В начале ноября четырнадцатого года русские войска с боем форсировали Сан и очистили от австрийцев его левый берег. Это позволяло возобновить блокаду Перемышля.
За месяц боев на Сане многое изменилось в крепости. Период деблокирования не был потерян даром, — работа гарнизона кипела: совершенствовались форты, усиливались промежутки между ними, расчищалась впереди лежащая местность так, что лесов на ней вовсе не осталось, занимались новые позиции; на фортовом поясе было сооружено множество батарей, устроены полосы проволочных сетей, рогаток, засек и фугасов. На всех без исключения верках появились блиндажи из стоек и насадок, досок и земли; пушки и пулеметы укрыты.
Снятие блокады меньше всего отразилось на восточных участках обложения. Войска этих участков остались на захваченных ими раньше позициях, в трех с половиной верстах от линии фортов, прочно сохраняя в своих руках хорошо блиндированные наблюдательные пункты на высотах. К середине месяца в Мосциску опять прибыли шестидюймовые пушки; брестский парк находился во Львове; в Городке уже выгрузился инженерный осадный парк. Генерал Дельвиг, продолжавший начальствовать артиллерией, выдвинул позиции на опушку Плошовицкой рощи, где они отлично маскировались лесом, и осадные орудия расположились в долине Цу-Новоселок, прямо против Седлиски. Блокадная линия энергично распространялась к северу и югу; кольцо обложения смыкалось. Под конец месяца крепость открыла огонь из очень крупных мортир, и берега Сана, Виара и Бухлы вновь потонули в грохоте пальбы. Разлетевшиеся было с перепугу птицы скоро вернулись и, быстро привыкнув к грохоту, потихоньку верещали в кустарнике. Привыкали и люди…
…Однако все, что совершалось под Перемышлем, находилось в тесной связи с положением дел на Карпатских перевалах. А там еще не кончились жестокие кросненские бои. Вот почему брестский крепостной парк задерживался во Львове, а инженерный — в Городке. Из больших планов осады осуществлялся пока лишь один — вокруг перемышльских укреплений строилась железная дорога. На северный и восточный отдел одна за другой прибывали железнодорожные роты, и полотно разрабатывалось по всей семидесятиверстной длине будущего пути. Войскам помогали вольнонаемные. Наркевич состоял на постройке восточной части дороги. Так называемый «восточный отдел» блокадной линии тянулся от реки Сан через устье реки Виар до устья ручья Мизинец. Главные укрепления позиций обложения начинались здесь, у села Шехинья, в пяти верстах от фортов. Разработка полотна и укладка шпал — нелегкое дело: глинистый грунт промерз на три четверти аршина в глубину. Изнуренные силы строителей еле поддерживались посменным отдыхом в тыловых деревнях и горячим банным паром. Постройка окружной железной дороги очень интересовала австрийскую воздушную разведку. Ежедневно с раннего утра желтые бипланы начинали кружить над линией. На головы строителей летели стрелы[12] и бомбы. Паника среди вольнонаемных вспыхивала, утихала и опять вспыхивала. Привязные воздушные шары, корректировавшие артиллерийскую стрельбу фортов, казались им еще страшнее самолетов. Старосты вольнонаемных назывались войтами, и почти все набирались из русских десятников. Один из них как-то сказал Наркевичу:
— Народец здешний лучше быть нельзя. Что хошь, за царя, за Россию сделает…
Наркевич усмехнулся его казенному краснобайству.
— Вы думаете, что для русин царь и Россия — одно?
— А то нет? Где Россия, там и…
Войт почему-то замолчал. Наркевич ждал, что он скажет. Но так и не дождавшись, отвернулся и стал наблюдать за нырявшим высоко-высоко в небе австрийским сигнальщиком. Вдруг войт сказал:
— Вопрос-то, конечно, не простой. Можно его и вовсе другим хлюстом повернуть.
— Как — другим хлюстом?
— Да так… Али не знаешь, барин? Поди, не одного меня на грех наводишь. Царю без России никак быть нельзя, а России без царя — отчего же?
Острые глаза Наркевича быстро скользнули по хитрой роже войта. Вольноопределяющийся ничего не ответил. Но с этой минуты у него установилось странное, двойственное отношение к чересчур понятливому войту: опасливая настороженность и отчасти любопытство.
…Неудачи в Карпатах продолжали мешать правильному ходу осады. В середине декабря крупные австрийские силы вышли на фронт Санок — Леско, в сорока пяти верстах от Перемышля, и гарнизон крепости предпринял отчаянную вылазку на юго-запад, навстречу шедшим с выручкой войскам. Вылазкой командовал начальник дивизии гонведов фельдмаршал-лейтенант Тамаши. Ему удалось прорваться к Бирче — двенадцать верст от фортов и двадцать пять от Санока. Но здесь он был остановлен и разбит русскими, потеряв в ночной схватке три сотни пленных с пулеметами. Перебежчиков-русин было не меньше, чем пленных. Однако когда их спрашивали: «Долго продержится Перемышль?», они отвечали, как по команде: «Ой, длуго, пане!» Пленные австрийские офицеры рассказывали, что вылазка генерала Тамаши — лишь частность большого общего плана: германцы наступают в Польше к Висле, оттягивая туда русские войска, австрийцы напирают от Кракова и из-за Карпат. Такие сведения гарнизон получил от летчиков и по радио. Никто в крепости не сомневался в скором ее освобождении. Город веселился: кафешантаны сверкали, музыка концертов звенела, стены домов покрывались нарядными плакатами. И везде — остроты и смех по адресу русских. Пленные с изумлением смотрели на снежное поле у Бирче, густо покрытое отстрелянными австрийскими обоймами, двойными, широкими, из черной жести, — очевидное доказательство того, что вылазка, на которую осажденными возлагалось так много надежд, действительно состоялась и действительно была отбита и разгромлена.
В течение всего декабря погода держалась самая скверная: то дождь, то снег, то пятнадцатиградусный мороз, то невылазная грязь, то непроходимые сугробы. После вылазки наступило кажущееся затишье. Правое (северное) крыло осадной армии перебралось на левый берег Сана, все еще по-настоящему не заснувшего в своем хрустальном гробу, и заняло позиции в четырех верстах от крепости, развернувшись по мелколесью. С небольших придорожных высот была отлично видна вся полоса наступления. Это было ровное, снежное поле; по карте: болото и пески. Холодный лиловатый свет зимнего дня лежал на поле. А дальше пламенели под солнцем кровли строений — город и железнодорожная станция. Южнее укреплялась Медыка, превращаясь в сильный опорный пункт. Прибыли два саперных батальона. На юге и юго-востоке закипели траншейные и саперные работы. Куда ни глянь, везде змеились винтообразные сапы. Везде рылись ходы сообщения, рвались минами галереи для убежищ, улучшалась маскировка, строились блиндажи. Но ключ к дальнейшему все-таки оставался затерянным где-то в Карпатах.
…В январе пятнадцатого года был учрежден Совет осады при командующем блокадной армией. Затем приехал из штаба фронта полковник Азанчеев с секретным приказом главнокомандующего фронтом. В приказе говорилось: наступавший из-за Карпат противник отброшен в горы; генералу Селиванову повелевается собрать дивизии, блокирующие Перемышль, и приступить к энергичным действиям под крепостью, для чего подвести осадную артиллерию и сжать кольцо обложения. В числе дивизий, подлежавших возвращению в состав армии Селиванова, была и та, второочередная, которая недавно овладела Бескидами и к которой был прикомандирован Карбышев. Заседание Совета осады состоялось пятого февраля. Его участники хорошо понимали, что изменение обстановки на Карпатах развязывает им руки. Но почему-то никого из них это не радовало. Память октябрьской неудачи давила на мысль и волю. Заседание не шло, а ползло. Начальник артиллерии генерал Дельвиг предостерегал:
— Прошу иметь в виду, господа, что для осады нам дано всего лишь сто пятьдесят два тяжелых орудия, почти все устаревших калибров и с ничтожным количеством снарядов: не больше двухсот выстрелов на орудие. Это может быть израсходовано в одном полевом сражении…
Начальник инженерного управления потребовал увеличения количества снарядов, особенно мелинитовых. Начальник штаба армии привел наизусть какие-то выдержки из учебников по атаке и обороне крепостей. Командиры корпусов молчали. Только один из них раскрыл рот, чтобы напомнить: в осадной армии всего-навсего пятьдесят тысяч человек. Наконец, заговорил Азанчеев. Особое положение, в котором он находился, по обыкновению, очень ему помогало. Когда генерал Селиванов, разглаживая седые усы, заявил о своем решении вести постепенную атаку седлисской группы фортов и приказал начальнику инженерного управления разработать план инженерной атаки фортов «I-3», «I-4», «I-4» и промежутков между ними, Азанчеев сейчас же безбоязненно возразил:
— Позвольте обратить внимание вашего высокопревосходительства на совершенную невозможность атаки лишь трех фортов седлисокой группы, в то время как другие останутся в покое. Соседние форты и промежутки между ними непременнейшим образом сорвут такую атаку. Ее направление никак не может быть изолировано. Необходимо, чтобы все форты были вынуждены к самообороне и чтобы содействие их соседним участкам крепостной позиции было минимальным…
Дельвиг развернул панорамную съемку седлиеской группы с фортами, подступами к ним и препятствиями.
— Еще второго декабря я рекогносцировал из расположения передовых постов на опушке Плошовицких рощ, с расстояния в одну версту… Полковник прав, ваше высокопревосходительство!
Селиванов надел очки и долго разглядывал съемку.
— Т-т-эк!.. — сказал он, — прекрасная штука. Но еще лучше личный опыт полковника Азанчеева, который сам побывал на фортах. Я согласен. Будем проектировать распространение постепенной атаки на всю седлисскую группу. Продолжайте, полковник.
Азанчеев поклонился, довольно отдуваясь и поправляя на груди белый крестик Георгия.
— Теперь, когда решено вести постепенную атаку на всю группу седлисских фортов, особенно важно, чтобы наша осадная артиллерия правильно поняла свою роль. Допустим, что ее могущество, как хочет нас убедить в этом генерал Дельвиг, — иллюзия. Орудий мало, они стары, снарядов нехватка. И все же артиллерия может и должна привести крепостные форты к тактическому параличу…
— Что вы разумеете под «тактическим параличом», полковник? — с величайшим интересом спросил Дельвиг.
— Такое положение, когда ни один из фортов, даже еще и не утратив способности к самообороне, уже не может помогать соседним участкам…
Дельвиг развел руками. А Селиванов улыбался в усы.
— Закрываю заседание, господа. Благодарю вас!
* * *
Весна подкралась в середине февраля. И снег, и леса, и небо вдруг сделались сизыми. На реках зашумело половодье. Сан, Виар и Вырва унесли мосты. Саперы наводили новые — пешеходные. Усиленно строились осадные батареи. Против Седлиски на асфальтово-бетонных площадках устанавливались четыре батареи из одиннадцатидюймовых мортир. Подвозились морские орудия из Кронштадта. Съезды к артиллерийским дворикам перекрывались жердями, хворостом и присыпались землею. Над двориками укладывались навесы. А поверх всего — старая интендантская холщовая мешковина, вымазанная под цвет грунта. Для каждой группы батарей выносились вперед блиндированные наблюдательные пункты. Для каждого дивизиона, поблизости от веток осадной железной дороги, рылись запасные пороховые погреба в виде траншей с нишами. Через каждые две ниши — ход сообщения к железнодорожному полотну.
Девятнадцатого февраля осадные орудия открыли огонь по Перемышлю и его укреплениям. Наблюдатели доносили: снаряды вырывают ямы в сажень глубины и по двадцать шагов в окружности. Сапы и траншеи усиленно двигались вперед, тесня австрийские окопы. Армия генерала Селиванова переходила к правильной осаде.
Наркевич тянул телефонный провод из порохового погреба на батарею, когда паровичок протащил мимо несколько низеньких платформ с грузом под желтым брезентом. Везли снаряды. Воздух колыхался от грохота канонады, и Наркевич еле расслышал слова человека, спрыгнувшего с платформы и ухватившего его за рукав.
— Здорово, барин! Узнал? Шитая рожа, вязаный нос, а? Время идет, как вода течет. А ноне и ленивый на одной ножке скачет. Что долго в господа офицеры не выходишь?
Это был войт.
— Здорово! — отвечал Наркевич, — а мне и так хорошо.
— В незаметности…
Струна опасливости дрогнула в Наркевиче.
— Вы о чем?
— Да ведь до чего дошло: всем известные полковники шпионами обращаются.
Он говорил о полковнике Мясоедове, — в те дни об этом человеке толковала вся армия.
— Повесят? — спрашивал войт.
— Я откуда знаю? Виноват — повесят.
— Да ведь полковник, — чин-то на нем…
— Тем хуже для него, коли шпион. Лестницу сверху метут…
Наркевич и не заметил, как сказалась эта совсем ненужная, последняя фраза. Но как только сказалась, он сейчас же понял свою ошибку и пожалел о ней. Войт смотрел ему в лицо и смеялся. Потом нагнулся я закричал в ухо:
— Словцо золотое! Мудрость всеблагая!
Хорошо, что Наркевичу не было ничего известно о том, что именно думал в этот момент о нем войт. А думал он вот что: «Тонконогий! Сразу видать, студент! Как есть революция!» Наркевич не знал этих мыслей, но скверное ощущение липкой гадости возникло у него вместе с разговором и долго не исчезало после того, как кончился разговор. Еще и через два дня Наркевич не мог отделаться от желания стряхнуть с себя прилипшую гадость. И, только услышав, как один военный инженер крикнул на ходу другому: «Новость: Карбышев приехал!», он несколько заслонился этой последней новостью от войта.
* * *
Карбышев ехал с Бескидского перевала на Стрый, Самбор, Хыров и, наконец, очутился вместе со штабом своей второочередной дивизии в Мочерадах. Здесь уже стоял головной артиллерийский парк. В ближней деревне развернулся дивизионный госпиталь. А обозы второго разряда отошли к Мосциске. Тотчас по прибытии Карбышев отправился на фольварк Рудники и явился начальнику инженерного управления армии. В кабинете генерала сидел полковник, руководивший осадными работами на восточном отделе обложения. И генерал и полковник были очень довольны приездом Карбышева. «Определение» его к делу состоялось немедленно. Он назначался на восточный отдел. В его распоряжение передавалась отдельная саперная рота с ее командиром. А второй участок отдела — от деревни Быхув до леса Утюжан и северной окраины деревни Плошовице — поступал в его заведывание.
— Отправляйтесь в штаб отдела, — сказал полковник, — он пока в деревеньке Тржениец. Я буду там через два часа.
— С богом, капитан, — добавил начальник инженеров.
Карбышев вышел из генеральского кабинета в широкий, светлый коридор и прямо налетел на группу старших офицеров, окружавших полковника генерального штаба с георгиевским крестом. Отдуваясь и легкими прикосновениями красивых пальцев подправляя пушистые усы, Азанчеев разглагольствовал:
— В России, господа, проблема моральных сил относительно проста. Только бы русский народ не был смущен в своих монархических убеждениях, — и он вытерпит все, совершит чудеса героизма и самоотвержения. Для истинно-русских людей царь — не только верховная власть, но еще и религия, и родина. Вне царизма нет спасения, потому что нет России…
Вероятно, он проповедывал уже довольно давно и успел надоесть своим слушателям, потому что один из них, завидев Карбышева, воскликнул:
— А вот капитан с Карпат… Здравствуйте! Какие новости? Как вы брали Карпаты?
Карбышев начал рассказывать о боях за Бескиды, о кросненском прорыве. Каждого офицера из тех, что столпились в коридоре вокруг Азанчеева, до болезненности близко интересовал карбышевский рассказ, и как-то само собой получилось, что Азанчеев вдруг перестал быть центром этой офицерской группы, а Карбышев превратился в центр. По лицу Азанчеева быстро бежали неуловимые оттенки досады.
— Вы говорите, капитан, любопытные вещи, — прервал он Карбышева, — но не говорите главного.
— Спрашивайте, господин полковник.
— Что, например, могла бы прибавить эта «резиновая» война на Карпатах к наступательному опыту наших войск? Что реального в смысле техники наступательного боя она дает нам?
В очевидной предвзятости этих вопросов заключалось нечто враждебное, и Карбышев сразу это почувствовал. Один и тот же вопрос может быть умен или глуп, зол или благожелателен в зависимости от того, с какой целью, кому и кем задан. Темные пятна на щеках маленького капитана зажглись горячей краской, черные глаза вспыхнули. Он резко вскинул голову, чтобы поймать взгляд блестящего полковника, и с изумлением увидел, что у полковника нет ровно никакого взгляда — нет глаз. Карбышев еще не встречал людей с такой удивительной особенностью. Но удивление лишь заставило его собраться с мыслями. Между тем Азанчеев делал ленивую попытку сгладить неприятное впечатление от своих вопросов.
— Жаль, что гранаты Новицкого дошли на Карпаты слишком поздно. Два фунта взрывчатки, а для подрыва препятствий там, где ножницы не сработали, великолепно.
— Это старый опыт, господин полковник, — спеша опередить все, что мог бы еще сказать Азанчеев, быстро, почти захлебываясь от торопливости, проговорил Карбышев, — но ведь вам нужен новый опыт, карпатский? Пожалуйста. Стреляя гранатами Новицкого, легкие пушки рвут проволоку не хуже мин…
— Что? Как? А-а-а… Это идея. Оч-чень интересно! Вы докладывали об этом начальнику инженеров?
— Он меня не спрашивал.
— А-а-а, — повторил Азанчеев, усиленно дуя в усы, — а-а-а…
И повернулся к двери в кабинет начальника инженеров.
* * *
Погода стояла мокрая и холодная, капризная, как это бывает только ранней весной. То снег валил такими густыми хлопьями, что настоящая русская зима почти мгновенно ложилась на эти далекие от России места. То падал дождь — поля затягивались лужами, транспорты вязли в грязи, низкие серые тучи висели над головами, глубокая желтая вода разливалась по дорогам, кусты низкорослой ольхи бесследно пропадали в непроглядной мгле, и ветер глухо стонал в увалах. Бывало, впрочем, и так, что с рассветом открывалось над Перемышлем голубое, безоблачное небо и солнце сияло, яркое и теплое.
Земляные работы на карбышевском участке восточного отдела велись под постоянным огнем, частью летучей сапой, частью перекидной. Все разбивки и трассировки делались по ночам, в совершенной темноте. Как только ударял мороз, работы становились каторгой. Холодный, пронзительный ветер наполнял мир. Инструменты то и дело ломались в насквозь промерзшей земле. Ориентироваться удавалось лишь с помощью туров, которые устанавливались саперами по разбитым в сумерках кольям. И все-таки участок достигал положения, соответствующего первой параллели.
Не лучше было и в окопах. Блиндажи — под крышами из деревьев, хвороста и земли. Кое-где — землянки. Все забито сменяющимися для отдыха частями ополчения и пехоты. Впереди — сторожевое охранение, а дальше — нейтральная полоса; еще дальше — враг. Солдаты, в шинелях, прячутся за полотнищами от палаток. Добытая где-нибудь дверь без петель, доска, жолоб водосточной трубы, охапка соломы — бесценные предметы роскоши и комфорта. На сторожевой службе пехота небрежничала. Передовые посты либо сливались с работавшими, либо просто убирались назад. Капитан Заусайлов ходил по окопам и ногами расталкивал спавших солдат.
— Разве не сказано тебе, скотина, что ночью спать нельзя, а?
Далеко тянулись голые поля, бугры, бездорожье, и если бы не трескотня пулеметов да не грохот орудийной пальбы, и не подумалось бы, что кругом — поле битвы. Вечер полз по земле смутными лиловыми тенями, когда Романюта прилег на ступеньку окопа и нечаянно заснул. Как это с ним случилось, — понять невозможно. Чинность, серьезность, деловитость были его главными солдатскими свойствами. И никогда — никакого ротозейства. А тут вдруг лег, да и захрапел… Очнулся он от здорового пинка в бок. Над ним стоял Заусайлов.
— Поставить мерзавца на всю ночь в окоп наблюдателем!..
…Осадная железная дорога была готова и отлично действовала. У Радымна и Лаской Воли — центральная станция. В Лаской Воле — платформа перегрузок с широкой колеи на узкую, треугольник для поворотов подвижного состава, мастерские и депо для семнадцати паровозов. Отсюда две ветви: к главному артиллерийскому парку и к деревне Шехинье. От деревни — конная тяга к группам батарей. Здесь встретились Карбышев и Наркевич. Первым движением вольноопределяющегося, когда он увидел капитана, было броситься к нему. Но Наркевич сдержал себя. Однако на его лице можно было без труда и без ошибки разглядеть светлое выражение радости. Тягостно жилось Наркевичу под Перемышлем. Странные отношения с подозрительным войтом походили на какую-то грязную паутину. Дерзости и грубые насмешки капитана Заусайлова — на безжалостную травлю загнанного зверя. И вот — Карбышев… Еще в Бресте Наркевич отличал простой, душевный, товарищеский тон в его обращении с маленькими людьми. Но предубежденность действовала, — Наркевич сторонился. Впрочем, роль Карбышева в истории с Романютой говорила сама за себя. История эта неожиданно приблизила Наркевича к капитану. А приблизила ли она капитана к Наркевичу?
Этого вольноопределяющийся не знал. Карбышев бывал прост и душевен лишь с теми, кто не напрашивался на его внимание. Была в нем способность мимозы — свертываться при неосторожном прикосновении. Он старательно оберегал свое право «выбирать» и холодел, отстраняясь, как только замечал на себе «выбирающий» взгляд другого человека. О возможности наступления такой холодности по отношению к себе Наркевич думал, как о горе. Он боялся сделать неверное движение, сказать неправильное слово, чтобы не оттолкнуть Карбышева. Это было трудно. Ведь вольноопределяющийся был очень молод, полон деятельных идей самой большой свежести и чистоты, мечтателен и жадно искал романтических возвышений на плоском горизонте жизненных дорог. Увидев Карбышева, он испытал прилив возвышающего чувства — прилив влюбленности к этому человеку. И все-таки сдержал себя.
— Здравия желаю, господин капитан. Я еще вчера знал, что вы приехали. Живы и здоровы…
— А что мне делается? — весело ответил Карбышев. — Кстати, Наркевич, помните по брестской телефонной роте рядового Елочкина? Крепыш, грамотей…
— Убит? — быстро спросил Наркевич.
— Ничего подобного. Отыскался на Карпатах. При взрыве минной галереи спас офицера, подпоручика Лабунского. Будет с Георгием…
— Спас? — переспросил Наркевич. — Офицера? Лабунского?
— Молодец солдат!..
«Лабунский, Лабунский… — мысленно повторял Наркевич, — Лабунский… Кто же это Лабунский?..» И вдруг — вспомнил. Года четыре назад, когда Наркевич еще учился в реальном училище, а отец его, инженер Путиловского завода, читал лекции в Петербургском электротехническом институте, случилось в этом учебном заведении происшествие, о котором отец рассказывал с величайшим возмущением: студент второго курса Лабунский растратил деньги земляческой кассы и был исключен из института. Да, да, несомненно, фамилия его была — Лабунский.
Но, вспомнив, Наркевич тут же и забыл об этом. Мало ли Лабунских на свете…
— Мне еще в Бресте думалось, — сказал он, — что Елочкин из таких солдат, за которыми дело не станет…
Через минуту Карбышев хлопотал у паровичка с платформами, а Наркевич чинил станционный телефонный аппарат. Но от их короткого разговора осталось нечто такое длинное, о чем ни тот, ни другой не помышляли…
* * *
Вылазок не было. Крепостная артиллерия обстреливала русские траншеи тяжелыми снарядами. В ночь на тринадцатое марта австрийцы были выбиты из передовой позиции у деревни Малковице, и в двух верстах от фортового пояса заложена с севера первая параллель. При каждой такой атаке солдаты славяне сдавались в плен целыми толпами, словно не замечая, как их расстреливают со спины. Гарнизон неукоснительно усиливал огонь. На каких-то штабных счетах было подсчитано: тысяча тяжелых бомб ежедневно. Вот с крепостного форта вырвался огромный снаряд двенадцатидюймового орудия. Свистя, с воем рассекая воздух, он несется через деревни… Вот он донесся. Черный удушливый дым ударил в глаза, и глаза заслезились. Ударил в нос, и целые взводы зачихали. Они чихали час или два, пока у людей не разболелись головы.
— Сила божья…
— Путай бога, дурак!
Во временную батарею ударило шесть таких снарядов. Они разрушили ее траверзы, козырьки, вывели три орудия, задавили стрельбу, разбросали прислугу, и все это за какие-нибудь пятнадцать минут. Весь день восемнадцатого марта крепость вела ураганный огонь, и только к вечеру канонада начала стихать. Но чуть ли не самым последним чемоданом в соседней с Заусайловым роте все-таки завалило землей и похоронило целое отделение… Вскоре к окопам потянулись из тылов походные кухни. Почти уже смерклось, когда они добрались до назначения, — генерал Селиванов требовал, чтобы обед доходил до солдат в горячем виде, — и сейчас же началась раздача. Заиграли австрийские прожекторы. Заусайлов давно пригляделся к их игре. Все яркое кажется под лучом прожектора близким и рельефным. А темные предметы — деревья, кусты, свежевскопанная земля — представляются гораздо более отдаленными, чем на самом деле. Желтое светлеет, светлое желтеет. Серые солдатские шинели почти не видны, а защитные гимнастерки бросаются в глаза. Заусайлов с интересом наблюдал эту причудливую смену неверных освещений. Особенно неправдоподобно выглядела узкоколейка. Если бы не знать, что на маленьких, словно игрушечных, платформах катятся за линию окопов мешки с мукой и тюки прессованного сена, можно было бы представить себе все, что угодно, а всего проще — разноцветные переливы чешуи на теле стремительно несущегося вперед дракона, — театральная фантасмагория сказочной красоты. Вдруг между Заусайловым и узкоколейкой на невидимом под солдатской шинелью туловище возникло круглое, яркое, белое, кажущееся близким-близким человеческое лицо.
— Как вы есть, ваше высокоблагородие, присяжный командир и сроду настоящий господин офицер, — лепетало это лицо на каком-то полупонятном языке, — а я тоже бога чту и с вольнонаемными работаю при батальоне, то и пришел к…
— Что тебе надо? — с недоумением спросил Заусайлов.
— На мне греха, ваше высокоблагородие, нет никакого. Я услыхал, я сполняю, как велено по закону. А уж там…
— Эх, чтоб тебе пусто было! Да говори: что надо? И тогда войт подробно рассказал о тонконогом Наркевиче, который считает, что царю в России делать нечего, и что лестницу полагается мести сверху, и о дружбе между Наркевичем и капитаном Карбышевым, и что Карбышев с Наркевичем в политике заодно, и что есть у них еще на Карпатах такой, «за которым дело не станет»…
В течение некоторого времени Заусайлов слушал все это. А потом подумал: «Да зачем же я слушаю?» И тогда вплотную подошел к войту, размахнулся и так саданул его в скулу, что тот охнул и присел, отплевываясь кровью.
— Вон отсюда, сволочь!..
Ночью, перечеркнутое прожекторами небо развернулось в странно-черном блеске, будто его начистили ваксой. Ветер швырял косые полосы мелкого, до отвращения холодного дождя. Накрывшись шинелью поверх головы, Заусайлов сидел у большого медного чайника и обжигался, жадно прихлебывая мутную водицу. Где-то далеко все еще рвались с грохотом одиночные снаряды, потрескивала редкая ружейная пальба. По мокрому, склизкому пути медленно тянулись походные кухни и порожние двуколки. И от этого фальшивого спокойствия в душе Заусайлова усиливалась буря. Никогда раньше не решился бы он так сфасовать Карбышева с Наркевичем, как они оказались сфасованными теперь. Правда, и в Бресте его удивляло чрезмерно снисходительное отношение Карбышева к сплетнику и болтуну Наркевичу. Но одно дело — сплетни и болтовня Наркевича, а другое… то, о чем говорил сегодня войт. Заусайлов был во власти своих мыслей. Это не от дождя, а от них ему было так холодно, что и чай вовсе не прел нервно дрожавшего тела. Что же это? Что надлежит сделать, как поступить? Надо ли что-нибудь делать, как-нибудь поступать? Чтобы понимать в подобных делах хоть кое-что, необходимо знать по меньшей мере все. А Заусайлов не знал ровно ничего. Повидимому, войт ходит по пятам за Карбышевым и Наркевичем. Но почему он считает, что именно Заусайлов как-то и чем-то должен участвовать в этаком пакостном деле? Заусайлов избил и прогнал войта. Но ведь от этого ничто не изменилось в существе дела, — все осталось, как было, и пойдет дальше… Куда? Заусайлов вздрогнул — на этот раз потому, что явственно расслышал голос Карбышева, спрашивавшего: «Где капитал?» — и солдатский ответ: «Сюда, пожалуйте, ваше благородие…» Карбышев был близко и шел сюда: чуткое ухо Заусайлова различало его скорые шаги. Сейчас он выйдет, и надо будет с ним говорить, — о чем? Заусайлов не знал. Он не успел придумать. Да, собственно, он даже и представить себе не мог этого разговора с Карбышевым. Одно было несомненно: так говорить, как прежде, уже было нельзя. Значит, как же? Как? Карбышев подходил. Вдруг Заусайлов вскочил и, натягивая на ходу шинель, быстро зашагал в самый темный угол этой проклятой ночи, — ни дать ни взять оперный злодей, улепетывающий со сцены…
Карбышев действительно разыскивал Заусайлова, пробираясь между лежавшими на земле солдатами. Почти все они спали. Некоторые переобувались. Один, с большими, белыми, чистыми ногами, стоял на коленях и молился. Увидев Карбышева, он вскочил и вытянулся. Это был Романюта.
— Делай свое дело, братец, — сказал Карбышев, — не проходил здесь капитан?
— Прошли, ваше благородие, — отвечал Романюта. — Сейчас отселева направо обратились. Туда-с!
И он показал в темноту.
Наконец Карбышев набрел на Заусайлова. Николай Иванович стоял на обрыве недорытой канавы, низко опустив голову. Прямая, стройная, неподвижная фигура его выглядела в эту минуту грустно, очень грустно. Он знал, что Карбышев — рядом, но не только не двинулся с места, а даже и не поднял головы.
— Здравствуйте, Николай Иванович!
— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
— Что с вами?
— Со мной?
— Да.
Заусайлов помолчал с минуту. Потом сказал тихо и твердо:
— Со мной-то — ничего… А вот… Какие у вас отношения с вольноопределяющимся Наркевичем?
Карбышев изумленно свистнул.
— Во-первых, что вам за дело? Во-вторых, никаких. А в-третьих, опять двадцать пять…
— Нет, не двадцать пять.
— Тогда — не понимаю.
— Дело в том, что вы рискуете сломать шею.
— Что?
— Да. Шею. Вольноопределяющийся Наркевич не просто болтун и сплетник, — хуже. Много хуже.
— Дался вам этот мальчик…
— Он — революционер.
Карбышев перестал смеяться. Тысяча мелких впечатлений, мгновенно вызванных из прошлого, пронеслась в его памяти. Лицо сделалось строгим и сухим, глаза — неподвижными, голос — звонким и высоким. Слова заспешили, обгоняя друг друга.
— Даю вам честное слово, что я этого не знаю.
— Значит, он вас за нос водит.
— А вы можете мне сказать, откуда у вас эти сведения?
— Могу.
— Скажите.
— Явился ко мне войт Жмуркин и сообщил… о своих разговорах с Наркевичем.
— Войт Жмуркин? Жмуркин… Ага!
— Кроме того, он подслушал ваш разговор с Наркевичем… и…
— И отсюда вытекает, что и Наркевич и я — революционеры?
— Да.
— Прекрасно, — с облегчением сказал Карбышев.
— Как?
— Конечно! Ведь Жмуркин и я действительно знаем друг друга. А прекрасно — потому что понятно.
Карбышев взял Заусайлова под руку.
— Не советую вам иметь дело со Жмурлькиным: отъявленный подлец. И рано или поздно непременно на вас донесет!
* * *
Снопы прожекторных лучей, выброшенных фортами крепости, то вспыхивали, то гасли. Изредка в стороне фортов возникал всплеск розового огня. За ним следовал грохот орудийного выстрела. И тогда граната со стоном рассекала воздух. Карбышев ничего и этого не видел и не слышал. Он дремал, полусидя, полулежа, плотно подперев спиной скользкую стенку окопа. С полуночи погода переменилась. Дождь прекратился. Ветер утих. Стало заметно теплее, и луна повисла над горизонтом, как круглый желтый фонарь. Голубоватые мечи, которыми все еще продолжали замахивать прожекторы с фортов, побледнели.
Карбышев проснулся так же сразу, как и задремал. Оторвавшись от сна, он сразу начал слушать, ловить звуки и догадываться, что они должны означать, — есть такая привычка у людей на войне. Неподалеку раздавались резкие, сухие, как кашель, залпы. Отдельные орудийные выстрелы, словно цепляясь друг за друга, сливались в общий гул. Карбышев выглянул из окопа. Откуда-то выехал рысью, запряженный шестеркой цугом, зарядный ящик и, ухая на кочках, покатился в темноту. На линии фортов полыхали зарницы, рассыпались и снова полыхали. Больше ничего не было видно. И совершенно непонятно, как и почему в эту вторую минуту своего пробуждения Карбышев уже. отлично знал, что происходит: вылазка…
Действительно, это была большая вылазка перемышльского гарнизона. Гонведная дивизия под начальством фельдмаршал-лейтенанта Тамаши пыталась прорвать укрепления восточного отдела осадной линии. Подробности дела стали известны Карбышеву только впоследствии. Но в том, как страшна неразбериха и опасны случайности ночной атаки, он отдавал себе отчет уже сейчас. Заработали прожекторы русской стороны. Лучи их то медленно и лениво гуляли вдоль фронта, от одного фланга к другому, то нервно и суетливо перескакивали с места на место. Однако все впереди казалось вымершим. Пустыня не бывает мертвее. Поблизости упали два снаряда, и короткие, отчетливые звуки их разрывов всколыхнули безжизненную тишину лунной ночи. Она вдруг ожила и в бешеной встряске грохота и в стремительном движении человеческих масс, которое тотчас же заполнило ее собой. Всплеснулось: «ура!» Да как всплеснулось! И помчалось через поле, гремя то здесь, то там, то везде сразу. Началось…
…Атака не дохлестнула до русских передовых линий. Шагов за триста она потеряла голос. За двести — отхлынула, залегла и начала окапываться…
Капитан Заусайлов был мастером своего ремесла. Высоченный, как верстовой столб, в лохматой папахе, он спокойно оглядывал бежавших с ним о бок солдат.
— Главное — не останавливаться, ребята! — приговаривал он, — главное… Стоит сейчас лечь, и уж не встанем тогда. За мной!
Эти уверенно-точные слова действовали на солдат неотразимо. Они бежали за капитаном навстречу стальному ветру и молочным облакам шрапнельных разрывов. Страх за себя испытывается обыкновенно перед боем. Он не исчезает и в бою. Но только в бою это уже страх не столько за себя, сколько за всех — за общее, за исход. Из такого-то благодетельного страха и рождается мужество. Заусайлов вел солдат в контратаку. Все шло хорошо. И было бы, вероятно, еще лучше, если бы рядом с Заусайловым не взвыл стакан снаряда, конус пуль не врезался кругом него в землю, а осколки и дистанционная трубка не пронеслись, гулко жужжа, над его головой. Перед глазами капитана мелькнуло небо, окутанное дымом и огнем. Он удивился тому, что увидел, и упал…
Когда Заусайлов очнулся, ему показалось, что ничто в мире не изменилось: небо так же светилось ясным лунным блеском, как и в самые тяжкие минуты боя; предметы были видны с такой же точно отчетливостью. «Значит, шандарахнуло меня совсем недавно, — сообразил он, — пожалуй, всего несколько минут назад…» Боли капитан не ощущал. Он лежал на земле, широко раскинув руки и согнув ноги в коленях острым углом. «Что за дичь? Зачем же я лежу?» Он сделал решительное движение, чтобы вскочить. Но — странная вещь! — еще до того, как сделать это движение, он уже знал, что оно бесполезно и что с земли ему не подняться. И как только об этом догадался, в груди его сразу возникло ощущение жесточайшей, страшной, почти нечеловеческой боли. Оно возникло вдруг, мгновенно, — так быстро возникать может только воспоминание. Заусайлов понял: до этого момента он не помнил о боли, и потому ее не было, а теперь вспомнил, и она появилась. Болела грудь. Но ощущалось это так, словно больная часть заусайловского тела принадлежала не ему, а кому-то совсем другому. Капитан удивился и встревожился. «Неужели паралич?» Чтобы проверить себя, он попытался шевельнуть рукой. Однако рука не шевельнулась. Больше того — он не мог и пальцем руки двинуть. Вскоре еще одно страшное открытие доконало его: небо оказывалось вовсе не светлосерым, а сине-коричневым, и очертания предметов сливались и перемешивались, как это бывает только в сумерках. Явным образом наступала ночь. Но когда же она успела подкрасться? Итак, разобрать, день сейчас или вечер, действительно ли болит грудь или это только кажется, становилось невозможным. И нельзя было также определить, от того ли Заусайлов не вскочил с земли, что боль и слабость пригвоздили его к ней, или потому, что не было у него настоящего, большого желания это сделать. Тут капитан с изумлением почувствовал, что и впрямь совершенно никаких желаний в нем не было. «Эге! — пришло ему на мысль, — да уж не умираю ли я?» Кругом лежали мертвые тела. Многие из них были в австрийских шинелях. Над головой Заусайлова торчала ось разбитого и невывезенного орудия. Все это, очевидно, значило, что капитан уже очень давно лежал без сознания, может быть, всю вторую половину ночи и весь день пролежал так; что над ним действовала чья-то батарея, кипел рукопашный бой, а потом откатился; и, наконец, что ему, несомненно, предстоит здесь теперь умереть одному-одинешеньку, так как раненые были уже убраны, стонов и выстрелов не было слышно, — боевое поле молчало. Все эти догадки раздавили Заусайлова. В отчаянии и ужасе он закрыл глаза. И внезапная тьма сейчас же растворила в себе и его мысли, и его боль, и его самого без всякого остатка…
…Вдруг мертвое поле заговорило. Сперва Заусайлов услышал трескотню ружей и жужжанье пуль — затем со всех сторон донеслись до него стоны раненых и, наконец, громкое «ура». Временная глухота кончилась. Но он не мог ни привстать, ни повернуться, ни поднять головы. Оставалось смотреть прямо перед собой, — он и смотрел с величайшей, болезненной жадностью, пока не увидел именно то самое, чего так страстно желал. Вдали, по окраине поля, двигались перебежками наши цепи и приближались к нему. С каждой минутой «ура» становилось все слышней. Он видел, как падали наземь серые фигуры. Нечто невероятное случилось с капитаном. Боли в груди — как не бывало: исчезла. «Какой там паралич! Пустяки!..» Он закричал:
— Ура!
И начал подниматься на ноги. Может быть, он и поднялся. Может быть, и сделал несколько шагов, — ему казалось даже, что он бежал с солдатами. Но вернее всего, что ничего подобного не было. То, что происходило кругом, он видел как бы в дыму или с большого расстояния, следовательно, очень неясно. Еще больше неясности было в нем самом. Боль действительно притупилась, но зато он отчетливо слышал, именно «слышал», как в обеих сторонах груди, где-то в глубине, под ребрами, растет и дуется по огромной опухоли. Вскоре грудь заполнилась этими опухолями до отказа, разбухла от напора, и проистекавшая от этого мертвенная одубелость его туловища начала быстро подвигаться к голове и к ногам. Когда, пораженный этими новыми ощущениями, Заусайлов стал соображать, что же это такое, он уже опять лежал на прежнем месте, в прежнем положении, в той же неподвижности и с такой же жадностью наблюдал за тем, что совершалось на поле.
Вот запыхавшись, с лицом, бледным, как носовой платок, промчался мимо маленький, легкий, верткий капитан Карбышев. В правой руке у него была шашка, и он размахивал ею, постоянно оглядываясь назад. В левой Карбышев держал древко знамени. За ним, и вровень с ним, и обгоняя его, бежали саперы.
«Странно, — подумал Заусайлов, — очень странно, что он ведет в контратаку саперов… Когда же это саперы ходили в атаку? И как он бледен, как запыхался… Пожалуй, не добежит до австрийцев, упадет». И в самом деле, Карбышев упал, выронив из рук и шашку и знамя. Но к тому месту, где он упал, тотчас же прихлынула густая толпа солдат — саперов и пехотинцев, — и над головами их высоко взвилось знамя. Сначала оно плыло вперед, потом исчезло и, наконец, вынырнуло в трех шагах от Заусайлова. Теперь знамя держал рослый солдат с совершенно мокрым лицом. «Что это — пот или слезы? Что это за солдат?» Несколько мгновений Заусайлов терзался желанием узнать солдата и, когда вспомнил, кто он, поразился простоте открытия. Это был Романюта, рядовой его роты, — тот, из-за которого Заусайлов едва не пропал в Бресте. Неизвестно, когда и откуда возникло это в капитане. Но только сейчас он посмотрел на Романюту с огромной любовью, и ему вдруг почудилось, что нет на свете человека, который был бы так близок и дорог ему сейчас, как вот именно этот долговязый рядовой. Между тем к знамени бежали солдаты. Некоторые из них на ходу снимали шапки и крестились. Другие останавливались, припадали к краю шелкового полотнища лицом, целовали край, плакали и затем стремглав кидались туда, где ждала их смерть и откуда доносились страшные стоны, крики, вопли и проклятья…
Заусайлова трясло в пароксизме жестокой лихорадки. Грудь его пылала от внутреннего жара. Вместе с тем ему было и холодно; зубы его дробно стучали, и весь он дрожал в смертельном ознобе. Но этого мало. Он еще умирал от нестерпимой жажды.
— Воды! — громко сказал он, наслаждаясь звуком этого слова, и повторил еще громче: — Воды! Воды!
Вот теперь, кажется, он мог не только говорить, но и двигаться. Он живо представил себе, что опускается в холодную воду. От этого стало еще легче, и он попытался дотронуться руками до груди. Пальцы окунулись в густую, теплую, уже свертывавшуюся кровь. Заусайлов вскрыл индивидуальный пакет. «Надо… Надо…» Он забыл слово, но знал, что надо перебинтоваться.
— Господи! Уж один бы конец! — вдруг явственно услышал он чей-то голос.
— Кто говорит? — радостно спросил капитан.
— Помилосердствуй, добрый человек… Испить бы… Испить дай… Нутро все выгорело.
— Нет у меня воды, — сердито ответил Заусайлов, — нет. Сам изнываю. Воды нет!
Около минуты раненый молчал, может быть, собираясь с силами, а потом сказал:
— Есть водица… Есть… Да не достать мне до нее. Фляжка-то, вот она… А ни рукой, ни ногой не пошевелю — в нутре пуля…
Больше Заусайлов ни о чем не расспрашивал своего соседа. Он пополз к нему, в ту сторону, откуда теперь, уже не прекращаясь, неслись его стоны.
— Вода! Вода! — свирепо шептал капитан, отчаянно работая локтями и волоча за собой тяжелое, как железная тумба, тело.
Трудно сказать, сколько времени понадобилось ему, чтобы осилить десяток шагов, отделявших его от раненого. Может быть, час или полтора… Но все-таки он достиг цели. Перед ним лежал в ложбинке, глядя прямо в небо, Романюта… Он уже не стонал, а только при каждом вздохе громко и протяжно хрипел. Заусайлов обшарил его рукой и нащупал под боком фляжку. Жажда зажглась в капитане с новой, все прочее истребляющей силой. Он открыл фляжку и припал к ее холодному горлышку сухими, дрожащими губами. Первые же глотки отрезвили его. Живой холод разбежался по жилам, и от этого усилилась дрожь. Но теперь он дрожал не от одного лишь холода, а еще и от стыда. Заусайлов оторвал флягу ото рта и протянул Романюте:
— Испей, братец.
Однако тут совершилась жестокая, поистине страшная и решительно никак непоправимая вещь: фляга выскользнула из неверной руки и покатилась наземь. Он видел, как вылились из нее остатки воды.
— Испить! — прохрипел Романюта.
До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше — ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, — сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно — не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и — не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой. Где же фляжка? Вот… Нашлась… Но ведь она пустая, совсем пустая…
— Прости меня, — сказал, лязгая зубами, Заусайлов, — прости! Воды больше нет!
Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.
— Ради бога, прости меня, Романюта! — повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.
— Эх, ты… бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а…
Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд — ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его…» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени…
* * *
Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, — у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.
— Надо бы подвинуться с поездом ближе, — сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем…
Сестры ушли. Санитары покатили за ними на дрезине.
Недалеко от станции бойко торговала лавка. Толпа солдат месила ногами грязь у дощатой развалюхи с двумя откидными «виконцами» по сторонам двери. Над дверью вывеска: булка, крендель и крупные буквы — «Руская лавка». Покупателей много, шума мало. Споры, ссоры, брань — все в полуголос. Есть строгий приказ — около госпиталя не шуметь. А госпиталь — тут же, за лавкой, в двухэтажном кирпичном доме. Это — царство сестер милосердия, марлевых бинтов и гигроскопической ваты. Врач командует в перевязочной:
— Дайте… Принесите… Подвиньте… Пусть лежит… Поднимите рукав… Ваты… Бинт… Накладывайте… Скальпель… Отнесите… Следующего… Разрежьте рубаху… Расстегнуть!.. Держите!..
Сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, — та самая, которой аэропланы нипочем, — хлопотала у стола. Но правильно ли здесь это слово: хлопотала? Она делала все, что приказывал врач, с поразительной быстротой и точностью. Но во всех ее движениях не было даже и намека на суетливость или спешку, и походка ее была такая же легкая, будто летящая, как и работа ловких тонких рук. Этой походкой умиленно любовались раненые тех палат, в которых случалось дежурить сестрице Наде Наркевич…
* * *
Заусайлов и Карбышев лежали через койку друг от друга. Заусайлову было плохо. Там, где расходится в человеческом теле нижняя пара ребер, есть мечевидный отросток кости, прикрывающий позвоночник. Этот отросток был в Заусайлове разбит и раздроблен. Осколок глубоко задел верхнюю часть печени, прошел сквозь диафрагму, легкое и застрял под правой лопаткой. Приступы острых печеночных болей мучили, пароксизмы желчной лихорадки изнуряли капитана. Желтуха превратила его в живого мертвеца. Он терял сознание, снова приходил в себя, опять терял. Глядя на него, было почти невозможно сказать, в памяти сейчас или нет этот неподвижно лежащий с закрытыми глазами, восковой человек. Не одни только физические страдания угнетали Заусайлова, а еще и то тяжкое, смутное состояние, о котором опытные в госпитальных переживаниях солдаты говорят: «От тоски ум замлеть может, и тогда — плохо бывает!»
Других трудных раненых в палате не было. Все участвовали в последнем ночном бою между укреплениями восточного отдела и поясом крепостных фортов. Следовательно, было о чем потолковать. Каждый офицер рассказывал, что происходило с ним, а получалась общая картина сражения.
Генерал Тамаши направил на этот раз свою вылазку на фронт Медыка — Быхув — Плошовице. Этот фронт был сильно укреплен, но занят лишь одним пехотным полком да ополченской дружиной. Такая слабая занятость и послужила приманкой. Австрийцы сбили передовые посты русской пехоты и кинулись в атаку. Но к утру были отброшены на линию фортов, оставив пленными сто семь офицеров и четыре тысячи солдат. Дивизия генерала Тамаши еле унесла ноги. Какой-то поручик уже третий раз принимался рассказывать, как он весь день пролежал на картофельном поле под самым фортом «I-3», куда добежал раненый и где в конце концов его и подобрали. Не было никакого сомнения, что он врал. Впрочем, получалось довольно красиво.
— Этакая, знаете, купа небольших грабов… Направо темнеет деревушка, а за ней — мост… Вечернее солнце закатывается, и река блестит, блестит…
— Да откуда там, поручик, река? — спросил Карбышев, — ведь там ни реки, ни моста нет…
Палата захохотала. Поручик махнул рукой и отковылял от койки к окну. «Как с гуся вода», — подумал Карбышев. Он чувствовал себя прекрасно и был доволен своей раной, — хорошая рана в ногу, сквозная в мякоть, без повреждения кости. Ему захотелось проучить наглого поручика.
— Чертовски жаль шинель. Получил при мобилизации в интендантстве. Уплатил пять рублей восемьдесят одну копейку…
— А что с шинелью?
— Да унесли проклятые мародеры, когда мы с поручиком были убиты и лежали рядом на картофельном поле под мостом…
Палата опять захохотала.
— Но как же вы, капитан, со своими саперами в контратаку-то пошли?
— Чрезвычайно просто. Вижу, пехота сдает, топчется, офицеров своих теряет, — капитан Заусайлов свалился. А у меня рота отличных солдат с командиром и четырьмя офицерами, в полном порядке. Ухватил я батальонное знамя и…
Карбышев сидел на койке, вытянув раненую ногу, спустив к полу другую. Глаза его сверкали. Небольшая крепкая фигура, короткие жесты сильных волосатых рук и быстрый темп рассказа так естественно сливались в органически цельной общности впечатления, что усомниться в безусловной правдивости того, что говорил этот капитан, было немыслимо.
— Перед тем как бежать, глянул направо. Солдат с совершенно синим лицом. Что за солдат? Почему лицо синее? Глянул налево, — какой-то вовсе мне незнакомый солдат. Что такое? Да откуда же они оба взялись? И вдруг понял: направо — Иванов, налево — Петров, только лица у обоих изменились так, что и узнать нельзя. Ухватил знамя и…
— А как ранило вас?
— Проще простого…
Так ли просто? В одно мгновение произошло очень много разного. Снаряд упал на землю тяжело и грузно. Оглушающий грохот и повторные разрывы потрясли воздух. Воронка в земле задымилась и задышала как живая. И тут же — удар в ногу. С разбега Карбышев подскочил и рухнул. Затем поднялся. Но правая нога не держала — сгибалась. Казалось, что мышцы ее обвисли лохмотьями, — так они вдруг стали слабы и бессильны. Боли не было; вместо боли что-то жаркое, жгучее разгоралось в ноге, и от этого она тяжелела. Карбышев услышал запах паленого и крови. Когда кровь наполнила сапог липким теплом, он понял, что это не чужая, а его собственная кровь. Догадка была так поразительна, что он снова упал, — от удивления? — и уже больше не пытался ни встать, ни идти. Падая, он крепко сжимал в руке древко батальонного знамени и с ужасом думал о его судьбе. Австриец взмахнул над головой Карбышева ружьем, но приклад просвистел возле уха. Кто отвел удар? С невыразимым чувством благодарности Карбышев взглянул в ту сторону, где должен был находиться его спаситель. Это был пехотный солдат. Капитану известна его фамилия: Романюта. Этот же солдат перехватил знамя…
— А саперы?
— Один офицер убит, другой контужен. Двадцати рядовых — как не бывало…
Из Заусайлова вырвался звук — хриплый и отрывистый… Что это? Карбышев внимательно посмотрел на Заусайлова. Николай Иванович лежал, неподвижный и желтый. Ничто не изменилось ни в выражении его измученного лица, ни в ломких очертаниях фигуры. «Одно из двух, — подумал Карбышев, — или этот звук отлетит сейчас без следа или вложится в слово. И тогда…» Палата притихла. Карбышев ждал, секунду, две. Слова не было, но и звук не отлетал, а повторялся. И тут только стало ясно, что Заусайлов плачет…
От врачей, от сестер доходили новости, что ни час, — все новее и решительнее. На западном отделе, под жестоким огнем, русские ворвались в укрепленное село Красичин. Мало кто из раненых офицеров умел ставить эти частные удачи в общую связь. А Карбышев умел. Взятие Красичина значит, что борьба за передовые позиции крепости подходит к концу; что первая параллель заложена на всех главных участках осады; что открывается второй фазис осады, когда артиллерия должна будет разрушить несколько фортов, намеченных для атаки, и проложить путь пехоте.
Надя Наркевич вошла в палату своей скорой, летящей походкой.
— Новость, господа…
— Что за новость?
— Ополченцы штурмом взяли форт…
— Ополченцы?! Форт?! Какой?
— Это значит, — сказал Карбышев, — что гарнизон Перемышля уже не в силах оборонять фортовой пояс. Дело — к концу. Поздравляю, господа!
Заусайлов уже давно не плакал, но слезы утереть позабыл, и потому глаза и щеки его были мокры. Даже с усов скатывались мутные капли.
— А у вас, сестрица, нет брата, вольноопределяющегося в технических войсках? — вдруг спросил он Надю. — Тоже Наркевич…
— Есть, — сказала она. — Глеб…
Поручик, уличенный во лжи, вмешался:
— Родной или двоюродный?
— Родной…
— Странно!
— Почему? — розовея от внезапного смущения, сказала Надя. — Почему у меня не может быть родного брата?
— Да что же получается? Брат родной, а сестра милосердия двоюродная… Ха-ха-ха!
Надя часто заморгала своими большими глазами. Она уже готовилась уйти из палаты. А теперь замерла, словно окаменев.
— Вот что, порльучик, — выпустил Карбышев пулеметную очередь, — то, что вы сейчас сказали, глупо и ничуть не смешно. Но в том, как вы сказали, есть нечто скверное. Поэтому…
Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:
— Я его заставлю… Заставлю…
Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения — красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.
— Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, — театрально говорил он, — простите, сестрица.
Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:
— Итак, Наркевичу — амнистия?
Заусайлов ответил еле слышно:
— Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!
— Надо полагать!
Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, — подумал при этом Карбышев, — она непременно потянет от старого к новому, — иначе быть не может!»