеть; местами между материей поставлены были щиты с нарисованными на них круглыми амбразурами, но так грубо, что даже издали нельзя было принять их за настоящие батареи.

Мы могли только видеть некоторые строения внутри крепости, кои, будучи расположены по косогору, видны были через вал; в числе их дом начальника отличался от прочих множеством флагов и флюгеров, над ним выставленных; на прочих частях города также развевалось много сих знаков, но гораздо менее, нежели у начальника.

Алексей не знал причины, для чего это делается, но сказывал, что город всегда украшается таким образом, когда приходит в порт чужое судно или приезжает чиновная особа.

Остановясь на якоре в расстоянии верст двух от крепости, поехал я на берег, взяв с собою штурманского помощника Среднего, четырех гребцов и курильца. Японцы, подпустив нас сажен на пятьдесят к берегу, вдруг начали с разных мест крепости стрелять в шлюпку из пушек ядрами. Мы тотчас поворотили назад и стали грести, как всякий и сам легко догадаться может, из всей силы. Первые выстрелы были очень опасны, и ядра пролетели, так сказать, мимо ушей наших, но после они пушки свои заряжали медленно и наводили нехорошо.

С нашего шлюпа при первых выстрелах старший по мне офицер, капитан-лейтенант Рикорд, отправил к нам на помощь все наши вооруженные гребные суда, в коих, однако, к счастию, мы не имели нужды: ни одно ядро в нашу шлюпку не попало. Когда я уже выехал из дистанции пушечных выстрелов, японцы не переставали палить и даже продолжали по приезде моем на шлюп.

Бесчестный их поступок крайне огорчил меня. Я думал, что одни только дикие в состоянии поступить таким образом: видя небольшую шлюпку с семью человеками, едущую прямо к ним, и подпустив вплоть к батареям, они стали в нее палить, так что от одного ядра все бывшие на ней могли бы погибнуть.

Сначала я считал себя вправе отомстить им за это и велел было уже сделать один выстрел к крепости, чтобы, судя по оному, лучше можно было видеть, как поставить шлюп. Но, рассудив, что время произвести мщение не уйдет, а без воли правительства начинать военные действия не годится, я тотчас переменил свое намерение и отошел от крепости, а потом вздумал объясниться с японцами посредством знаков.

Поутру следующего дня (6 июля) поставили мы перед городом на воде кадку, пополам разделенную. В одну половину положили стакан с пресною водою, несколько полен дров и горсть сарачинского пшена, в знак, что мы имеем нужду в сих вещах, а на другую сторону кадки положено было несколько пиастров, кусок алого сукна, некоторые хрустальные вещи и бисер, в знак того, что мы готовы за нужные вещи заплатить им деньги или отдарить вещами. Сверху положили мы картинку, весьма искусно нарисованную мичманом Муром, на которой была изображена гавань с крепостью и нашим шлюпом; пушки на нем были означены очень явственно и в бездействии, а с крепости они палили, и ядра летали через нашу шлюпку. Сим способом я хотел некоторым образом упрекнуть их за их вероломство.

Лишь только мы оставили кадку и удалились, как японцы, тотчас взяв ее на лодку, отвезли в крепость. На другой день мы подошли ближе пушечного выстрела к крепости за ответом, будучи на всякий случай готовы к сражению; но японцы, казалось, не обращали никакого на нас внимания: ни один человек не выходил из крепости, которая вся кругом была обвешана попрежнему.

В таком затруднительном положении я потребовал письменным приказом, чтобы каждый офицер подал мне на бумаге свое мнение, как поступить в этом случае; они все были согласны, что неприятельских действий без крайней нужды начинать не должно, пока не воспоследует на то воля правительства. Вследствие сего мнения офицеров отошли мы от крепости.

Я принял другое намерение и послал вооруженные шлюпки под командой капитан-лейтенанта Рикорда в рыбацкое селение, находящееся на берегу гавани, с повелением взять там нужное нам количество дров, воды и пшена, оставив за оные плату испанскими пиастрами или вещами, а сам со шлюпом держался подле берега под парусами, в намерении употребить силу для получения нужных нам вещей, буде бы японцы стали противиться выходу нашего отряда на берег. Однакож в селении не только солдат, но и жителей ни одного не было; воды там, кроме гнилой, дождевой, Рикорд не нашел, а взял дрова, небольшое количество пшена и сушеной рыбы, оставив в уплату разные европейские вещи, которые, по словам курильца Алексея, далеко превосходили ценою то, что мы взяли.

После полудня я сам ездил на берег, любопытствуя посмотреть японские заведения, и, к удовольствию моему, увидел, что оставленные нами вещи были взяты. Это показывало, что после Рикорда тут были японцы, и теперь в крепости знают, что мы не грабить их пришли. На сей стороне гавани были два рыбацких селения со всеми заведениями, нужными для ловли рыбы, для соления и сушения ее и для вытопки жиру. Невода их чрезвычайной величины, и все, принадлежащее к этому промыслу, как то: лодки, котлы, пресса, лари и бочки для жиру и пр., находилось в удивительном порядке.

Июля 8-го поутру увидели мы выставленную на воде перед городом кадку; тотчас снялись с якоря и, подойдя к ней, взяли ее на шлюп. В кадке нашли мы ящик, завернутый во многих кусках клеенки, а в ящике три бумаги. На одной было японское письмо, которого мы прочитать не умели, следовательно все равно как бы его и совсем не было, и две картинки: на обеих были изображены гавань, крепость, наш шлюп, кадка, едущая к ней шлюпка и восходящее солнце, с той только разностью, что на первой крепостные пушки представлены стреляющими, а на другой обращены дулом назад.

Рассматривая эти иероглифы, всякий из нас толковал их на свой лад, да и немудрено: подобное этому нередко и в академиях случается. Мы только в одном были согласны: что японцы не хотят с нами иметь никакого сношения. Я понимал эти знаки таким образом, что в первый раз они не палили в шлюпку, которая ставила кадку перед городом, и позволили ее поставить, и если в другой раз станем делать то же, то стрелять будут. Посему и пошли мы к небольшой речке на западном берегу гавани и, остановясь на якоре, послали вооруженные шлюпки наливать пресную воду. Почти весь день работали мы на берегу, и японцы нас не беспокоили; они только выслали из крепости несколько человек курильцев, которые, будучи от нашего отряда в полуверсте, примечали за нашими движениями.

На другой день, 9 июля, поутру, опять поехали наши шлюпки на берег за водою. Тогда подошел к нашему отряду высланный из крепости курилец. Он приближался потихоньку, с величайшей робостью держал в одной руке деревянный крест, а другой беспрестанно крестился. Он жил несколько лет между нашими курильцами на острове Расёва и известен под именем Кузьмы; там, вероятно, научился он креститься и, узнав, что русские почитают крест, оградил им себя и отважился итти к нам парламентером.

Первым встретил его лейтенант Рудаков. Он его обласкал, сделал ему некоторые подарки, но, несмотря на все это, Кузьма дрожал от страха, как в лихорадке. Я пришел после, но хорошенько объясниться с ним не мог; Алексея с нами не было, а посланный не хотел его ждать и на шлюп ехать боялся; силою же задержать его мне казалось неловко, а по-русски он и десяти слов не знал. Однакож кое-как из знаков его я мог понять, что начальник города желает встретить меня на лодке с таким же числом людей, какое будет у меня, и со мною переговорить, для чего и просит подъехать к городу с четырьмя или пятью человеками, на что я охотно изъявил мое согласие и отпустил его, дав ему в подарок нитку бисера. Он оттого сделался смелее и сам попросил курительного табаку, которого, однакож, со мною тогда не случилось, и я обещал привезти его после.

Между тем японцы выставили другую кадку перед крепостью, но так близко батарей, что подъезжать к ним я считал неблагоразумным; из крепости никто ко мне навстречу не выезжал, махали только белыми веерами, чтобы я ехал на берег. Из этого я заключил, что мы с курильцем худо объяснились и я не так его понял. Но когда я стал возвращаться, то с берега тотчас отвалила лодка, на которой подъехал ко мне какой-то чиновник с переводчиком курильского языка. Людей у них было гораздо более, нежели на моей шлюпке, но как мы все были хорошо вооружены, то я не имел причины их бояться.

Разговор они начали извинением, что палили в меня, когда я ехал на берег, поставляя сему причиной недоверчивость их к нам, происшедшую от поступков двух русских судов, нападавших на них за несколько лет перед сим: с этих судов люди сначала также съезжали на берег под предлогом надобности в воде и дровах. Но теперь, увидев на самом деле, сколь поступки наши отличны от поведения тех, которые приезжали на прежних судах, они более не имеют в нас никакого сомнения и готовы оказать нам всякое зависящее от них пособие.

Я велел нашему переводчику Алексею объявить им, что прежние суда были торговые, нападали на них без воли правительства, за что начальники оных наказаны.

Они отвечали, что всему этому верят и очень рады слышать о добром к себе расположении русских.

На вопрос мой, довольны ли они оставленной платой за вещи, взятые у них в рыбацком селении, они сказали, что все взятое нами они почитают безделицей и думают, что мы оставили за то более, нежели надобно; притом уверили, что начальник их готов снабдить нас всем, что у них есть. При сем случае они спросили у меня, что нам еще нужно. Я попросил у них десять мешков пшена, несколько свежей рыбы и зелени и предлагал за плату пиастры, сколько им самим угодно будет назначить. Они просили меня ехать на берег, чтоб переговорить с самим начальником города, но я на сей случай отказался, обещаясь приехать на другой день, когда шлюп будет ближе к крепости. По обещанию, данному парламентеру Кузьме, я привез с собою табаку, но курильцы не смели принять оного без позволения японского чиновника, а он на это не соглашался.

Я желал было поговорить с японцами поболее, но Алексей мой, нашед на лодке гребцами своих приятелей, почти беспрестанно с ними разговаривал: я велю ему говорить японцам, а он заведет свой разговор с курильцами. Когда мы с ними расстались, Алексей рассказал, что ему говорили курильцы. По их словам, японцы были в чрезвычайном страхе и смятении при появлении нашего судна: они думали, что мы тотчас сделаем нападение, и потому немедленно отправили в лес все свои лучшие пожитки, да и сами мы видели, как они вели из крепости в горы вьючных лошадей. Палили они в нашу шлюпку, как уверяли курильцы, действительно от страха, и когда наши гребные суда поехали в рыбацкое селение, то они уверены были, что мы непременно будем там все грабить и жечь. Но коль скоро мы оставили берег и они, осмотрев свои дома, увидели, что в них все находилось в целости, а за взятое пшено, рыбу и дрова положены были разные не дешевые между ними европейские вещи, тогда японцы обрадовались до чрезвычайности и совершенно успокоились.

10-го числа поутру мы наливали последние наши бочки водой и не успели подойти ближе к крепости, а после не позволил ветер. Между тем японцы выслали лодку, с которой делали знаки, что желают с нами переговорить. Я тотчас поехал к ним, но, подъезжая, увидел, что лодка, оставив на воде кадку, погребла назад. В кадке нашли мы все оставленные нами на берегу вещи и даже те, которые они прежде того взяли в поставленной нами кадке. Прибавив к ним 18 пиастров и несколько шелковых ост-индских платков, хотел я ехать на шлюп, но японцы вдруг на берегу начали махать белыми веерами и делать знаки, чтобы я пристал к берегу. Я приказал гребцам, коих со мною было только четыре человека, положить свое оружие под парусинную покрышку непременно, но так, чтоб вмиг можно было оное выхватить.

Мы пристали к берегу, в расстоянии сажен шестидесяти или осьмидесяти от ворот крепости. Я, курилец Алексей и один матрос вышли на берег, а прочим приказано от меня было держать шлюпку на воде, не позволять японцам до нее дотрагиваться и, не спуская глаз с меня, слушать, что я буду приказывать. На берегу встретил меня японский чиновник, называемый оягода[29][30], и с ним еще два офицера. При них было двое простых японцев и более десяти человек курильцев. Все японцы, как чиновники, так и рядовые, были в богатом шелковом платье и в латах с ног до головы и имели при себе по сабле и по кинжалу за поясом, а курильцы были без всякого оружия. У меня же была наружу одна сабля, а шести пистолетов, разложенных за пазухой и по карманам, они видеть не могли.

Оягода принял меня очень учтиво и ласково и просил подождать на берегу начальника крепости, который скоро выйдет. Я его тотчас спросил, что бы значило то, что они положили все оставленные нами вещи в кадку и выставили на воду.

– С тем чтобы возвратить вам, – сказал он, – ибо мы думали, что вы не хотите более вступать с нами ни в какие переговоры, а до окончания их мы ничего принять не можем.

Я тотчас вспомнил описание посольства Лаксмана, где упоминается, что японцы до окончания веденных им переговоров никаких подарков принимать не хотели, а после брали все, что он им давал; почему с сей стороны я совершенно успокоился.

Вскоре и начальник появился в полном вооружении, в сопровождении двух человек, также вооруженных; один из них нес предлинное копье, а другой его шапку или шлем, похожий на наш венец, при бракосочетаниях употребляемый, с изображением на нем луны. Ничего не может быть смешнее его шествия: потупив глаза в землю и подбоченясь фертом, едва переступал он, держа ноги одну от другой так далеко, как бы между ними была небольшая канавка.

Я ему сделал европейский поклон, на который он мне отвечал поднятием левой руки ко лбу и наклонением головы и всего тела вперед, а потом начался у нас разговор. Я извинялся, что крайняя нужда заставила нас причинить им столь много беспокойства, а он жалел, что по незнанию настоящей цели нашего прихода принуждены они были в нас палить, и спрашивал, зачем, при входе нашем в гавань, не послали мы от себя шлюпки навстречу к выехавшей из крепости лодке; если б мы это сделали, то не произошло бы никакого недоумения. Я уверял его, что мы никакой лодки не видали, чему, вероятно, туман был причиной. Впрочем, приметно было, что он искал предлога извинить свой поступок и говорил неправду; ибо, при входе нашем в гавань, мы смотрели, по обыкновению, весьма зорко вокруг себя, так что и птица не скрылась бы от нас, не только лодка. Потом спросил он, я ли начальник корабля или там есть другой, старее меня, и повторял этот вопрос несколько раз.

Напоследок спрашивал, откуда мы идем, зачем пришли к их берегам и куда от них намерены итти. Чтоб не возбудить в них страха и подозрения объявлением настоящей причины плавания нашего вокруг их островов, сказал я, что мы возвращаемся из восточных пределов нашей империи в Петербург, встретили много противных ветров и, быв долго в море, имеем недостаток в воде и дровах, для запасения коих искали удобной гавани; но, нашед случайно на острове Итурупе японский военный отряд, получили письмо от их начальника в город Урбитч, которое я теперь позабыл на шлюпе, но после пришлю, с уверением, что нам окажут всякую помощь.

Тогда он сделал замечание, что на Итурупе говорили мы, будто пришли к ним торговать, а здесь говорим другое. На это я уверил его, что если было им так сказано, то ошибка эта должна произойти от курильцев, не умеющих говорить по-русски; мы на Итурупе сказали точно то же, что и здесь. Ошибка же такая и действительно могла случиться, ибо на курильском языке нет слов, означающих деньги и покупать, а выражают они это словами менять, торговать.

Далее спрашивал он имя нашего государя, как меня зовут, знаю ли Резанова, бывшего у них послом, и есть ли в Петербурге люди, умеющие говорить по-японски. На все вопросы дал я ему удовлетворительные ответы, уведомил о смерти Резанова и о том, что мы имеем в России переводчиков их языка. Надобно заметить, что он рачительно записывал на бумагу все мои ответы.

Напоследок стал он меня потчевать чаем, табаком курительным, напитком их саке и икрою. Всякая вещь была принесена на особливом блюде и особливыми людьми, кои все были вооружены саблями и кинжалами. Принесши что-нибудь, каждый оставался у нас, так что кругом нас составился добрый круг вооруженных людей. В числе прочих вещей, привезенных мною для подарков, была французская водка, и потому я предложил начальнику, не угодно ли ему отведать нашего напитка, и приказал принести бутылку, а в то же время, под видом приказания о водке, повторил своим матросам, чтоб они готовы были на всякую крайность. Сказать же японцам, что я их боюсь и чтобы лишние из них удалились, не позволяло мне честолюбие, а притом и не хотел я показать, что им не доверяю; однакож я видел, что они ни на какое насилие не покушались, хотя легко могли бы все о нами сделать, с некоторою только потерею.

Мы курили табак, пили чай, шутили; они спрашивали меня, как называются некоторые вещи по-русски, а я любопытствовал знать слова японские. Напоследок я встал и спросил его, когда могу получить обещанные их чиновником съестные припасы и что должен я заплатить за все вместе, показав притом пиастр, чтобы он назначил число их. Но, к удивлению моему, услышал от него, что он не главный начальник крепости и договариваться об этом не может, а просит, чтобы я пошел в крепость для свидания с самым главным начальником. На это, однакож, я не согласился, сказав, что я и так уже долго у них гощу. Второй начальник нимало меня не удерживал и при расставании подарил мне кувшин саке и несколько свежей рыбы, извиняясь что теперь более нет; показав на большой завезенный невод, сказал, что он закинут для нас, и просил прислать перед вечером шлюпку, говоря, что тогда доставит всю рыбу, которую поймают. Равным образом и от меня принял зажигательное стекло и несколько бутылок водки, но табаку курильцам брать от нас не позволял. Сверх того, дал он мне белый веер, в знак дружбы, сказав, чтоб мы, подъезжая к берегу, им махали, и что это будет служить сигналом мирного нашего к ним расположения.

К вечеру подошли мы к крепости на пушечный выстрел и стали на якорь. Самому мне на берег ехать для переговора было поздно, почему послал я, для доставления к японцам письма с острова Итурупа и за рыбою, мичмана Якушкина на вооруженной шлюпке, приказав ему пристать в том месте, где я приставал, и на берег отнюдь не выходить. Он исполнил мое приказание в точности, возвратился на шлюп по наступлении уже темноты, привез от японцев более ста больших рыб и уведомил меня, что японцы обошлись с ним очень ласково, и когда он им сказал, что сегодня мне быть к ним поздно и что я намерен приехать на другой день поутру, то они просили, чтобы в туман мы не ездили, и притом сказали, что они желали бы видеть со мною на берегу несколько наших офицеров.

Надобно признаться, что это последнее приглашение от такого народа должно бы возбудить во мне некоторое подозрение, но я сделал ошибку, что не поверил Якушкину. Он был чрезвычайно любопытный и усердный к службе офицер; ему хотелось везде быть, все знать и все видеть самому; я думал, что он, заметив, что я ездил на берег один, вымыслил это приглашение от себя, чтоб я его взял на другой день с собой, а более в том уверило меня то, что он в ту же минуту стал просить позволения ехать со мной, но я, пригласив еще прежде мичмана Мура, штурмана Хлебникова, принужден был ему отказать.

11 июля поутру, в 9-м часу, поехал я с мичманом Муром и штурманом Хлебниковым на берег, взяв с собою четырех гребцов[31] и курильца Алексея. В благомыслии об нас японцев я был уверен до такой степени, что не приказал брать с собою никакого оружия: у нас троих только были шпаги, да Хлебников взял с собою ничего не значащий карманный пистолет, более для сигналов, нежели для обороны. Проезжая мимо стоявшей на воде кадки, мы заглянули в нее, чтоб узнать, взяты ли наши вещи, но, увидев, что они все были тут, я опять вспомнил Лаксмана, и этот случай приписал также обыкновению японцев не принимать никаких подарков до совершенного окончания дела.

Наконец, пристали мы к берегу подле самой крепости. Нас встретили оягода и два других чиновника, те же самые, которые встречали меня накануне. Они просили нас подождать немного на берегу, пока в крепости все приготовлено будет для нашего приема. Желая доверенностию своей к японцам отдалить от них всякое против нас подозрение, велел я шлюпку нашу до половины вытащить на берег и, оставив при ней одного матроса, приказал прочим трем нести за нами стулья и вещи, назначенные в подарки японцам.

Минут десять или пятнадцать мы дожидали на берегу. В это время я разговаривал с оягодою и его товарищами, расспрашивая их о положении бывших тогда на виду у нас мацмайских берегов и о торговле здешних островов с главным их островом Нифоном[32] На вопросы мои они отвечали не очень охотно, по крайней мере так мне показалось. Потом повели нас в крепость.

Войдя в ворота, я удивился множеству представившегося мне народа: одних солдат, вооруженных ружьями, стрелами, копьями, было от трех до четырех сот человек. Они сидели вокруг довольно пространной площади на правой стороне ворот, а множество курильцев с луками и стрелами окружали палатку, из полосатой бумажной материи сделанную, которая стояла против площади на левой стороне ворот, в расстоянии от оных шагов на тридцать. Мне в голову никогда не приходила мысль, чтоб в такой маленькой крепостце могло быть столько вооруженных людей. Надобно думать, что, пока мы были в этой гавани, их сбирали из всех ближних мест.

Лишь только мы вступили в крепость, нас тотчас ввели в помянутую палатку, где претив входа на стуле сидел их главный начальник в богатом шелковом платье и в полной воинской одежде, имея за поясом две сабли. Через плечо у него висел длинный шелковый шнур, на одном конце коего была такая же кисть, и на другом стальной жезл, который он держал в руках и который, конечно, служил знаком его власти. За ним сидели на полу его оруженосцы: один держал копье, другой ружье, а третий шлем, такой же, какой я видел прежде на втором начальнике, только на этом изображено было солнце. Второй начальник с своими оруженосцами сидел по левую сторону главного начальника и также на стуле. Только его стул был пониже, а по сторонам у них вдоль палатки сидели на полу, как наши портные, по четыре чиновника на каждой стороне; на них были черные латы и по две сабли за поясом.

При входе нашем оба начальника встали. Мы им поклонились по своему обычаю, и они нам тоже. Потом просили нас сесть на приготовленные для нас скамейки, но мы сели на свои стулья, а матросов наших они посадили на скамейки позади нас.

После первых приветствий и учтивостей они нас стали потчевать чаем без сахара, наливал, по своему обычаю, до половины обыкновенной чайной чашки, и подносили на деревянных лакированных подносах без блюдечек; но прежде потчевания спросили нас, чего нам угодно, чаю или чего другого. Потом принесли трубки и табак и начали говорить о деле: спрашивали о наших чинах, именах, об имени шлюпа, откуда и куда идем, зачем пришли к ним, какие причины заставили русские суда напасть на их селения; знаем ли мы Резанова и где он ныне.

На все эти вопросы мы дали им ответы, сходные с прежним нашим объявлением, а второй начальник записывал. Потом сказали они, что для определения количества нужных нам съестных припасов им должно знать, сколько у нас всех людей. Мы сочли за нужное увеличить свою силу вдвое против настоящего: 102 человека. Алексей не понимал сего числа, а потому я принужден был поставить на бумаге карандашом такое число палочек и дать японцам перечесть. Далее спросили они, есть ли у нас в здешних морях еще такой величины суда, как «Диана». Много, сказали мы, в Охотске, Камчатке и в Америке очень много таких судов. Между прочим, предлагали они несколько ничего не значащих вопросов касательно нашего платья, обычаев и прочего и рассматривали привезенную мною карту всего света, ножи с слоновыми череньями и зажигательные стекла, назначенные в подарки начальнику, а также пиастры, которыми я хотел расплатиться с японцами.

Пока мы разговаривали, мичман Мур заметил, что солдатам, сидевшим на площади за нами, раздают обнаженные сабли, и сообщил об этом мне. Но я думал, что Мур увидел одну саблю, обнаженную как-нибудь случайно, и сказал ему с усмешкою, не ошибся ли он.

Но вскоре после того открылись основательные причины к подозрению их в злых умыслах. Второй начальник на несколько времени выходил и, сделав какие-то распоряжения, опять вошел и шепнул что-то главному начальнику, который, встав с места, хотел уйти. Мы в то же самое время встали и хотели с ним прощаться. Тогда он опять сел, просил нас сесть и велел подавать обед, хотя и рано еще было. Ласковое обхождение японцев и увещания их, чтоб мы ничего с их стороны худого не опасались, опять нас успокоили, так что мы никакого вероломства не ожидали. Они потчевали нас сарачинским пшеном, рыбою в соусе с зеленью и другими какими-то вкусными блюдами, неизвестно из чего приготовленными, а напоследок напитком их, саке.

После этого главный начальник опять покушался выйти под пустым предлогом. Мы сказали, что нам нет времени дожидаться и пора ехать.

Тогда он, сев на свое место, велел нам сказать, что ничем снабдить нас не может без повеления мацмайского губернатора, у которого он состоит в полной команде, а пока на донесение его не последует решения, он хочет, чтобы один из нас оставался в крепости, аманатом[33].

Тут уже японцы начали снимать маску! На вопрос мой, сколько дней нужно будет на то, чтобы отослать в Мацмай донесение и получить ответ, отвечал он: пятнадцать. Оставить таким образом офицера аманатом мне показалось бесчестно, а притом я думал, что с таким народом, как японцы, делу конца не будет; губернатор, верно, без правительства ни на что не согласится, и решительного ответа я и до зимы не получу. Почему я отвечал японцам, что без совета оставшихся на шлюпе офицеров так долго ждать решиться не могу, а также и офицера оставить не хочу.

Засим мы встали, чтобы итти. Тогда начальник, говоривший дотоле тихо и приятно, вдруг переменил тон: стал говорить громко и с жаром, упоминая часто Резаното (Резанов), Николай Сандрееч (Николай Александрович)[34], и брался несколько раз за саблю. Таким образом сказал он предлинную речь. Из всей речи побледневший Алексей пересказал нам только следующее: «Начальник говорит, что если хотя одного из нас он выпустит из крепости, то ему самому брюхо разрежут».

Ответ был короток и ясен: мы в ту же секунду бросились бежать из крепости, а японцы с чрезвычайным криком вскочили с своих мест, но напасть на нас не смели, а бросали нам под ноги весла и поленья, чтоб мы упали. Когда же мы вбежали в ворота, они выпалили по нас из нескольких ружей, но никого не убили и не ранили, хотя пули просвистали подле самой головы Хлебникова. Между тем японцы успели схватить Мура, матроса Макарова и Алексея в самой крепости, а мы, выскочив из ворот, побежали к шлюпке.

Тут с ужасом увидел я, что во время наших разговоров в крепости, продолжавшихся почти три часа, морской отлив оставил шлюпку совсем на суше, саженях в пяти от воды, а японцы, приметив, что мы стащить ее на воду не в силах, и высмотрев прежде, что в ней нет никакого оружия, сделались смелы и, выскочив с большими обнаженными саблями, которыми они действуют, держа в обеих руках, с ружьями и с копьями, окружили нас у шлюпки.

Тут, смотря на шлюпку, сказал я сам себе: «Так! Рок привел меня к предназначенному мне концу; последнего средства избавиться мы лишились; погибель наша неизбежна!», и отдался японцам, которые, взяв меня под руки, повели в крепость и повлекли туда же и несчастных моих товарищей. На пути один из солдат ударил меня несколько раз по плечу небольшой железной палкой, но один из чиновников сказал ему что-то с суровым видом, и он тотчас перестал.

В крепости ввели нас в ту же палатку, но ни первого, ни второго начальника в ней уже не было. Тут завязали нам слегка руки назад и отвели в большое, низкое, на казарму похожее строение, находившееся от моря на противной стороне крепости, где всех нас (кроме Макарова, которого мы не видали) поставили на колени и начали вязать веревками, в палец толщины, самым ужасным образом, а потом еще таким же образом связали тоненькими веревочками, гораздо мучительнее. Японцы в этом деле весьма искусны, и надобно думать, что у них законом поставлено, как вязать, потому что нас всех вязали разные люди, но совершенно одинаково: одно число петель, узлов, в одинаковом расстоянии и пр. Кругом груди и около шеи вздеты были петли, локти почти сходились и кисти рук связаны были вместе; от них шла длинная веревка, за конец которой держал человек таким образом, что при малейшем покушении бежать, если б он дернул веревку, руки в локтях стали бы ломаться с ужасной болью, а петля около шеи совершенно бы ее затянула. Сверх того, связали они у нас и ноги в двух местах – выше колен и под икрами; потом продели веревки от шеи через матицы[35] и: вытянули их так, что мы не могли пошевелиться, а после того, обыскав наши карманы и вынув все, что в них только могли найти, начали спокойно курить табак. Пока нас вязали, приходил раза два второй начальник, и показывал на свой рот, разевая оный, как кажется, в знак того, что нас будут кормить, а не убьют.

В таком ужасном и мучительном положении мы пробыли около часа, не понимая, что с нами будут делать. Когда они продевали веревки за матицы, мы думали, что нас хотят тут же повесить; я во всю мою жизнь не презирал столько смерть, как в этом случае, и желал от чистого сердца, чтобы они поскорее совершили над нами убийство. Иногда приходила нам в голову мысль, что они хотят повесить нас на морском берегу в виду наших соотечественников.

Наконец, они, сняв у нас с ног веревки, бывшие под икрами, и ослабив те, которые были выше колен, для шагу, повели нас из крепости в поле и потом в лес. Мы были связаны таким образом, что десятилетний мальчик мог безопасно вести всех нас, однакож японцы не так думали: каждого из нас за веревку держал работник, а подле боку шел вооруженный солдат, и вели нас одного за другим в некотором расстоянии.

Поднявшись на высокое место, увидели мы наш шлюп под парусами. Вид сей поразил мое сердце; но когда Хлебников, шедший за мною, сказал мне: «Василий Михайлович! Взгляните в последний раз на «Диану»!», яд разлился по всем моим жилам. «Боже мой, – думал я, – что значат эти слова? Взгляните в последний раз на Россию; взгляните в последний раз на Европу! Так. Мы теперь люди другого света. Не мы умерли, но для нас все умерло. Никогда ничего не услышим, никогда ничего не узнаем, что делается в нашем отечестве, что делается в Европе и во всем мире». Мысли эти терзали дух мой ужасным образом.

Пройдя версты две от крепости, услышали мы пушечную пальбу. Наши выстрелы мы удобно отличали от крепостных по звуку. Судя по многолюдству японского гарнизона и по толстоте земляного вала, каким обведена крепость, нельзя было ожидать никакого успеха: Мы страшились, чтобы шлюп не загорелся или не стал на мель и через то со всем своим экипажем не попался в руки к японцам. В таком случае горестная наша участь никогда не была бы известна в России.

Более всего я опасался, чтобы дружба ко мне Рикорда и других оставшихся на шлюпе офицеров не заставила их, пренебрегая правилами благоразумия, высадить людей на берег в намерении завладеть крепостью, на что они могли покуситься, не зная многолюдства японцев, собранных для обороны оной. У нас же оставалось всего офицеров, нижних чинов и со слугами пятьдесят один человек. Мысль эта мучила меня до чрезвычайности, тем более, что мы никогда не могли надеяться узнать об участи «Дианы», полагая, что японцы нам не откроют, что бы с нею ни случилось.

Я был так туго связан, а особливо около шеи, что, пройдя шесть или семь верст, стал задыхаться. Товарищи мои мне сказали, что у меня лицо чрезвычайно опухло и почернело. Я едва мог плевать и с нуждою говорил. Мы делали японцам разные знаки и посредством Алексея просили их ослабить немного веревку, но пушечная пальба их так настращала, что они ничему не внимали, а только понуждали нас итти скорее и беспрестанно оглядывались. Я желал уже скорее кончить дни свои и ожидал, не поведут ли нас через реку, чтобы броситься в воду; но скоро увидел, что этого мне никогда не удастся сделать, ибо японцы, переходя с нами через маленькие ручьи, поддерживали нас под руки. Наконец, потеряв все силы, я упал в обморок, а пришед в чувство, увидел японцев, льющих на меня воду. Изо рта и из носа у меня текла кровь. Несчастные товарищи мои, Мур и Хлебников, со слезами упрашивали японцев ослабить на мне веревки, хотя немного, на что они согласились с большим трудом. После этого мне сделалось гораздо легче, и я с некоторым усилием мог уже итти.

Пройдя верст десять, вышли мы на морской берег пролива, отделяющего сей остров от Мацмая, к небольшому селению, где ввели нас в комнату одного дома. Сперва предложили нам каши из сарачинского пшена, но нам тогда было не до еды. Потом положили нас кругом стен, так что мы один до другого не могли дотрагиваться. Дали каждому по пустой кадке, чтобы облокотиться; веревки, за которые нас вели, привязали концами к железным скобам, нарочно на сей случай в стену вколоченным, сняли с нас сапоги и связали ноги в двух местах, попрежнему очень туго.

Сделав все это, японцы сели в середине комнаты кругом жаровни и начали пить чай и курить табак. Если б львы таким образом были связаны, как мы, то можно было бы между ними спать покойно без всякого опасения. Но японцы не могли быть спокойны: они каждую четверть часа осматривали всех нас – не ослабли ли веревки.

Здесь свели нас с матросом Макаровым; от крепости до того места его вели особо. Он сказал нам, что японцы, захватив его в крепости, тотчас привели в какую-то казарму, где солдаты потчевали его саке и кашею, и он довольно исправно поел. Потом связали ему руки и повели из города, но лишь только вышли в поле, то развязали его тотчас и до самого здешнего селения вели развязанного, позволяя часто по дороге отдыхать. Один же из конвойных несколько раз давал ему пить из своей дорожной фляжки саке, а подойдя уж к самому селению, опять его связали, но не туго.

В таком положении мы находились до самой ночи. Я и теперь не могу помыслить без ужаса о тогдашнем моем состоянии. Великодушные поступки Мура и Хлебникова при сем случае еще более терзали дух мой: они не только не упрекали меня в моей неосторожной доверенности к японцам, ввергнувшей их в погибель, но даже старались успокаивать меня и защищать, когда некоторые из матросов начинали роптать, приписывая гибель свою моей оплошности.

Я признаюсь, что за упреки тех матросов ни теперь, ни тогда не имел я против их ни малейшего неудовольствия: они были совершенно правы. Притом негодование свое ко мне изъявляли они очень скромно, не употребив ни одного не только дерзкого, но даже неучтивого слова, а тем чувствительнее были для меня их жалобы. Положение наше делало нас равными; мы никогда не надеялись возвратиться в отечество, следовательно, простые люди, с другими чувствами и хуже ко мне расположенные, могли бы употребить свой язык и по крайней мере хотя дерзкой бранью отомстить или наказать меня за свое несчастие, но наши матросы были очень далеки от этого.

Несмотря на ужасную, можно сказать, нестерпимую боль, которую я чувствовал в руках и во всех костях, будучи так жестоко связан, душевные терзания заставляли меня по временам забываться и не чувствовать почти никакой боли, но при малейшем движении, даже одной головой, несносный лом разливался мгновенно по всему телу, и я тысячу раз просил у бога смерти как величайшей милости.

По наступлении темноты конвойные наши засуетились и стали собираться в дорогу. Около полуночи принесли в нашу комнату широкую доску, к углам коей были привязаны веревки, как бывает на весах, другими концами вверху вместе связанные с продетым сквозь них шестом, которым несли доску люди на плечах. Японцы, положив меня на эту доску, понесли вон.

Опасаясь, что нас хотят разлучить и что это, может быть, последнее наше в сей жизни свидание, мы простились со слезами и с такой искренностью, как прощаются умирающие. Прощание со мною матросов меня чрезвычайно тронуло: они навзрыд плакали.

Меня принесли к морскому берегу и положили в большую лодку на рогожу; через несколько минут таким же образом принесли Мура и положили со мною в одну лодку. Этим неожиданным случаем я был чрезвычайно обрадован и почувствовал на короткое время некоторое облегчение в душевной скорби. Потом принесли Хлебникова, матросов Симонова и Васильева, а прочих троих поместили в другую лодку. Наконец, между каждыми двумя из нас сели по вооруженному солдату и покрыли нас рогожами, а, приготовившись совсем, отвалили от берега и повезли нас, куда – неизвестно.

Японцы сидели смирно, не говоря ни слова и не обращая ни малейшего внимания на наши стоны. Только один молодой человек, лет двадцати, умевший говорить по-курильски и служивший нам переводчиком, сидя в весле, беспрестанно пел песни и передразнивал нас, подражая нашему голосу и стонам, когда мы, от боли и от душевного мучения, иногда взывали к богу.

На рассвете 12 июля пристали мы подле небольшого селения к берегу острова Мацмая. Нас тотчас переложили в другие лодки и повели их бечевою вдоль берега к юго-востоку. Таким образом тащили нас беспрестанно целый день и всю следующую ночь, останавливаясь только в известных местах для перемены людей, тянувших бечеву, которых брали из селений, находящихся по берегу.

Весь сей берег, так сказать, усеян строением: на каждых трех или четырех верстах встречаются многолюдные селения; при каждом обильная рыбная ловля. Заведения японские по сей части промышленности беспримерны; мы часто проезжали тони в то время, когда вытаскивали из воды на берег невода огромной величины, с невероятным количеством рыбы[36]. Лучшая здешняя рыба вся из рода лососины, та же самая, какая ловится в Камчатке.

Японцы предлагали нам кашу из сарачинского пшена и поджаренную рыбу. Кто из нас хотел есть, тому они клали пищу в рот двумя тоненькими палочками, которыми и сами едят, употребляя их вместо вилок. Что касается меня, то я не мог употреблять никакой пищи.

Как бы то ни было, а добра от японцев нам ожидать было нельзя. Мы думали, что самая большая милость, которую они нам окажут, будет состоять в том, что нас не убьют, а станут держать по смерть нашу в неволе.

Мысль о вечном заключении ужасала меня в тысячу раз более, нежели самая смерть. Но как человек и в дверях самой гибели не лишается надежды, то и мы утешали себя мечтою, не представится ли нам когда-нибудь случай уйти. Не вечно же японцы станут нас держать связанными; теперь они боятся, чтоб мы не ушли, ибо корабль наш недалеко; но после, конечно, нас развяжут, не понимая, на что могут отважиться люди отчаянные. Следовательно, мы будем иметь средство уйти, завладеем лодкой, переправимся на Татарский берег, скажем, что претерпели кораблекрушение, и будем просить, чтоб нас отвезли в Пекин, а оттуда нетрудно будет, с позволения китайского правительства, приехать в Кяхту. Вот и в России, в своем отечестве!

Но такие приятные, утешительные мечтания мгновенно исчезали. Так, японцы вас развяжут, говорил нам здравый рассудок, но это будет в четырех стенах, за железными запорами, – вот вам и Татарский берег, вот и Кяхта, и отечество ваше.