Утром действительно начался «сабантуй», не смолкавший весь день. В бой были введены все стрелковые батальоны. Они блокировали слева несколько еще живых дотов. Противник тоже подбросил значительные силы пехоты и бросал ее раз за разом из окопов в контратаки, стремясь освободить запертые в дотах гарнизоны. Несколько раз пехота сходилась врукопашную на самой вершине.

Беспрерывный гул, трескотня и тучи дыма висели над высотой, заволакивая солнце.

Брянский стоял на наблюдательном пункте 7-й стрелковой роты и отсюда руководил огнем. Он получил задание все время держать под обстрелом одну из важных траншей, шедшую из румынского тыла на высоту, вплетаясь в сложное кружево ее обороны. В стереотрубу Брянский хорошо видел эту траншею, оплетенную изнутри лозой. По ней он бил и бил с самого утра. Корректируя огонь, он редко заглядывал в таблицу стрельб, ибо знал ее почти наизусть. Математическая память у него была развита необычайно.

Когда мины ложились где-нибудь поблизости от траншеи на опаленной, изрытой земле, Брянский не мог сдержать своего раздражения.

— Партачи! Партачи! Партачи! — кричал он после каждого неудачного выстрела и, не отрывая глаз от цели, грозил в телефонную трубку и требовал немедленно сообщить установки; ему казалось, что там обязательно всё перепутали наводчики. Зато, если мина разрывалась в самой траншее, наполняя ее дымом, лицо Брянского сияло от удовольствия, он хватал Шовкуна за плечо и энергично тыкал пальцем в том направлении.

— Видишь, видишь, — говорил он, не спуская с траншеи глаз, — накрыта! Цель накрыта! Чудесно! Молодцы!

И наскоро записывал что-то в свой блокнот. Организацию боя он всегда воспринимал как процесс неустанного творчества, материал для все новых обобщений и уточнений. Брянский оценивал бой не только по его окончательным результатам, хотя это, конечно, главное. Брянский оценивал его еще и по тому, как он был подготовлен, проведен, как разворачивался, как преодолевались сложные ситуации и неожиданности, всегда возникающие в ходе боевых действий. Какая-нибудь, даже самая маленькая, операция батальона выступала перед Брянским либо «неопрятной», как он говорил, с лишними жертвами, либо проведенной точно, смело, красиво, с наименьшими потерями. После очередного боя, когда комбат собирал командиров рот, чтобы подвести итоги, Брянский так и говорил:

— Уничтожение такой-то группы противника в таком-то перелеске было проведено решительно, точно, красиво.

Командиры стрелковых рот всегда были рады случаю подшутить над Брянским.

— Особенно, — говорил кто-нибудь, — «красиво» сержант Новиков засадил штык тому немецкому унтеру пониже пупа!

И сейчас, руководя огнем своей роты, Брянский все время следил и за огнем других минрот и минометных батарей, всякий раз делясь своими наблюдениями с Шовкуном.

— Смотри, смотри, как Сергеев строит веер! Ишь, жук. Накрыл! Накрыл всех!

Шовкун, весьма слабо разбиравшийся в веерах, немало дивился неутомимости своего командира.

— И зачем вам, товарищ гвардии старший лейтенант, тот Сергеев? — осмеливался спрашивать ординарец с мягкой вежливостью. — Разве мало вам хлопот со своей ротой? Разве вы за того Сергеева отвечаете?

— Шовкун! — взглядывал на него Брянский с неожиданной суровостью. — Мы за всех отвечаем! И за всё!

И снова, упершись вытертыми локтями в сухую глину бруствера, впивался острым взглядом в поле боя.

А под обрывом, где разместилась его огневая позиция, творилось что-то необычайное. Чохканье горячих минометов, гомон, суетня и ругань. Кто посмотрел бы со стороны на этот ералаш, мог бы подумать, что тут люди лишились рассудка и только мечутся, не помня себя, запертые в этой клетке, наполненной жгучей духотой. И только приглядевшись поближе, можно было заметить, что тут господствовали полный порядок и четкость хорошо налаженного механизма. Это было единственное сравнительно неуязвимое место под высотой, и сюда сбились все, кто имел на это право и возможность. Кроме огневой Брянского, тут разместился командный пункт батальона со всем своим штатом до писарей включительно. Писари, разложив на коленях свои нескончаемые сводки, придавали картине особую деловитость и уверенность. Тут же развернулись и санитарные взводы двух батальонов, около которых собралось несколько десятков раненых, сидевших и лежавших на самом дне рва в ожидании ночи. Штабной офицер с молдаванином-переводчиком допрашивал первых пленных, захваченных сегодня. Они были еще мокры от пота и ничего, кроме нашей вчерашней артподготовки, не помнили. Какой-то контуженный сержант, собрав возле себя группу легко раненных, заикаясь, громко рассказывал, как он подложил взрывчатку под дот и как ею же его оглушило, потому что не успел далеко отползти. Другой, совсем молоденький боец-грузин, смешно рассказывал, как подстерег румынешта, когда тот, не ожидая гостей, открыл бронированные тыловые двери дота.

— Буна дзива, — сказал я ему и оглушил прикладом по голове. А в дот — противотанковую.

Жара нестерпимая. Весь овраг до самых краев налит прозрачным, расплавленным зноем. Сюда ниоткуда не залетит ветерок и не всколыхнет горячий воздух.

Расчеты у минометов стоят, обливаясь по́том, черные, как негры. Но настроение у всех возбужденное и приподнятое, потому что то и дело приходят вести о падении то одного, то другого дота.

Хаецкий, с красными от бессоницы глазами, сидит весь в копоти, вставляя в мины дополнительные заряды. Он без умолку балагурит, поблескивая из-под усов своими молодыми зубами.

— Товарищ гвардии лейтенант, — обращается он к Сагайде, подбрасывая на руке мину. — А приятно какому-нибудь фрицу поймать в руки такой огурчик?

Где-то поблизости вверху над обрывом взрывается снаряд и обессилевшие осколки фырчат над головой, как сытые перепела. Это немного тревожит Хаецкого, и он задирает голову туда, поверх обрыва, к небу. Он грозит в сторону противника миной.

— Эй, имей сознание! — кричит Хома, развлекая всю роту. — Куда ты стреляешь? Чего ты хочешь! Или ты надумал меня убить? Но это было бы очень плохо! У меня дома жена и двое детей и отец-старик! Да ведь и я жить хочу!

Роман Блаженко тоже заряжает мины. Это легкая работа, и рана ему не мешает.

— Я стыдился бы, — говорит он, — сидеть сложа руки, когда у всех такая страда, такая запарка… Я ведь съедаю такой же котелок каши, как и другие.

Все знают, что он очень злой на работу. Без нее он чахнет, как колос в засуху. Роман — человек нежной и тихой души. Заведут они, бывало, с братом Денисом, как ярмарочные лирники, только им одним известную песню про «песочек, что заметает милого следочек», и Блаженко-старший сразу разжалобится до слез. Однако смеяться над ним, обидеть его никто не отважится, потому что около него стоит Денис, атлетического сложения, человечище лет тридцати, с вечно насупленными черными бровями и, как ястреб, поглядывает вокруг. В любую минуту и перед кем угодно он готов заступиться за брата.

Над телефоном сидит Маковей, в роте его все называют Маковейчиком, потому что он 1926 года рождения и у него симпатичное лицо с широким, как бумажный кораблик, носом. Сам Маковейчик маленького роста, но грудь у него молодецкая и всегда выпячена вперед, на плечах сидит лобастая подвижная голова, которая, по словам Сагайды, предназначалась для человека-великана и ошибочно очутилась у Маковейчика. Сагайда любит — забавы ради — всей пятерней провести по лицу Маковейчика от лба до подбородка.

— Не балуйте! Не пацайте! — кричит тогда боец и бросается на Сагайду бороться, потому что «пацание» означает, что сейчас можно пошутить и с лейтенантом.

Когда рота стояла еще на формировании и много пела по вечерам, Брянский добился перевода Маковейчика в минометную роту из стрелковой, потому что Маковейчик прекрасно запевал. Иногда талант этот ему же вредил. Дежуря ночью у аппарата, он и тут в обороне, бывало, от скуки начнет соловьем заливаться в трубку, очаровывая незнакомых и невидимых девушек-телефонисток, пока разъяренный командир взвода связи не даст ему три наряда вне очереди, угрожая еще разбить на его голове трубку. Однако вместо нарядов Сагайда, который не терпел, чтобы его бойца наказывал кто-нибудь, кроме него, трижды «пацал» Маковейчика пятернею, и этим ограничивалось наказание.

Но сейчас Маковейчику не до песен. Он сидит, свернувшись калачиком над аппаратом, с трубкой, привязанной через голову к уху. Он передает команды Брянского, его похвалы и проклятия, передает обрывки подслушанных разговоров о положении у дотов, а сам думает и заклинает, чтобы снова не порвало кабель. Сегодня он уже шесть раз бегал по открытой высоте на линию, и каждый раз старшие бойцы провожали его сочувственно, словно на тот свет, потому что в конце концов все его любили. Правда, он не приходился им настоящим земляком, даже ехидно допекал их говором, передразнивая, как «Гʼандрей гʼузенькою гʼуличкой повез пахарям гʼобедать». Но старшие не были на него в претензии за эти шутки, ибо мальчишка мог быть многим из них сыном и, может быть, напоминал им собственных детей и тепло родных гнезд. Когда он возвращался с линии, появляясь над оврагом и прыгая оттуда, как с неба, рота облегченно вздыхала:

— Маковейчик! Живой!

А Сагайда, в знак особого расположения, «пацал» его несколько раз, поймав в свои лапы.

И все же линия опять замолкла. Маковейчик, проверяя самого себя, некоторое время кричит в трубку, ругает своего напарника, сидящего где-то на НП. Но напарник все-таки молчит, и Маковейчик, чертыхаясь, выскакивает из окопа. Он берет у Хаецкого нож, чтоб зачистить концы кабеля. Хаецкому жаль давать нож, и он долго ищет его в своих карманах, полных «имущества».

— Быстрее ищи! — кричит Маковейчик. — Вижу, что жалеешь…

— Смотри, не потеряй.

— А если и сам не вернусь?

— А нож чтоб был.

Маковейчик хватает кабель в руки и бежит вдоль линии. Пока линия идет по оврагу, Маковейчик чувствует себе спокойно. Но вот она потянулась в гору, и Маковейчик пошел по ней, пока не очутился, наконец, на открытом месте. Тут ему начинает казаться, что он совсем голый. Безлюдная земля, выгоревшая трава, взрывы грохают то тут, то там по всей высоте. Маковейчик бежит, пригибаясь, издали напоминая катящийся клубочек, и кабель бежит у него в руках, обдирая пальцы. На какое-то время линия входит в разрушенную траншею, потом снова всплывает наверх и тянется по пригорку.

Солнце стоит где-то над головой. Пот заливает глаза, и солоно становится на сухих губах. Невдалеке упал снаряд, Маковейчика обдал горячей волной, он ощупал, оглядел себя — цел и невредим — и снова покатился в пороховых газах, в горькой духоте, один, как в пустыне. Глядя на эту высоту со стороны, он никогда не представлял, что она так велика. А сейчас ему кажется, что он бежит по ней уже целый час. Наконец — порыв. Маковейчик зубами зачищает концы кабеля, забыв, что в кармане у него лежит нож Хаецкого с цепочкой. Соединив, пускается обратно. Вниз бежать значительно легче. Он чувствует удовлетворение от того, что наладил линию и уже не так сильно пугается снарядов. Кое-где желтеет ободранное дерево, пахнут, засыхая от жары, васильки, еще не срезанные металлом.

И вдруг Маковейчик останавливается, как вкопанный.

В нескольких метрах впереди из-за бугорка неожиданно показался румын в зеленом мундире и постолах. Он, видимо, тоже не ожидал такой встречи и остановился с разгона, тяжело дыша. Худой и черный, он смотрел на Маковейчика. Это длилось считанные секунды, а им казалось, что они стоят друг против друга уже давно.

И сразу, как по команде, оба круто повернули и… пустились наутек в разные стороны.

Лишь отбежав довольно далеко, Маковей почувствовал за спиной автомат. Налетев на румына, Маковей совсем забыл о своем пэпэша, как забыл, наверно, и румын о своей винтовке.

Спохватившись, Маковей быстро снял автомат и оглянулся. Эге, догони, попробуй! Постолы зеленого румына мелькали уже далеко. На его вылинявшей спине болталась забытая винтовка. Телефонист пустил ему вдогонку длинную очередь. Румын оглянулся на бегу, нагнулся и… глумясь, пошлепал себя по заду.

— Ах ты, мамалыжник! — крикнул Маковей, выпуская еще одну очередь, хотя румын уже скрылся за бугорком. — Бежит, аж кости стучат, а еще насмешки строит!

Маковею было как-то и стыдно, и легко, и весело.

«Счастье твое, что автомат был у меня за спиной, — мысленно обращался телефонист к румыну. — Я бы тебе показал, нушти русешти!.. И откуда ты здесь взялся? Заблудился, как поганая овца, и мечется во все стороны».

Вернувшись на огневую, Маковей не удержался, чтобы не рассказать о своем конфузном приключении. Товарищи подняли его на смех.

— Эх ты, растяпа!

— Эх ты, дурачок!

— Ты б ему — хэнде хох!

— Забыл, — неловко каялся Маковейчик. — Все вылетело из головы. Глаза у него, как два черных колодца. Большие, блестящие…

— Смотри, Маковей, в другой раз растеряешься — аминь тебе!

Вся рота потешалась над своим соловьем, но в душе товарищи делали скидку на зеленую молодость телефониста. К тому же для Маковейчика это был первый бой.

Сидя над аппаратом, Маковей терпеливо сносил шутки и насмешки.

— Как ты мой нож не потерял, когда показал захудалому румыну спину? — говорил Хома Хаецкий. — Я с тебя шкуру на кисеты содрал бы. Полосами драл бы!

«Погодите, — думал про себя Маковей, — погодите… Разве на этом конец… Стану и я таким солдатом, как наши полковые «волки». Сказано ведь: солдатом не родишься, а делаешься…»

На сердце у Маковейчика просторно и легко, потому что кругом так много солнца, что даже небо добела раскалилось, а внизу, далеко-далеко за насыпью, виднеются луга и дрожа бежит по ним марево, как прозрачные водяные барашки. А на тех лугах, припомнил Маковейчик, румыны в белых штанах пасут с собаками свои отары. И у овец на шеях маленькие звонкие колокольчики…

В сердце маленького телефониста поют весенние солнечные хоры.