За окошками избы бормотал дождь. На дворе едко скрипела и хлопала под ударами ветра незапертая калитка. Где-то далеко, далеко ревела корова.

— Выезжать надо пораньше, — с вечера сказал Романюта заплаканной жене, — скотину в поле погонят, и выезжать…

Так и было сделано. И вот туман висит над рекой и над полем, над кудрявой ботвой картофельных гряд.

Он всасывается в ботву, и под его влажными прикосновениями она становится бледной и неживой. Кругом пусто и мертво. Только мельницы, раскиданные по горизонту, испуганно машут крыльями. Холодно. Жесткие тучи облегли небо, колючий ветер гнет к земле бурьян. Даль сумеречна и неприветлива, бесцветна и скучна. По сторонам дороги — овраги и промоины. Звонко трещат неломкие оглобли. Жалобный плач оставшейся дома дочурки стоит в ушах Романюты, преследует, не дает покоя, как боль от ноющего зуба. Брат Иванчик говорил давеча, прощаясь: «Одни воют, другие воюют…»

Романюта ехал воевать. Тяжкая рана его «обошлась»: два месяца госпитальных страданий и еще три месяца деревенской поправки искоренили все ее следы. Романюта получил отпуск и приехал домой в самую крутую, рабочую пору. Необъятное, неопределенное, смутное, бесконечное, тихое и величественное, печальное и спокойное — словом, то, что составляет неизъяснимую прелесть деревни, разлилось вокруг Романюты, захватило его, растворило в себе, и он почуял всем существом, как входит в него привычная сила. Но случилось это не сразу. С неделю по приезде он не видел ни солнца, ни леса, ни речки, ни лога, с оползнями красной глины на скатах обеих сторон, ни поля, взволнованно звенящего золотом спелого, полного, ровного, с нетерпением ждущего своей уборки зерна. А потом вдруг замер перед всей этой величественной и чистой красотой. Затаив дыхание, он глядел по вечерам, как разгорается на потемневшем небе зарево далекого пожара, и красный месяц поднимается из-под земли. Часами слушал по ночам, как где-то за логом, за речкой, за полем скрипит упоенный радостью жизни дергач. И тогда, постепенно, начала входить в Романюту сила. Жена не сводила с мужа темных, сияющих счастьем глаз. Все, что она делала или говорила, было для него, для мужа. И он ясно представлял себе свою Марильку в одиночестве и тоске: незаметная, тихая, похожая на домашнюю утварь, которую позабыли вынести из горницы. Одна из первых новостей, услышанных Романютой по приезде домой, относилась к соседке-солдатке: «Молочка попила и затяжелела…» Да, уж о его солдатке никто такого не скажет! Повторялось раз пережитое: Романюта и высокая, стройная Марилька по часу простаивали средь бела дня между капустой и морковью и, если никого поблизости не виднелось, целовались до одури. А то лежали в горохе, жуя стручки и радостно удивляясь сладости их зерен. Марилька не сразу отвыкла жаловаться. «Голы, босы…» — начинала она. Но брат Иванчик рассказывал: «Как войну зажили, народ одеваться стал. Уж на что Витуш, а и тот сапоги надел. Вот до чего! Говядина, правда, подорожала. Да мы и без говядины проживем — был бы хлеб. Однако урожай бог послал, — рожь, овес, травы — все хороши. Самое разлюбезное дело, как есть что посеять, да еще и уродится…»

Привычная сила входила в Романюту.

— Чего делать?

Чаще всего почему-то приходилось ему рубить дрова. Соседи любовались его могучей ухваткой, завидовали легкости его колуна. Нарубив дров, он прилежно укладывал их красивой и ровной поленицей вдоль стены сарая. Потом затыкал колун за пояс, гладил сладко нывшую поясницу и незаметно тянул носом. Сарай был полон острого и свежего соснового духа. Струя этого духа била в ноздри, отчего в них возникала приятная щекотка. Крутые завязки розовых сучьев и нежно-белое тело гладких поленьев обещали крепкий жар в марилькиной печи, красный пыл на ее щеках, темные вечера и ночи в скорую осеннюю непогодь.

— Холодам навстречу, — говорил Романюта с удовольствием и не спеша уходил из сарая.

И все это кончилось: и работы на поле, и разговоры с Иванчиком, и марилькины поцелуи, и веселая, суетня с пятилетней дочуркой, и дрова. Все кончилось. Романюта ехал на станцию, — не мог не ехать, — и даже погонял лошадь, не оглядываясь, чтобы не видеть милого, искаженного болью, лица, Марилька сидела в телеге и неслышно плакала.

* * *

Пути всех станций, пропускавших эшелон, в котором ехал Романюта, были заставлены красными вагонами. В вагонах — солдаты. Они стояли, сидели. Их было так много, что казалось, будто на целом свете уже не осталось никого, кроме солдат.

В теплушке было полутемно. Сколько в ней сбилось народу, не сосчитать. И почти всякий что-нибудь говорил. Сначала Романюта не слушал, так как был совершенно захвачен своими собственными мыслями. Грозный ночной бой, тяжелая рана, неслыханная распря с капитаном Заусайловым и, наконец, удивительное возвращение к жизни и здоровью — все это странно подействовало на Романюту. Теперь, когда он по опыту знал, что такое «пролить кровь», военная служба уже не разъединяла в его сознании войну и дом, а, наоборот, связывала их на необходимости спасать самое дорогое, что есть у человека, — семью и дом. А в том, что для защиты дома под Кайдановом приходилось проливать кровь под Перемышлем, он не находил ровно ничего необыкновенного. От тряски теплушки, от густого духа и махорочных облаков его мозг несколько затуманился, но главное оставалось ясным: надо грудью становиться за Марильку, за дом, за деревню. И, как ни дорого все это было ему, он ехал от Марильки, от дома, гордясь своим долгом и забывая о своем горе. Постепенно Романюта начал прислушиваться к гудевшим вокруг солдатским разговорам. Далеко не все его спутники смотрели на дело так же, как он.

— Загребет твою душу страх, — ложись наземь и жди, покамест вовсе не ухрястнет!

— Такой науки быть не может, чтобы без патронов, винтовок да пушек воевать…

— Ничего… В Петрограде, слышь, забастовки. Авось, и мир недалечко…

— Если, солдаты сами не замирят, не быть миру…

— Сперва победить надо, — сказал кто-то и, закурив, обнаружил себя: полевой жандарм.

— Че-его? Иди, побеждай, коли охота. А то на тыловой службе сидишь, поползень!

— Ах, ты… Да как ты этакое говорить смеешь? — вскипел жандарм, — я верный слуга царев и того спустить не могу. На первой же остановке протокол составлю и по закону…

Теплушка заревела:

— Никак он, дармоед, и впрямь человека за правду сгубить грозится. Чего на него глядеть. Швыряй его в окошко, сатану бесхвостую!

И в темноте было видно, что жандарм побелел.

— Родимые, я для шутки… А нам-то война не надоела, что ль? Сыновья-то у нас стражаются…

— Ну, то-то, так-пере-так… И без победы к миру идет. Ноне в газетах от верховного ни слуху, ни духу. Видать, немцы опять всыпали нам. На долго не рассчитываю…

— Кончится война — пойдет ревизия…

— Что за ревизия?

— Землю равнять.

— А как немец отберет, так и равнять нечего будет. Сила!

— Против силы терпенье бывает. Терпеньем любую силу можно обессилить.

— Потерпели — будя! Хватит…

— Замытаренные мы все! Вот что!..

…Романюта — лесной человек. Как бывает задумчив лес, так и он любил погрузиться в дремучую тишину мыслей. Как пробирается сквозь чащобу человек, а за каждым шагом на след его валится гулкое эхо, так и мысли Романюты тянулись, тянулись своим глухим путем. И возникло в нем то самое чистое, светлое, восторженное настроение, на котором он с твердостью укрепился в деревне и которое вывез нерушимым из дома. Но тут, в пути, сразу ударила по этому настроению крикливая многоголосица совершенно по-иному думавших людей.

Романюта слушал и дивился.

Вечером, на станции, состав опростался, и паровоз увел теплушки. Перрон покрылся сотнями людей в шинелях и со скатками. В буфете третьего класса была несусветная толчея. Однако Романюте удалось купить фунт ситного да полдюжины огурцов. Какая-то женщина продавала в стороне вишни. Он купил у нее стакан за три копейки. В это время закричали:

— Иди грузить платформы!

Грузить надо было ящики со снарядами, шедшие из Москвы на фронт. На ящиках красовалась горделивая надпись: «Снарядов не жалеть». Солдаты говорили: «Это к миру, — как раз!» Началось с неразберихи. Но потом дело пошло, и снаряды погрузили довольно живо. Тут опять закричали:

— Иди садиться!

Новый состав, готовый под посадку, уже стоял по другую сторону платформы. И какие только свиньи готовят эти составы! Теплушки не выметены, не проветрены. Ни фонарей, ни печек. В каждую запихивалось по тридцать человек. Многие не спешили запихиваться. У вагона шла торговля: солдаты продавали казенное белье. Какие-то люди в картузах втихомолку забирали товар, — за пару белья с полотенцем платили семьдесят копеек. Наконец, появился один офицер, другой, — безобразие кончилось. Солдаты прыгали в теплушки, и теснота увеличивалась. На нарах негде было присесть.

— Вот как нас понимают, — со злобой говорили солдаты, — хуже собак считают…

Поезд отошел без звонка, как и все военные поезда; Колеса застучали, теплушка замоталась, запрыгала. И сейчас же вспыхнул разговор.

— За что воюем? Что защищаем? Другие блаженствуют, а нас калечат…

Романюта попробовал поднять голос:

— Дом свой защищаю… Поле своё…

На него зацыкали:

— Герой с дырой!

— Только кровь себе портим, здоровье теряем, да жизнь, где ни попало, оставляем, — вот и все. Внушают: защищай родину. А что такое родина — неизвестно. И никакой у меня в душе теплоты к защите нет. Родина — где бываем рождены. У меня на действительной родине тоже есть шестьдесят сажен земли, я что в ней? Всю жизнь заживаю кусок хлеба на стороне. А за свой труд вознаграждение получить безразлично — с кого угодно. Уже все из веры вышли, что это не война, а просто истребление народа. А если войну не Россия начала, так защищаться надо, а не лезть в Пруссию, да в Карпаты, — миллионы легли. То лезли, а теперь бежим без штанов тысячу верст. Да нам и бесполезно: если что взяли у неприятеля, все равно не наше будет, а казенное, да у помещиков…

— Плывет монархический строй на золотом корабле буржуазии по морю…

— По какому морю?

— По безбрежному морю крови и народных слез! Революция…

— Обожди! Не может революция во время войны быть. Надо победы ждать. Тогда…

— А ты, брат, не прорицай! Ты кругом посмотри. Не видишь, что делается? Революция-то ведь в самой близи!

Долго еще спорили два голоса. И никто не встревал в их спор — все молчали.

И Романюта молчал. Он плохо понимал, о чем идет речь. Но разум его был встревожен, и сердце болело в тоске.

Скатка Романюты замокла под дождями, засушилась под ветром и стала тяжелая и твердая, как хомут. Поэтому, когда на этапе в Киеве после трех перекличек стали опрашивать, кому что надо, он заявил: котелок, бумагу, вещевой мешок и шинель. Повели в цейхауз. Выдачей заведывал какой-то подпрапорщик и ругался, но не просто, а в азарте яростного, все растущего остервенения, — ругался, приходя в бешенство и неистовствуя. Романюта всей душой осуждал подпрапорщика за этакую ругань и совсем было загрустил, когда получил на руки рваную австрийскую сумочку, в которую и не положишь ничего, австрийскую чашку взамен котелка, для кипячения чая негодную, а для варки обеда лишнюю, и стеклянную баклажку на стакан.

— Черт те что, — говорили солдаты, — надо будет дорогой барахло это выбросить…

Однако почти все успокоились, получив на каждого по шинели, по паре сапог и белья, по полотенцу и носовому платку. Некоторые хвалились.

— Второй раз за неделю получаю…

— А первую получку куда девал? — спросил Романюта.

— Куда? Продал.

— Негодяй, брат, ты!

— Ничего подобного! Есть повыше — те сотни тысяч рублей воруют, а мы рубли. Великое дело! Пипин… Короткий!

И был таков. Кто-то из слышавших конец спора подступил к Романюте с расспросами:

— Страсть какая! Что ж это он тебя назвал-то как? Пипин… Короткий еще, Пипин-то… А ты — верзила, дай бог. Больно нехорошо. А? За что же это он так?

Вмешались еще двое.

— Пипин Короткий, — повторил один с невольным удивлением, — хм!.. Черт его знает, что это такое! Может, костюм женский, а может…

— Скорей всего, поганое что-нибудь! — догадался второй, — и повторять не стоит!

И оба захохотали.

Управление киевского этапного коменданта находилось неподалечку от станции и расположено было в каменном двухэтажном доме с фасадом на улицу. Двор дома, тротуар перед ним — все было занято солдатами. После отгремевшей ночью грозы с ливнем и двор и тротуар представляли собой кисель из луж и грязи. Сидя и лежа в этой грязи, солдаты ждали обеда. Но старшие команд вместе со списками куда-то исчезли. Заструился тихий, частый дождик. В воздухе повисли проклятия и брань.

— Стройся на обед!

Старшие так же неожиданно появились, как и пропали. Начали строить и перестраивать. Уже с полчаса прошло, и дождь затих, а возня продолжалась.

— А ну их к ляду и с обедом ихним!

Обед был от Красного креста — не то каша, не то недоваренный борщ с крупой, по три куска сахару, да к чаю белые сухари.

Эх, тальянка,

Медна бланка,

Громки, звонки голоса…

После обеда опять сидели и лежали в грязи на дворе комендатуры. И опять старшие скрылись. Начало темнеть. Подпрапорщик местной команды появился на минуту, приказал запереть ворота и пропал. А где спать-то? Романюта огляделся. Все сухие места на дворе были уже заняты спящими. Не в лужу же плюхаться? Не стоя же спать? Кто-то нашел выход:

— Да чего думать! На чердак к коменданту вали, — места сколько хошь, и сухо под крышей…

Где-то отыскалась лестница. Ее приставили к стене, и один за другим начали нырять под крышу через слуховое окно. Нырнул и Романюта. На чердаке действительно было прекрасно. Но говор — теперь уже веселый — не утихал.

— Ось, годи вам балакать, давайте краше спать. Завтра побачимо, що буде!

Романюта раскатал шинель, снял сапоги, положил их под голову, а ноги обернул шинелью и заснул.

* * *

В управлении киевского этапного коменданта Романюта узнал, что его полк находится не на фронте, а занят укреплением тыловых рубежей близ Бердичева и стоит в местечке Шендеровке. Итак, путешествие Романюты заканчивалось. Он бродил по станционной платформе, ожидая поезда на Бердичев. Запасливость уже несколько раз заводила его в буфет. В вещевом мешке аккуратно разместились белый хлеб, сахар, яблоки и пирожки с мясом. Часа через два что-то забегало, сердито забурчало в кишках — голод. Романюта отошел к краю пассажирской платформы, где начинались пакгаузы, и, выбрав местечко поукромнее, открыл вещевой мешок.

Он уже доканчивал пирожок, когда услышал раз-говор двух офицеров, стоявших к нему спиной. Они тоже долго ходили по платформе, а затем, подойдя к ее краю и не обращая ни малейшего внимания на застывшего с пирожком в руке солдата, остановились и продолжали разговор. Хотя их было только двое, но один из них, поручик, говорил так, будто обращался ко многим людям сразу:

— Кончать, господа, надо, кончать… Если нельзя дальше, надо кончать. Пятого, после геройской защиты сдан Осовец. Шестого с позором отдали Ковно, десятого потеряли Новогеоргиевск, а теперь — Брест. Черт знает что! Как получилось с Брестом?

— Комендант созвал Совет обороны. Совет постановил: «Хотя запасы крепости рассчитаны на шесть месяцев, но при расчетливом расходовании их крепость может продержаться и восемь месяцев. Необходимо лишь возвратить ей ту часть артиллерийского и инженерного имущества, которая была разновременно вывезена из крепости по особым приказаниям, под Перемышль и в Ивангород». Комендант с этим постановлением — к главнокомандующему фронтом.. Ответ: сдать Брест. Он — в ставку верховного. Я сам видел, как рыдал генерал. Ответ: сдать Брест.

— Да почему же?

— Не верят ни в какой успех. Ждут только провалов. Потому боятся вынужденной капитуляции и предпочитают добровольную сдачу. Уж и доказывал генерал и в грудь себя бил. Но с тех пор, как ставка верховного переехала из Барановичей в Могилев, это там ни на кого не действует… Погиб Брест!

Офицеры повернулись и пошли опять шагать по платформе. Пирожок выпал из руки Романюты. Он стоял, широко раскрыв глаза, и беззвучно повторял: погиб Брест! Все, что Романюта слышал и видел по дороге от дома до Киева, как бы составило сейчас собой внутренний смысл и главное значение этих двух слов: погиб Брест. Кажется, никогда в жизни не испытывал Романюта такой смертельной тоски. Случалось ему глубоко тосковать, но горечь этого чувства никогда не достигала силы, с которой оно охватило его теперь. Вместе с Брестом вдруг рухнуло гордое и светлое настроение, вывезенное им из дома, и осталось… Что? Летели журавли… Их было много — несколько сот. Они, вероятно, совсем еще недавно были в пути. Их отряды строились, перестраивались, обгоняли друг друга и отставали, широко и беспорядочно захватывая пространство. Только впереди уже успел образоваться небольшой, строгий треугольник, мерно и уверенно рассекавший воздух великолепными взмахами крыльев. И трубные, чистые звуки оглашали воздух… Это, одно лишь это осталось. Романюта опустил голову и тихо заплакал. Долго стоял он в жалкой позе отчаяния, неподвижный как столб. Мог бы и еще долго стоять так, если бы звонкий женский голос не вырвал его из этой бездны.

— Солдатик! У вас вещей вовсе мало… Не поможете?

Перед ним стояла девушка с большими и прозрачными серыми глазами, с огромным узлом густых темных волос под легкой соломенной шляпкой, тоненькая, хрупкая, нежная, похожая чем-то на сестру милосердия, но не сестра. На шляпке — вишни; модный тёмнокрасный костюм и коричневые полуботинки. Романюта вздрогнул и очнулся.

— Да что это с вами? — воскликнула девушка.

Что? Романюта не знал. Лишь по взгляду больших глаз девушки, испуганно устремленному прямо на его лицо, он не столько понял, сколько догадался, и смущенно смахнул слезы со щеки.

— Что с вами, милый? — участливо спрашивала девушка, — о чем это вы?

Действительно, о чем? Но именно потому, что Романюта никогда до сих пор не видел этой девушки, и, вероятно, никогда больше не увидит, ему вдруг захотелось ответить на ее вопрос. И он не стал искать для ответа слов. Они нашлись сами.

— Конец пришел русской славе, барышня…

Подали поезд. К этому времени многое выяснилось. Девушка, как и Романюта, ехала в Шендеровку. В Шендеровке служил, укрепляя киевские рубежи, ее брат, саперный прапорщик. Она мечтала с помощью брата стать сестрой милосердия и попасть на фронт. А зовут ее Лидией Васильевной Опацкой…

Когда Романюта втаскивал в вагон чемоданы своей спутницы, он заметил стоявших на площадке офицеров — тех самых, от которых услышал про Брест. Один из них говорил другому:

— Утверждать не берусь, что вы ошибаетесь. Может быть, надо кончать. Но эта правда ваша какая-то… нехорошая.

— То есть?

— Бескрылая, несвежая, некрасивая. А потому и поверить в нее я все-таки никак не могу!

* * *

За боевое отличие при отражении мартовской вылазки из Перемышля Карбышев был представлен к чину подполковника. Дело с представлением шло медленно. Все лето Карбышев состоял в прикомандировании к инженерной группе генерала Велички, возводившей позиции между Радзивилловом и Городком. Осенью генерал Опимахов, назначенный начальником работ по укреплению тыловых рубежей фронта под Киевом, перевел его к себе. На киевском рубеже было три производителя работ; один из них — Карбышев. К этому времени фортификационный опыт Карбышева, завоеванный в Маньчжурии, упроченный в Бресте, чрезвычайно вырос и обновился. Вся техника оборонительных работ была теперь у него, что называется, в кармане. Никакие расчеты больше не затрудняли его. Но главное заключалось в другом: он сумел не растеряться в широком многообразии общих явлений, из которых в течение лета складывалось на его глазах превращение громадной маневренной войны в гигантскую позиционную. Ему удалось оседлать внезапность и взять случай в повода. Каким образом? Наблюдая происходящее, он ясно видел, как меняются приемы инженерной обороны в соответствии с характером военных действий. Тактика как бы вытекает из техники; но вместе с тем она ставит задачи технике. Уловив эту сторону дела, Карбышев старался приподнять свои технические решения до уровня понимания общетактических задач. Ему было ясно, что это лучший способ предохраниться от ошибок. Кроме того, это было так интересно, что временами Карбышев всерьез задумывался: «А не перейти ли мне в пехотные войска?»

Величко твердил: «Приспособляйте леса и деревни к обороне… И отсеки… Как можно шире используйте систему отсеков…» Что это, техника? Карбышев понимал иначе. «Не делайте козырьков по всей длине окопа, — учил Величко и добавлял: — Сплошные козырьки — преступление». Техника? Н-нет… Сплошные козырьки — в противоречии с тактикой оборонительного боя: они срывают организацию контратаки, когда противник уже дорвался до окопа. Солдаты забились под козырьки. Может быть, и достало бы в них порыва, чтобы выскочить со штыком на бруствер, да помешает козырек. Порыв непременно иссякнет на сложном маневре: выпрыгнуть назад, повернуться вперед. Карбышев знал, что такое контратака, и судил о козырьке не по-инженерски лишь, а еще и тактически. «Второй линии укреплений надлежит быть позади первой на сто пятьдесят — двести шагов». Почему? Откуда взялась эта техника? Карбышев видел за ней бой. Двести шагов пробега по прямой — не больше минуты; посылка подкреплений, подача патронов — тоже. И так — все. Третья линия расположения резервов — позади второй на восемьсот — тысячу двести шагов… Укрепленная полоса из трех линий — около версты в глубину, то есть опять-таки тысяча шагов… За всеми этими техническими выкладками для Карбышева стоял бой, и выкладки оживали в его воображении, как батальоны и полки на поле боя.

По наружности киевский рубеж возводился очень солидно. Хороший укрепленный рубеж должен состоять из двух полос, по три линии окопов в каждой, с ходами сообщения. Вторую полосу следует удалять от первой на шесть-восемь верст, чтобы наступающий противник не мог просто переносить свой артиллерийский огонь с первой на вторую полосу, а вынужден был перемещать батареи на новые позиции и заново налаживать наблюдение. Так это и делалось. Опорный пункты; промежуточные окопы; перекрестный обстрел подступов к промежуткам; убежища от навесного бомбового огня; подбрустверные блиндажи в окопах для отдыхающих частей; козырьки с бойницами… Профиль окопов — уставной, полный… Блиндированные наблюдательные пункты для артиллерии… Ежи для закрытия оврагов… Двухсаженные рогатки… Все это делалось, строилось, было. Генерал Опимахов приезжал смотреть карбышевские сооружения, ходил по блиндажным накатам, вынимал шашку из ножен и пробовал проткнуть ею накат. Но бревна накрывались в несколько рядов, и шашка застревала в земляной насыпке. Опимахов любовался густо заплетенной сетью проволоки: — он неизменно бывал доволен. А Карбышеву казалось, что генерал ломается, балаганит. Не мог же, в самом деле, старый вояка не понимать, что тяжелая артиллерия способна за час развалить все эти блиндажи; не мог не видеть, что законченная форма позиций — феерия, так как убежища плывут от дождей, грунтовая вода отовсюду выступает, и окопы разрушаются на глазах. Однако поля вытаптывались, леса вырубались, и генерал Опимахов крепко жал руку Карбышева своей огромной ручищей, благодаря отборными словами…

…Работы велись строительными дружинами Земгора из вольнонаемных. Мужики окрестных деревень рыли, копали, возили землю, настилали пути. На версте укрепленной полосы ежедневно трудилась тысяча человек. На каждые двадцать-тридцать верст назначалась для инструктажа саперная рота. Близ местечка Шендеровки, где жил Карбышев, стоял в землянках пехотный полк, выведенный с фронта в глубокий резерв для приведения в порядок. Полк этот без отказа уписывал жирные щи и густую, «прочную», кашу, учился, пополнялся и помогал укреплять рубеж. Здесь Карбышев встретился с только что выздоровевшим после перемышльской раны командиром батальона, подполковником Заусайловым и стал частенько наведываться в полк. Карбышева тянуло к пехоте. Эту тягу он называл «строевитостью». И пехотные солдаты ценили в нем веселое слово, острую шутку. Шендеровка — маленькое еврейское местечко, неподалеку от Звенигородки. Кругом — плоские поля и мелкая поросль, — нудно! Были тут раньше дубовые, грабовые рощи. Но и дуб, и граб порублены, свезены на рубеж. В самом местечке — еще скучнее. Расползаются по огородам старые хаты с тусклыми, незрячими окнами, с шаткими ступеньками провалившихся крылец. Зелени — мало, почти нет; только вдоль левад кое-где торчат отдельные ивовые деревья. Зато пыль тучами клубится над Шендеровкой. Карбышев жил в большой крестьянской хате. Все, что было в его горнице на четырех ногах — кровать, стол, почему-то казалось трехногим, — плясало. Чемодан — у одной стены, рукомойник — у другой. А больше в хате и не было ничего. Однажды в жаркий, хоть и безветренный, но удивительно пыльный день Карбышев возвращался с работ в Шендеровку пешком. Дорога была хорошо нахожена и наезжена, так как по ней ежедневно ходили из обоза второго разряда повозки о хлебом и продовольствием для пехотного полка. Легко и скоро шагая по обочине, Карбышев и не заметил, как вошел в главную улицу местечка — серую, пустую, скудно приукрашенную блеклой рыжей зеленью. Навстречу ему медленно двигался санитарный отряд — пароконные фургоны, открытые спереди, с огромными красными крестами на глухих сторонах, верховые и пешие санитары с белыми повязками на левых рукавах. Какая-то, тяжко нагруженная, фурманка увязла в рытвине и лошадь, как ни старалась, не могла стащить ее с места. Санитары ругались, махали кнутами, — фурманка не подавалась. Кроме Карбышева, за этой сценой наблюдали еще два человека — солдат и девушка. Солдат тащил на плече чемодан своей спутницы. Это был высокий, плечистый ефрейтор с георгиевской медалью. В его широком, добром лице и фигуре было что-то знакомое Карбышеву. Что? Карбышев успел заметить, но подумать и вспомнить не успел. Девушка… Смуглое, нежное личико под легкой соломенной шляпкой с вишнями, копна темных волос на затылке, большие, удивленно глядящие глаза… Да откуда же могла появиться в Шендеровке эта девушка? Солдат поставил чемодан на траву и шагнул к фурманке. Санитары заголосили, задергали вожжами, лошадь налегла на хомут, солдат подпер фурманку сзади, и она пошла. В эту минуту Карбышев узнал солдата. Но солдат и девушка уже уходили. Странные вещи бывают на свете… Солдат и девушка уходили, а Карбышев все еще стоял на месте, как будто предвидя дальнейшее. Он стоял и смотрел вслед уходившим, когда девушка вдруг оглянулась. Глаза двух людей, никогда до сих пор не видавших друг друга, встретились в немом поиске. Девушка тотчас отвела взгляд. Что в нем было? Описывая подобный случай, Гюго говорит: «В нем не было ничего — и было все. Словно сверкнула неожиданная молния… У каждой девушки бывает день, когда она так глядит. Горе тому, кто тут случится». Будущее приоткрылось и закрылось. Девушка уходила. Но Карбышев не только не мог уйти, а и на месте устоять ему было уже не под силу. Его маленькая, жесткая, сильная фигура напряглась, застыв в еле сдерживаемом порыве.

— Романюта!..

…И вот Романюта радостно улыбается, а Лидия Васильевна изумленно, несколько исподлобья, смотрит на быстрого офицера.

— Вы сестра прапорщика Опацкого? — спрашивает Карбышев, — его сестра?

От скоропалительности черные усики прыгают. Но блестящие глаза, не мигая, глядят на девушку, — глядят, и проникают в ее удивленную душу, и располагаются в ней, как дома. «Почему он такой… решительный?» — думает Лидия Васильевна.

— Вы приехали к брату? Вот так номер!

Призванный из инженеров путей сообщения, прапорщик запаса Опацкий служил в Шендеровке младшим производителем работ.

— Почему номер?

— Да ведь вашего брата уже нет в Шендеровке.

Он уехал отсюда две недели назад…

— Как? — воскликнула Лидия Васильевна, — куда?

В ее задумчивом, тихом голоске звенел жестокий испуг; нота отчаяния звучала в нем.

— Куда же он уехал? Надолго?

— Совсем. Окончательно. Опацкий перевелся в Одиннадцатую армию. Бежал. Почему бежал? Целая история… очень смешная. Я вам потом расскажу, только не тревожьтесь, бога ради, — уверяю вас, вы будете смеяться…

— Может быть… Но что мне теперь делать?

— Отдохнуть. Прежде всего — отдохнуть. Романюте надо в полк, а вам… отдохнуть. Помнишь меня, Романюта?

— Как себя забыть…

— Отлично. Мы с этим солдатом из Бреста, Лидия Васильевна. Я перестраивал в Бресте форт. И, представьте, когда немцы подошли, мой форт трое суток отстреливался, пока весь гарнизон не ушел… Идемте!

Романюта хотел ухватить чемодан, — Карбышев опередил его.

— Вообще в Бресте происходили поразительные вещи. Один полковник поехал осматривать позиции. А шофер увез его на машине прямо к немцам и сдал со всеми документами. Как вам нравится?

— Ужасно! — сказала Лидия Васильевна, — просто ужасно! Нет ни пристанища, ни…

— Как нет? — воскликнул капитан, — все есть. Рядом с моим домом живет столяр. Топит печку стружками — благодать! Это и будет ваша квартира. Правое плечо вперед, Романюта!

— Квартира?!

— Ну, да… Ваша квартира. Ваша.

Они уже довольно давно шли, все трое, — туда, куда их вел Карбышев. Зазвонили к вечерне. Неслышно облетал лист с деревьев — с золотых лип и берез, с красных осин. Длинные белые нити паутины плавали в прозрачном воздухе, цепляясь за кусты, торчащие вдоль дороги. Стаи ласточек реяли так высоко, что глаза еле-еле различали их. Галки бурно кружились в косых лучах бледножелтого солнца. На окраине местечка дома стояли реже, садики были. гуще, и пыль не поднималась до небес…

…К вечеру все устроилось. В печке столяра с нестерпимой яркостью пылали стружки. Карбышев рассказывал Лидии Васильевне историю бегства ее брата из Шендеровки.

— Вы знаете, — говорил он, быстро расхаживая по горнице, — офицерство у нас чуточку пружинит. И брат ваш — тоже. Наскочил он на походную кухню, оказался в самой середине солдатского клуба и не выдержал — пустился в болтовню. «Много у нас в армии всяких изменников да шпионов. Мясоедов корпус предал, Сухомлинов армию оставил без снарядов». Вдруг кашевар, — они все такие толстые, флегматичные, — воткнул лопату в кашу, да и: «А по-моему, ваше благородие, уж коли начинать, так с головы». — «То есть как — с головы?» — «Да так… Что за царь, коли себя ворами да мошенниками обвел!» — Ну, знаете, тут Опацкий и выпустил из себя холодный пот… Странно: вы мало на него похожи. Только волосы… глаза… Ясные, как лесной родник…

— Нет… Но что же мой брат потом сделал?

— Бросился ко мне за советом и… Ведь ничего другого придумать нельзя было, только рапорт о переводе…

Опацкого не было. Но в рассказе Карбышева он присутствовал очень живо. Близкий обоим, совершенно посторонним друг другу людям, он как бы стал между ними и, вытеснив собой все «постороннее», сделал чудо. Лед начаял таять. Еще бушевавший в Лидии Васильевне вихрь противоречивых мыслей и чувств быстро стихал и успокаивался. Она еще боролась с внезапно нахлынувшим доверием к капитану, но, сама того не замечая, уже переносила все свои надежды с брата на его доброжелательного начальника. Карбышев был откровенен и прост с ней. Он рассказывал ей такие «дискретные» вещи. Нет, он не походил на обычного балагура — нисколько. «Он только очень веселый и… обаятельный». Из всего этого выходило, что и Лидии Васильевне надлежало быть с ним откровенной, простой. Да, ничего другого и не оставалось. Положение ее было безвыходное. Ехать дальше, по следам брата, в Одиннадцатую армию, — не хватит денег. Возвращаться домой, в Минск — тоже. Мечта стать сестрой милосердия разлетелась: кто, где возьмет ее в сестры? Оставаться в Шендеровке — нелепость. Все, что ни приходило ей на ум, оказывалось невозможным. И тогда, с отчаянием в душе, закрыв глаза рукой, точно бросаясь с огромной высоты в холодную, глубокую воду, она прошептала:

— Дмитрий Михайлович, я хочу вам сказать всю правду…

Карбышев остановился среди комнаты. Он весь был — слух.

— Я убежала из дома, Дмитрий Михайлович…

— Зачем?

— Чтобы стать сестрой милосердия на фронте…

Карбышев еле слышно свистнул..

— Фью-ю-ю!

По мере того, как она рассказывала, он становился все веселей.

— А знаете? Ведь это — превосходно!

На глазах у Лидии Васильевны выступили крупные, светлые слезы обиды.

— Как вам не стыдно так говорить?

— Ничуть! У меня превосходный план.

— Какой?

— Прежде времени — ни слова. Суеверие? Ничего подобного! Экспромты удаются только тогда, когда хорошо подготовлены. Значит, вам хочется быть сестрой милосердия?

— Очень.

— И мне хочется…

— Как? Вам тоже хочется быть сестрой?..

— Ха-ха-ха! Да, нет же… Совсем другое. А план мой таков, что вы будете обязательно сестрой. Завтра я еду в Бердичев — меня вызывает генерал. Все может быть сделано. Соглашайтесь!

— Но ведь я не знаю…

— И не надо вам ничего знать!

Лидия Васильевна заплакала. Голова ее опустилась на руки, пышные волосы рассыпались по худеньким плечам.

— Соглашайтесь! — повторил Карбышев тихо, но так твердо, словно не просил, а приказывал.

Он подошел к окну. Луна стояла низко-низко, и от нее через улицу тянулась, трепеща, длинная серебристая дорожка. Пышный узел темных волос… Удивительно прозрачные серые глаза… Тёмнокрасный костюм… Шляпка с вишнями… Разве может так быть, если все это — только мимо идущий случай? Когда Лидия Васильевна перестала плакать, он обернулся. Она вынула из сумочки сначала платок, чтобы приложить его к мокрым глазам, а потом — гребень. Это был не гребешок, а большой, зубатый, настоящий «поповский» гребень, — только ему и поддавались ее густые, длинные волосы. Но, взглянув на гребень, она ахнула:

— Как же я теперь буду?!

— Через два дня я вам скажу совершенно точно.

— Нет, не то… Смотрите!

Гребень был сломан посередине.

— Как же я буду теперь причесываться?

Карбышев взглянул на часы.

— Сейчас — двадцать один. Срок — девять часов.

— Каким образом? Ведь вы поедете в город только завтра утром…

— При чем — город?

— Не понимаю. В Шендеровке…

— Завтра утром, перед отъездом в город, я принесу вам гребень. А вы соглашаетесь на мой план? Хорошо?

Конечно, все, что говорилось сейчас о плане, о гребне, было пустяками. Если Лидия Васильевна была почти готова отдать свою судьбу в руки этого веселого, живого, требовательного, настойчивого, упрямого человека, то уж, во всяком случае, не потому, что он обещает принести ей завтра утром гребень. Да и откуда может найтись за ночь гребень в Шендеровке? Нет, дело не в гребне. Дело в том, что судьба Лидии Васильевны (хотела Лидия Васильевна этого или не хотела — все равно) уже пристала к рукам человека, о существовании которого вчера она еще и не подозревала. Уходя, уезжая, этот человек уносит с собой ее судьбу. Когда же это случилось? Как?

— Хорошо, — сказала она, вставая и позабыв смахнуть с длинных ресниц блестящие капельки слез, — если гребень будет завтра утром, я согласна. Если нет…

— Тогда другой разговор! — окончательно развеселился Карбышев, — тогда вы поставите меня в угол носом и выгоните… из класса!

А волосы падали, падали, тяжелые, как вода, неслышные, как пепел.

Было еще очень рано, когда Лидия Васильевна проснулась, оделась и вышла в сени, чтобы умыться. В сенях ее встретил столяр.

— Здравствуйте, сестрица, — проговорил он, — а это — вам.

И он протянул что-то аккуратно завернутое в белоснежный кусок толстой чертежной бумаги. Еще не развернув бумаги, Лидия Васильевна уже знала, что в ней. Неужели действительно путь от сердца к сердцу прямей, короче и безошибочней всех остальных путей? Очевидно. Да, это был гребень, почти совершенно такой же, как и тот, что сломался накануне. Итак, она была согласна…

— Спасибо. Дмитрий Михайлович уехал?

— До свету, сестрица, еще до свету. Передай, говорит, непременно. А то, говорит…

* * *

Генерал Опимахов любил и умел показать товар лицом. Малосведущему человеку киевский укрепленный рубеж должен был казаться верхом совершенства. В соответствии с этим и управление тыловых оборонительных работ фронта, начальником которого был Опимахов, выглядело в высшей степени импозантно. Управление занимало самый большой дом в Бердичеве. По двору сновали писаря, телефонисты, посыльные, вестовые. Все это был народ верткий и по внешнему виду форменный и даже щеголеватый. Изредка прибегали офицеры. К крыльцу то и дело подкатывали шипящие и грохочущие, то запыленные, то заплеванные грязью автомобили. Комнаты дома были полны стука ремингтонов и ундервудов: это старались писаря. Стекло шкафа, у которого сидел дежурный писарь, было, против обыкновения штабных учреждений, цело, и сам дежурный писарь довольно толков. Все это с несомненностью свидетельствовало о том. что генерал Опимахов придавал большое значение красоте фасадов и подкрашивал их не без успеха.

Но за углом дома, где помещалось управление; генеральская деятельность уже не проявлялась ни в чем. Здесь месяцами валялись без использования, постепенно срастаясь с землей, безнадежно забытые груды всевозможных строительных материалов. Целыми сутками неподвижно стояли шестиконные запряжки, точно в бессилии свесив к земле ременные постромки. Внешний характер бурной деятельности и какое-то полуобморочное состояние перед лицом практических задач были, свойственны не одному Опимахову Это была широко распространенная между русскими генералами и притом очень прилипчивая болезнь. К Опимахову она прицепилась не сегодня. Он был первым комендантом только что оставленного австрийцами Перемышля и пользовался огромными правами военного генерал-губернатора. Но именно тогда, в комендантство Опимахова, были упущены из Перемышля двадцать тысяч пленных, которые делись неизвестно куда. Как это случилось? Вероятно, и сам Опимахов не знал. За это он был отставлен от должности коменданта, заменен генералом Дельвигом и переведен на киевские рубежи.

Опимахов часто разъезжал по рубежам, но еще чаще вызывал производителей работ к себе в Бердичев на доклады. Особенно нравились ему доклады Карбышева, и сам Карбышев все больше приходился по сердцу. Казалось бы, что ни в суховатой наружности этого офицера, ни в «механической» поворотливости и «строевитости» его манер не было ничего, способного возбуждать горячую симпатию. Зато было в нем что-то другое, гораздо более значительнее: заговорит и сразу расположит к себе. Он одинаково легко и свободно говорил с людьми, выше себя стоящими, с равными, с низшими. Секрет этой одинаковости заключался в силе его мысли, всегда до резкости ясной, но не грубой и черствой, а острой и живой. В отличие от многих других людей своего возраста и положения, генерал Опимахов ценил человеческий ум. Соприкасаясь с ним, он не испытывал никакой неловкости. Наоборот, чувствовал себя умнее и лучше, чем был в действительности. Подобные соприкосновения были ему приятны, даже радовали его. Очень скоро между генералом и Карбышевым установились странно дружеские отношения. Они спорили, соглашались, расходились и сходились во взглядах, ловили друг друга на промахах. Доклады Карбышева часто затягивались, и тогда он оставался ночевать в городе. Опимахов требовал, чтобы капитан ночевал на его, генеральской квартире. Под ночлег отводилась пустая комната рядом с кабинетом, и в комнате этой раскидывалась запасная походная койка…

Генерал сидел за большим дубовым столом, заваленным книгами, картами и бумагами. Кроме стола, в кабинете стояли несколько некрашеных стульев да на подоконнике — один-два вазона с цветами.

— Итак, если называть вещи своими именами, вы считаете, дорогой капитан, глупостью, когда я требую от вас рубить засеки, валить деревья накрест и прочее? Так? Еще большая глупость — рыть волчьи ямы с кольями на дне и маскировкой сверху? И, наконец, самая огромная глупость — копать убежища, загоняя их в землю на две сажени? Так? А позвольте спросить, милостивый государь, почему же глупость? А?

— Все это очень умные вещи, ваше высокопревосходительство, но только в тех случаях, когда сооружаются укрепления, действительно отвечающие требованиям боевой тактики…

Карбышев заговорил, торопясь, точно заспешил после долгого молчания выговориться. В его быстрой речи тонули отдельные слова. Но прочная слаженность основной мысли позволяла их отгадывать без всякого труда, и эта особенность карбышевской речи придавала ей особую выразительность.

— На фронте обеих сторон — массы войск. Противники — в непосредственной близости. Это конец маневра… Это позиционная война. Да. В чем же теперь задача полевой фортификации? В активной обороне… чтобы обеспечивался темп возможного наступления, поднималась сопротивляемость, уменьшались потери…

— Пока — верно, — сказал генерал, — но в дальнейшем предвижу невыносимую отсебятину, — директив-то ведь нет… Хоть что хошь, а нет их, директивушек…

— Отсебятину позволяю себе не только я, ваше высокопревосходительство. Бой за укрепленную полосу — это прорыв. Что отсюда следует? Первую полосу надо так укреплять, чтобы времени, которое уйдет на ее прорыв противником, хватило для возведения в тылу атакованного участка другой такой же полосы…

— Второй?

— Никак нет…

— Третьей?

— Никак нет…

— А какой же?

— Четвертой, ваше высокопревосходительство. Но — не двадцатой… Идет позиционная война. Задача полевой фортификации — в активной обороне. Решается эта задача у нас скверно. Чем? Фортификационные формы и средства борьбы не совпадают… Все расползается. И вот — опоздания, и вот — инженерные сооружения почти не влияют на ход операций. Ведь это смешно: с одной стороны, кратчайшие сроки, гигантские объемы работ, а с другой — ручной способ…

— Как же надо, господин профессор?

— Для отрывки окопов, ходов сообщения, котлованов под убежища… машины…

— Здорово!

— Да, это было бы здорово, ваше высокопревосходительство! Пока фронт еще не окончательно расшатался, надо поддерживать бойцов на передовых позициях и в ближайшем тылу. А мы? Чуть ли не под Киевом готовим сеть позиций. Сможем мы их когда-нибудь закончить? Нет. Сможем использовать? Едва ли. Ошибки японской войны повторяются… Рок! На сотни верст в глубину тыл забит позициями. Им отдаются силы и средства, вырванные из боя. Оборона передовых позиций — под удар. Полосы превращаются в полоски… Системы — нет… Лишь бы фронтом на запад… Словом…

— Что?

— Форльтификационная лапша, ваше высокопрльевосходительство.

* * *

Было около двух часов ночи, но Карбышев еще не спал. Он повертывался на своей походной койке и невольно прислушивался к шорохам, доносившимся из генеральского кабинета. И Опимахов не спал. Железная кровать жалобно дребезжала под его длинным телом. Он вздыхал, шептал что-то, зевал протяжно и гулко и, наконец, поднялся с кровати. Туфли его медленно зашлепали к выходу из кабинета — он шел к Карбышеву…

Генерал кряхтел, почесывая под широкой рубахой тощую волосатую грудь.

— Не спится. Погода что-то засеверила… Не от того ль? Дай, думаю, проверю, как он… То есть вы… Волчья подвывка, не слыхали? Охотники знают, что это такое… Лежите, лежите! А я… здесь…

Опимахов пристроился на койне, сбоку, продолжая кряхтеть и вытягивать хрустящие ноги. В этом человеке были какая-то грубоватая солдатская прямота и не лишенная красоты способность к насмешливо-грустной фразе.

— Как это вы давеча сказали? Фортификационная лапша… Что же? Между нами говоря, так оно и есть. Правильно сказали. Дикие мы люди. Из лесу вышли. Когда же научимся мы воевать? Ведь, собственно, еще в феврале, еще до прорыва на Дунайне, все наши армии по всему фронту перешли к обороне. Уже тогда противник полностью перехватил у нас инициативу. И получилась не фортификационная только, а всеобщая лапша.

Он долго возился со спичками, и большие черные зрачки его выцветших глаз тревожно блестели над прыгающим огоньком спички.

— Позиционная война… Это значит, что обходы и охваты почти невозможны. Приходится долбить противника в лоб, где сильнее, где слабее. Искусство проявлять на позиционной войне невозможно. Но и такая война — не шутка и не игрушка. И она требует от своих вождей знания, способностей, опыта. Государь принял верховное командование. Но, дорогой мой, разве годится государь по знаниям, по способностям, по темпераменту, по дряблости своей воли в военные вожди? Нет. Твердо знаю, что нет. И все-таки не могу искоренить в себе восторженную доверчивость. Авось осенит… Это не простая доверчивость, а болезненная. Нельзя верить; известно, что нельзя. А веришь, потому что нельзя и не верить, неудержимо хочется верить. Это доверчивость шизофреническая. Лечиться от нее надо. Какие надежды? На что? Начали войну, имея по девятьсот пятьдесят выстрелов на легкое орудие, — да, да! Начали войну, не имея плана, и сразу превратили ее в кровавую свалку. Ни один солдат, офицер, генерал не понимал своего маневра. Не ставка управляла событиями на фронте, а они бросали ставку из стороны в сторону, как буря бросает ладью. От Вислы до Берлина — пятьсот пятьдесят верст; от Перемышля — Львова — Тарнополя до Берлина — тысяча четыреста. Так нет же, — выбрали самый дальний путь. Поход через Карпаты имел некоторый смысл до капитуляции Перемышля, а потом — ни малейшего. Дело должно было кончиться погромом Третьей армии. Поход через Карпаты — авантюра проигравшегося картежника, который, поставив на мелок целый ряд кушей, идет, очертя голову, ва банк. Как будто нарочно создавали такое положение, выходом из которого могло быть или бесславное отступление, или наступление с явной нехваткой сил и средств. Зато на днях Китченер произнес в палате лордов речь о том, как русский фронт сковал немцев и дал окрепнуть английской армии. Радуйтесь! Да с кого спрашивать? Штабы… Уж лучше не говорить! Это не штабы, а чертово болото какое-то… Все вымазано грязью взаимных похвал, облито помоями лицемерного восхищения. Штабы распоряжаются номерами частей, понятия не имея о том, что представляют собой эти номера и каковы их действительные коэффициенты. Они забыли, что за бумажными номерами — кровь, тысячи жизней и спасение родины. Да и строевые начальники… Что греха таить, не любят они своих войск, не жалеют их, на пехоту глядят, как на пушечное мясо, думают не о деле, а о карьере. Не может водить войска к победам тот, в чьем искусстве, доблести и доброжелательстве не уверены войска. Генералы теряются перед случайностями маневренного боя, понимают только фронтальные удары, до смерти боятся разрыва фронта на стыках между частями, не умеют пользоваться резервами и артиллерией, задачи ставят нечетко, за выполнением своих приказаний не следят. Для таких валяй-генералов тыл, снабжение, зависимость военных операций от подвоза снарядов не существуют. Я не о простой глупости да бездарности говорю, а кое о чем много похуже.

— О чем же? — спросил Карбышев.

— О недобросовестности, о преступной воле, о наплевательстве на людскую кровь. Слово даю: за каждый случай карьеризма я бы расстреливал подлецов! Измельчал русский генерал.. Да и не он лишь один. Прапорщик, и тот у нас мельчает! Хороши только солдаты. Они еще дерутся. Но постоянными неудачами надламываются нервы войск. Солдаты уже не верят больше в победу. Упали дух войск, их вера в начальников и в собственные силы. Моральный капитал прошлогодних галицийских побед израсходован до последней полушки. Задор, гордость — все пропало. Что такое падеж лошадей при непосильной работе, — все понимают. А что люди массами сдаются и бегут с полей сражения из-за непосильного нервного напряжения, — этого не понимает никто. Да кому понимать? Правительству? Нет, с нашим составом министерских упряжек ни на какую мало-мальски широкую дорогу не выедешь. Понятия не позволяют. Вы скажете, общество? Что же это за общество: беспочвенные мечтатели наверху, распущенные хищники внизу. А посередине — семипудовые люди, и равнодушие их прямо пропорционально их семипудовости. Дисциплинированность почитается смешным и мещанским качеством, а трудолюбие — признаком ограниченности и бездарности. Сонная одурь какая-то…

— А Государственная дума? — усмехнулся Карбышев, — а военно-промышленные комитеты?

— Не смейте меня дразнить! — вспылил Опимахов, — я вам серьезно, а вы… Дума, комитеты — не то кадеты, не то кадетоиды, с самыми сумбурными марсианскими воззрениями на русскую действительность и на русский народ… Худощавый, чахоточный, кашляющий прогресс… Революция слов — ничего больше. А дело в том, что фабриканты рвутся к власти. Правительство неповоротливо, чиновники тупы, денег у военного министерства мало. А у военно-промышленных комитетов все средства в руках. Собрались дельцы и хапуги со сноровкой к хозяйственным оборотам, энергии хоть отбавляй, знают, чего хотят: головы — на плечах, а в карманах — миллиарды. Начали забивать правительство. О России-то они и не думают. Им другое нужно — показать, что они сделать могут. И показывают. Но не все. Выгоду прячут. Без выгоды для себя они ведь не могут. Миллионные заказы хватают, а у них и материалов-то нет, лишь бы на авансы обернуться. Заводы свои государству втридорога продают, благодетели… Значит, руки греют на миллионах, да еще и политическую репутацию наживают. Они, вишь, спасители России. А они не спасители, а прохвосты… Правительство струсило — бежит позади, подлаживается, шею под топор подставляет… А Гучков с компанией… Рябушинские, Второвы… сукины дети…

От ярости Опимахов начал задыхаться.

— Как же быть, ваше высокопревосходительство? — спросил Карбышев.

— А я откуда знаю, капитан? Мы с вами видели порт-артурские безобразия. Теперь видим, как гибнут наши крепости, и многое другое. Режим давно уже не Умеет защищать себя. Я вам это говорю, а вы умной своей головой размышляете: если, мол, фортификация у нас — лапша и ни к черту не годится, то и всему режиму цена — грош; если режим не в силах защищать себя, значит, он осужден. Так; что ли?

Карбышев молчал.

— А я вам, молодой человек, скажу: вот это как раз вздор!

— Почему?

— Я верующий человек, а не спирит или атеист, вроде вас.

Карбышев хотел сказать, что он никогда спиритом не был, но вспомнил свою дальневосточную историю и счел за благо промолчать. История относилась к девятьсот шестому году, когда он чуть было не попал под суд общества офицеров по обвинению в политической агитации среди солдат. Агитации никакой не было, а известный недостаток лицемерия в разговорах с нижними чинами действительно был. И вот, спасаясь от суда, Карбышев вышел тогда из армии в запас, с год околачивался во Владивостоке на частных чертежных работах, а потом, когда дело несколько притихло, вернулся на военную службу и поехал держать экзамены в академию. Не было сомнения, Опимахов имел какие-то смутные понятия обо всем этом. Смутности его понятий соответствовало туманное слово «спиритизм». Карбышеву совершенно не хотелось ни напоминать генералу о прошлом, ни содействовать точности его выражений, и он смолчал.

— Я, капитан, верю ни в какую-нибудь слепую, безликую судьбу, а в бога. Вижу, знаю, что плохо, а рук не складываю. Тружусь, исполняю долг. Надлежит России пасть для того, чтобы бог поднял ее из бездны, восстановил во всем блеске…

— В блеске чего?

— Народной души!

— Вы верите, ваше высокопревосходительство, в блеск народной души?

— Верю! Без этой веры я бы и жить не мог, и не стал бы жить. Только эта вера меня и подкрепляет. Я ведь простой человек, и народная жизнь не чужая мне. Генеральство мне чужей, чем народная жизнь. Ропщет народ, недоволен, — знаю, чую, понимаю, почему ропщет, чем недоволен. Народ — наше зеркало. Боюсь народа, как урод — зеркала, ей-богу! Крах… крах… Все самое дорогое, самое нужное — на льду. Вся жизнь — на льду.

— Как на льду?

— Да. Пока заморожено, держится. Но придет весна — и провалится в преисподню. А под весной, знаете, что я в виду имею?

— Что?

— Революцию, — хриплым шепотом сказал генерал, — в огне, в пороховом дыму зреет новая русская революция. Сижу и жду, когда все начнет валиться, кувыркаться, нырять на дно. Потому и по ночам не сплю, — все жду… Умереть готовлюсь — юркнуть в темноту и скрыться…

* * *

На следующий день Карбышев явился к Опимахову и сказал:

— Ваше высокопревосходительство, прошу согласия на перевод в пехоту.

— Подайте рапорт и ждите, — сухо отозвался генерал.

— Долго?

— И по пяти лет ждут.

Несколько минут в кабинете было совершенно тихо.

— Почему надумали?

— Еще в Маньчжурии я начал разочаровываться в своей специальности, ваше высокопревосходительство. А теперь разрыв между теорией и практикой чрезвычайно обострился.

— Гм! В рапорте об этом упоминать нельзя! Гм! Намеренье дельное и последовательное. Куда же? Наверно, в Восьмую?

— Так точно.

— К «берейтору…»[17] Меня на «лошадиную морду» меняете. Д-да… Но вообще — понимаю. Т-так-с! Написали?

Опимахов прочитал рапорт, перевернул его и на чистой стороне листка вывел ровные строчки телеграфного текста: «Командующему Восьмой армией. Военный инженер капитан Карбышев желая продолжать службу пехоте просит прикомандирования 312 Васильковскому полку. Прошу уведомить согласии».

— Так?

— Благодарю, ваше высокопревосходительство.

— А насчет девицы, о которой вы мне докладывали, я распоряжусь: сестрой в шестую военно-рабочую дружину. Только…

— Что прикажете, ваше высокопревосходительство?

— Нечего мне вам приказывать. Только… Не советую жениться, капитан, — глупо! И заметьте: в жизни есть множество вещей, которые гораздо больнее, чем какая-то там незавершенная любовь! Уж это — как дважды два.

Карбышев коротко и негромко засмеялся. Но когда Опимахов поднял на него глаза, он уже был серьезен.

— А для вас и дважды два не закон? Еще никто никогда не отрицал…

— Да, наверно, потому, ваше высокопревосходительство, и не отрицали, что не были в этом заинтересованы…

— Что? Ах, вы… Спиноза!

* * *

Землянки строились так: укладывались на двух рядах стоек насадки, перекрывались бревнами и сверху обсыпались землей на аршин. У входа в землянку — ружья в козлах. Внутри, на полу, пышно настлана солома — хоть сейчас спать ложись. А спалось в резерве сладко. Это было время, когда все армии Юго-Западного фронта изо всех сил трудились над укреплением и совершенствованием своих позиций. Полк, в котором служил Романюта, работал на киевском рубеже. Утренний подъем приходился на пять часов. «Вставай!» — солдаты вскакивали, кряхтя и почесываясь в ожидании чая. В шесть часов дежурный по роте орал: «На занятия!» или: «На работы!» Обедали в двенадцать, почти всегда с недоразумениями. Наседали на кашевара, а он отбивался: «Вы что, бездельники, рано пришли? Не готов обед-то!» Наконец: «На молитву!» Обеды были недурны, но без хлеба, мясные, так как полк получал на каждого нижнего чина по два-три фунта мяса в день. Население продавало скот задешево. «Будя чавкать-то, олух!» После обеда мыли чашки и снова шли или на занятия, или на работу. В пять ужинали. В девять — поверка, и дежурный по роте являлся с рапортом к дежурному по полку. День кончался. Утром же сызнова: «А ну, вставай! Пулей вылетай!»

Романюта отвык от этой размеренно точной, поневоле заботливой жизни. Сегодня с утра он был на врачебном осмотре, а с обеда до ночи стоял дневальным и зевал, не закрывая рта; завтра принимал полусало для смазки винтовок и стоял на стрельбе старшим махальным; послезавтра на строевых занятиях битый час брал то на караул, то на молитву. Было, впрочем, в новой жизни Романюты одно обстоятельство, которое беспокоило его куда больше временной отвычки от железного распорядка солдатской жизни. Он думал об этом обстоятельстве с волнением и страхом. Собственно не столько думал, сколько всячески старался не думать и бороться со смутным предощущением надвигавшейся беды. Он жестоко боялся встречи с Заусайловым. Однажды Романюта работал в окопе, отделывая с товарищами по отделению крайний козырек. Батальонный командир проходил по верху окопа. Заглянув по дороге нескольким рядовым в подсумки, он. не нашел в них положенного числа патронов и рассвирепел. Усы его запрыгали, глаза округлились и сделались белыми от злости. Заусайлов закричал:

— Под ружье, мерзавцы!

Трудно сказать, с чего вдруг налетел на полполковника этот шквал. После перемышльского ранения и ночного происшествия с Романютой, после солдатского оскорбления, оставшегося без ответа, что-то главное, основное в характере Заусайлова треснуло. Случилось то, чего не могла сделать даже потеря жены. Думая о себе, Заусайлов с удивлением говорил: «Шлюпик!

И больше ничего…» Солдаты толковали о нем: «Вспыльчив, конечно, а уходится, так и в иголку вденешь его». Он жил теперь в каком-то вечном разногласии с самим-собой. «А ведь живу… И хоть бы что!» Он стал мягок с солдатами, нетребователен по службе, равнодушен к начальству и все думал, думал… о чем? Однако нет-нет и поднималось в нем прежнее, настоящее. Тогда налетал на Заусайлова шквал, ломал шарниры всех сдержек характера, яростью заливал мозг. Заусайлов принимался «крошить». Подобное случилось с ним и сейчас. По всем правилам высокого казарменного искусства он громоздил этажи, пирамиды похабной ругани. И, кажется, ничто на свете уже не могло заткнуть извергавший эту ругань фонтан. Он смутно различал: темнеют от гнева солдатские лица. Но от этого лишь все выше поднималась его собственная злость, и брань становилась все ожесточеннее…

Вдруг оторопелая физиономия Романюты мелькнула в глазах Заусайлова. И опять: невозможно сказать, почему именно так получилось. Мгновенно узнав Романюту, Заусайлов смолк, — в тот же самый момент и так быстро и сразу, словно кто-то взял да и всадил сразмаху в его разорвавшуюся глотку огромный кляп. Кровь горячего стыда выбилась на щеках Заусайлова. Он замер в судороге отчаянной тоски. И очнулся только тогда, когда был уже довольно далеко от того места, где Романюта с товарищами отделывал в окопе крайний козырек…

— Нахряскал языком-то, — заговорили солдаты, — мастер молитвы читать… Эка сволочь!

— Это он на тебе, Романюта, поперхнулся…

Романюта был красен и дрожал.

— Кабы слышал немецкий кайзер, премного был бы батальонному нашему обязан, ей-ей!

Вот и надвинулась на Романюту неизбывная беда. По крайней мере сам он нисколько в этом не сомневался…

…Жена писала: стоит в селе многое множество солдат; пособия прибавили; шурина Леончика взяли на окопы и еще немало побрали народу; Самусь, по слухам, в плен попал, а лен продали по семи рублей восемнадцати копеек за пуд. Никогда бы раньше не поверил Романюта, что такое интересное письмо от жены может пройти через его душу, не затронув в ней ни одной струны. Каждый день происходило или с самим Романютой, или возле него что-нибудь, отчего в другое время было бы солдатским языкам работы на неделю. То выдали очки и маски от удушливых газов. То распределили по взводам хлеб, сухари и мыло. То получил Романюта свое жалованье — девяносто копеек, на табак восемьдесят шесть, да рубль пятьдесят за георгиевскую медаль. Все это раньше казалось бы значительным, важным. А теперь и оно было ничем и незаметно проходило мимо. Романюта был честный, умный солдат, серьезен и весел, всегда и везде на месте. И он понимал: никому не известное, но страшное дело лежит между ним и батальонным. Тогда, перед самым лицом смерти, дело это было просто и естественно; а теперь, перед лицом жизни, службы и жестокого закона, оно выглядело совсем, совсем иначе. Дело пока лежало, но оно не могло лежать — ему предстояло подняться. Конечно, его поднимет не Романюта. Легче умереть Романюте, чем обмолвиться о нем хоть единым словом. Но ведь у батальонного на этот счет свои, офицерские, мысли. Что за мысли — известно. И ведь не может батальонный того знать, молчит или болтает Романюта? Стало быть… Стало быть… Иногда Романюте казалось, что все его спасенье как раз в том, чтобы взять да и сказать о страшном перемышльском деле. Сказать? Кому? Романюта по натуре был из тех простых и хороших людей, которые усердно ищут в жизни тепла и, найдя, готовы идти за ним до последнего. Такое тепло недавно повстречалось Романюте. И вот, додумавшись до главного, он уже без колебаний и сомнений бросился к «сестрице» Лидии Васильевне и, ровно ни в чем не потаившись, рассказал ей все. Закрыв лицо руками и раскачиваясь, как бурят на молитве, он шептал:

— Пропал я, сестрица, пропал!

Лидия Васильевна взволновалась до слез.

— Ужас! Какой ужас! — повторяла она.

И вдруг, остановив на нем свои добрые серые глаза, не то кого-то спросила, не то сама ответила на чей-то вопрос:

— Погодите! А Дмитрий Михайлович-то на что?..

…Если встреча с Заусайловым отчаянно испугала Романюту, то встреча с Романютой совершенно сразила Заусайлова. Весь день он не находил себе места ни на земляных работах, ни на занятиях с маршевиками, ни дома. А вечером отправился в Шандеровку и очень обрадовался, застав дома Карбышева, который только что вернулся из поездки в Бердичев. У Заусайлова был такой вид, как будто он пришел по важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Лицо его имело самое решительное выражение. Глаза смотрели строго до торжественности. Он быстрыми, порывистыми движениями разводил в стороны свои длинные усы. Карбышев подумал: «Неужели опять какая-нибудь пакость, вроде той, — со Жмуркиным?..»

— Дмитрий Михайлович! — начал Заусайлов, садясь на скамейку у рукомойника, — я к вам с таким разговором, которого, может быть, еще ни разу в жизни не вел.

«Так и есть», — подумал Карбышев и, как всегда в подобных случаях, соприкоснувшись с опасностью, сознание его насторожилось, мысль заострилась, и весь он сжался в готовности отбить удар. Но Заусайлов намеревался говорить только о своем несчастном деле. Когда он шел к Карбышеву, твердость и решительность шагали впереди него. Один лишь Карбышев мог бы вывести его на свет из глубокого подполья. Правда, для этого требовалась полная откровенность. Но Заусайлов уже отважился на откровенность. Больше того, сн уже заговорил, чтобы сказать все, все… Но в этот самый последний момент решительность его поколебалась. Стыд нахлынул и затопил его душу. Язык перестал быть послушным, и Заусайлов сказал то, о чем меньше всего думал:

— Людей на укомплектование прибывает много. А вооружать их нечем.

— К чему вы это? — сердито спросил Карбышев.

— К чему? Посоветуйте: ничему не обучаются, а щи и кашу уплетают за обе щеки… Дмитрий Михайлович?

— Что?

— Чем все это кончится?

Карбышев не хотел и не мог тянуть эту канитель. Он быстро обежал горницу и остановился у окна.

— Думаю, что позор нынешнего лета даром не пройдет.

— Революция?

Вдруг Заусайлов с остервенением ударил себя по лицу — раз, раз, еще раз.

— Вот мне!.. Вот… — в бешенстве приговаривал он, бледный, судорожно прикусив побелевшую губу, — за Россию… За себя.. Вот! Вот!

И он заревел зверем, ухватив себя за волосы.

* * *

Лидия Васильевна хозяйничала на питательном пункте военно-рабочей дружины: пробовала пищу, наблюдала за чистотой столов и посуды, за порядком во время обедов и чаепитий. У нее были также и обязанности по околотку. Называлась она медицинской сестрой и несколько конфузилась своей роли на пункте. Но уже на таких условиях зачислил ее Земгор, по рекомендации генерала Опимахова, на службу. Во всяком случае она была теперь сестрой. Оставалось дотянуться до фронта. В характере Лидии Васильевны были точность и исполнительность. Именно из таких девушек выходят образцовые жены и матери, отдающие все свои способности и силы исполнению раз навсегда принятого на себя долга. И на питательном пункте все делалось строго так, как полагалось и требовалось. Перед обедом рабочие выстраивались без шапок вдоль столов, и старший читал: «Очи всех на тя, господи, уповают…» А Лидия Васильевна уже распоряжалась подноской пищи. Рабочие пели складно, звонкими, сильными голосами, и слова молитвы далеко разносились по полю, покрытому копнами давно собранного хлеба. У одной из таких копен стоял генерал Опимахов и с восхищенным лицом слушал пение. Подобно иконкам на лазаретных стенах, оно трогало и радовало его душу.

— А? — спрашивал он стоявших возле него офицеров, — а?..

Офицеры козыряли, не зная, что ответить.

— Время, господа, на стороне того, кто умеет употреблять его с пользой для себя. Думайте, господа, почаще о боге… о боге!..

И он пошел к столам, где уже рассаживались рабочие.

— Здравствуйте, сестрица, — говорил он Лидии Васильевне, — все прекрасно, все у вас прекрасно…

Вдруг ему бросились в глаза ее изящная тоненькая фигурка, зарумяненное удовольствием лицо, свежий рот, ясный и чистый взгляд. Он ухватил Карбышева за рукав и придвинул к себе. Потом наклонился к его уху.

— Если уж непременно хотите жениться, вот вам жена, капитан!

Он засмеялся громким и густым басом. Карбышев тоже усмехнулся, но скупо — летучей улыбкой, от которой почти не меняется выражение лица.

— Как ваша фамилия, милая барышня? — осведомился генерал у сестры, — что? Опацкая? Гм!..

Он опять посмотрел на Карбышева. И опять не увидел ничего, что имело бы отношение к его, генеральскому, сватовству. «Кремешок!» — подумал он о капитане, а вслух сказал:

— Странно!

И двинулся с пункта к грудам земли и бревен, — туда, где возводились рубежи.