Вошёл молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.
Он был причёсан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провёл им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмакнул лакированные сапоги.
— А, Волков, здравствуйте! — сказал Илья Ильич.
— Здравствуйте, Обломов, — говорил блистающий господин, подходя к нему.
— Не подходите, не подходите: вы с холода! — сказал тот.
— О баловень, сибарит! — говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
— Вы ещё не вставали! Что это на вас за шлафрок? Такие давно бросили носить, — стыдил он Обломова.
— Это не шлафрок, а халат, — сказал Обломов, с любовью кутаясь в широкие полы халата.
— Здоровы ли вы? — спросил Волков.
— Какое здоровье! — зевая, сказал Обломов. — Плохо! приливы замучили. А вы как поживаете?
— Я? Ничего: здорово и весело, — очень весело! — с чувством прибавил молодой человек.
— Откуда вы так рано? — спросил Обломов.
— От портного. Посмотрите, хорош фрак? — говорил он, ворочаясь перед Обломовым.
— Отличный! С большим вкусом сшит, — сказал Илья Ильич, — только отчего он такой широкий сзади?
— Это рейт-фрак: для верховой езды.
— А! Вот что! Разве вы ездите верхом?
— Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете? Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня и отличаемся, — в восторге добавил Волков.
— Вот как! — сказал Обломов.
— У него рыжая лошадь, — продолжал Волков, — у них в полку рыжие, а у меня вороная. Вы как будете: пешком или в экипаже?
— Да… никак, — сказал Обломов.
— Первого мая в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изумлением говорил Волков. — Да там все!
— Ну как все! Нет, не все! — лениво заметил Обломов.
— Поезжайте, душенька, Илья Ильич! Софья Николаевна с Лидией будут в экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними…
— Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?
— Ну так, хотите, Миша другую лошадь вам даст?
— Бог знает что выдумает! — почти про себя сказал Обломов. — Что вам дались Горюновы?
— Ах! — вспыхнув, произнёс Волков, — сказать?
— Говорите!
— Вы никому не скажете — честное слово? — продолжал Волков, садясь к нему на диван.
— Пожалуй.
— Я… влюблён в Лидию, — прошептал он.
— Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
— Вот уж три недели! — с глубоким вздохом сказал Волков. — А Миша в Дашеньку влюблён.
— В какую Дашеньку?
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, ещё новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Куда ещё? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лидинька, — прибавил он шёпотом. — Что это вы оставили князя? Какой весёлый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Нет, я думаю, не буду.
— Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
— Боже ты мой! Вот скука — то должна быть адская!
— Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я её не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть её стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… — запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
— Какая у вас пыль везде! — сказал он.
— Всё Захар! — пожаловался Обломов.
— Ну, мне пора! — сказал Волков. — За камелиями для букета Мише. Au revoir.
— Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, — приглашал Обломов.
— Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
— Нет, что там делать?
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всём говорят…
— Вот это-то и скучно, что обо всём, — сказал Обломов.
— Ну, посещайте Мездровых, — перебил Волков, — там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
— Век об одном и том же — какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
— На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня все дни заняты! — с сияющими глазами заключил Волков.
— И вам не лень мыкаться изо дня в день?
— Вот, лень! Что за лень? Превесело! — беспечно говорил он. — Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблён… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. — И он перевернулся от радости. — Однако пора… Прощайте, — говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запылённое зеркало.
— Погодите, — удерживал Обломов, — я было хотел поговорить с вами о делах.
— Pardon, некогда, — торопился Волков, — в другой раз! — А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
— Нет, бог с вами! — говорил Обломов.
— Прощайте же.
Он пошёл и вернулся.
— Видели это? — спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
— Что это такое? — спросил Обломов в недоумении.
— А новые lacets! Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Хорошо, привезите! — говорил Обломов.
— А посмотрите это; не правда ли, очень мило? — говорил он, отыскав в куче брелок один. — Визитная карточка с загнутым углом.
— Не разберу, что написано.
— Pr. — prince M. — Michel. — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне ещё в десять мест. — Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошёл новый гость.
Это был господин в тёмно-зелёном фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с тёмными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утруждённым, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потёртым лицом, с задумчивой улыбкой.
— Здравствуй, Судьбинский! — весело поздоровался Обломов. — Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
— Ты ещё на службу? Что так поздно? — спросил Обломов. — Бывало ты с десяти часов…
— Бывало — да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. — Он сделал на последнем слове ударение.
— А! догадываюсь! — сказал Обломов. — Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
— К святой, — сказал он. — Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
— Гм! Начальник отделения — вот как! — сказал Обломов. — Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнёшь.
— Куда! Бог с тобой! Ещё нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а — теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
— Приходи обедать, выпьем за повышение! — сказал Обломов.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: всё хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
— Ужели и после обеда? — спросил Обломов недоверчиво.
— А как ты думал? Ещё хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
— Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. — Да и дела много… нет, не могу!
— Жаль! — сказал Судьбинский. — А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
— Ну, что нового у вас? — спросил Обломов.
— Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
— Ну, а что наши бывшие товарищи?
— Ничего пока; Свинкин дело потерял!
— В самом деле? Что ж директор? — Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
— Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, — почти шёпотом прибавил Судьбинский, — что он потерял его… нарочно.
— Не может быть! — сказал Обломов.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин — ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чём таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Так вот как: всё в трудах! — говорил Обломов, — работаешь.
— Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Ты сколько получаешь?
— Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
— Фу! чорт возьми! — сказал, вскочив с постели, Обломов. — Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
— Что ещё это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
— Молодец! — сказал Обломов. — Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома ещё — ой, ой!
Он покачал головой.
— А что ж бы я стал делать, если б не служил? — спросил Судьбинский.
— Мало ли что! Читал бы, писал… — сказал Обломов.
— Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
— Да это не то; ты бы печатал…
— Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, — возразил Судьбинский.
— Зато у меня имение на руках, — со вздохом сказал Обломов. — Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не своё.
— Что ж делать! Надо работать, коли деньги берёшь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
— Эк ломят! — с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
— Деньги нужны: осенью женюсь, — прибавил Судьбинский.
— Что ты! В самом деле? На ком? — с участием сказал Обломов.
— Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел её.
— Нет, не помню! Хорошенькая? — спросил Обломов.
— Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
— Да… хорошо, только…
— На той неделе, — сказал Судьбинский.
— Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня ещё платье не готово. Что ж, хорошая партия?
— Да, отец действительный статский советник; десять тысяч даёт, квартира казённая. Он нам целую половину отвёл, двенадцать комнат; мебель казённая, отопление, освещение тоже: можно жить…
— Да, можно! Ещё бы! Каков Судьбинский! — прибавил, не без зависти, Обломов.
— На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
— Как же, непременно! — сказал Обломов. — Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Кузнецов женат давно, Махов на моё место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин — его превосходительство.
— Он добрый малый! — сказал Обломов.
— Добрый, добрый; он стоит.
— Очень добрый, характер мягкий, ровный, — говорил Обломов.
— Такой обязательный, — прибавил Судьбинский, — и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… всё делает, что может.
— Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведёшь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! — заключил Обломов.
— А вот наш Семён Семеныч так неисправим, — сказал Судьбинский, — только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казённого имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашёл где-то тридцатью копейками меньше — сейчас докладную записку…
Раздался ещё звонок.
— Прощай, — сказал чиновник, — я заболтался, что-нибудь понадобится там…
— Посиди ещё, — удерживал Обломов. — Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
— Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, — сказал он уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживёт свой век, и не пошевелится в нём многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трёх, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, чёрненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
— Здравствуйте, Илья Ильич.
— Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! — говорил Обломов.
— Ах вы, чудак! — сказал тот. — Всё такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
— Да, беззаботный! — сказал Обломов. — Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
— Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
— Нет.
— Я вам пришлю, прочтите.
— О чём? — спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
— О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретённом составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Много у вас дела? — спросил Обломов.
— Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
— О чём?
— О том, как в одном городе городничий бьёт мещан по зубам…
— Да, это в самом деле реальное направление, — сказал Обломов.
— Не правда ли? — подтвердил обрадованный литератор. — Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане — мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти — праведная кара…
— Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних трагиков? — сказал Обломов.
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчинённых чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Да, в особенности для меня, — сказал Обломов, — я так мало читаю…
— В самом деле, не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это ещё секрет.
— Что ж там такое?
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и всё в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! В нём слышится то Дант, то Шекспир…
— Вон куда хватили! — в изумлении сказал Обломов привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далёко хватил.
— Вот вы прочтите, увидите сами, — добавил он уже без азарта.
— Нет, Пенкин, я не стану читать.
— Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
— Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
— Да хоть из любопытства прочтите.
— Чего я там не видал? — говорил Обломов. — Зачем это они пишут: только себя тешат…
— Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живьём отпечатают.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмём, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чём: нет понимания её и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слёзы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Что ж ещё нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — жёлчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!
— Нет, не всё! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов. — Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нём самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улёгшись опять покойно на диване. — Изображают они вора, падшую женщину, — говорил он, — а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как всё кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
— Человека, человека давайте мне! — говорил Обломов. — Любите его…
— Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника — слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! — горячился Пенкин. — Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но всё человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Вон куда хватили! — в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далёко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лёг на диван.
Оба погрузились в молчание.
— Что ж вы читаете? — спросил Пенкин.
— Я… да всё путешествия больше.
Опять молчание.
— Так прочтёте поэму, когда выйдет? Я бы принёс… — спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
— Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришёл к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь ещё не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
— Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
— До свиданья, Пенкин.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то всё, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и всё куда-то двигаться… И всё писать, всё писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придёт, лето настанет — а он всё пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где всё было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорождённый младенец, что не разбрасывается, не продаёт ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» — вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
— Что это сегодня за раут у меня? — сказал Обломов и ждал, кто войдёт.
Вошёл человек неопределённых лет, с неопределённой физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета?; не красив и не дурён, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать всё, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить её на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеётся с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовёшь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице: «Куда?» — спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдём лучше со мной, — скажет тот, — на почту или зайдём к портному, или прогуляемся», — и он идёт с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шёл.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нём, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределённое лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперёд процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намёк на людскую массу, глухое отзвучие, неясный её отблеск.
Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— А! — встретил его Обломов. — Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!
— Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увёз к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— Куда это?
— Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
— Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
— Овчинин зовёт вас обедать.
— Гм! Обедать… — повторил Обломов монотонно.
— А потом все в Екатерингоф отправляются: они велели сказать, чтоб вы коляску наняли.
— А что там делать?
— Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
— Посидите; мы подумаем… — сказал Обломов.
— Вставайте же! Пора одеваться.
— Погодите немного: ведь рано.
— Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
— Куда одеваться? Я ещё не умылся.
— Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперёд по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошёл опять ходить, посвистывая, — это всё, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
— Что ж вы? — вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
— Что?
— Да всё лежите?
— А разве надо вставать?
— Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
— Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…
— Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а потом в Екатерингоф…
— Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво говорил Обломов.
— На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
— Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
— Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? — спросил он чрез несколько минут.
— А что?
— Да в Екатерингоф?..
— Дался вам этот Екатерингоф, право! — с досадой отозвался Обломов. — Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон?
— Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, — сказал Алексеев.
— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером — бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придёт: сегодня суббота.
— Уж если оно так… я хорошо… как вы… — говорил Алексеев.
— А о делах своих я вам не говорил? — живо спросил Обломов.
— О каких делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
— Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал всё да думал, как мне выпутаться из беды.
— Что такое? — спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
— Два несчастья! Не знаю, как и быть.
— Какие же?
— С квартиры гонят; вообразите — надо съезжать: ломки, возни… подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку хозяин: «Съезжайте, говорит, поскорее».
— Ещё поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что платите?
— Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и ещё второпях? Квартира сухая, тёплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а всё не валится.
— Скажите пожалуйста! — говорил Алексеев, качая головой.
— Как бы это устроить, чтоб… не съезжать? — в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
— Да у вас по контракту нанята квартира? — спросил Алексеев, оглядывая комнату с потолка до полу.
— Да, только срок контракту вышел; я всё это время платил помесячно… не помню только, с которых пор.
— Как же вы полагаете? — спросил после некоторого молчания Алексеев, — съехать или оставаться?
— Никак не полагаю, — сказал Обломов, — мне и думать-то об этом не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
— А вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить…
— Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это ещё что, квартира! — заговорил Обломов. — А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где, бишь, оно? Захар, Захар!
— Ах ты, владычица небесная! — захрипел у себя Захар, прыгая с печки, — когда это бог приберёт меня?
Он вошёл и мутно поглядел на барина.
— Что ж ты письмо не сыскал?
— А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
— Всё равно поищи, — сказал Обломов.
— Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, — говорил Захар, — а после я не видал.
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот, где оно, смотри!
Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо.
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар.
Захар ушёл, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
— «Милостивый государь, — начал Обломов, — ваше благородие, отец наш и кормилец, Илья Ильич…»
Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и продолжал с середины:
— «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали господа бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Чёлках, а в Чёлки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Чёлки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и, опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слёзно умолял; он закричал благим матом: „Пошёл, пошёл! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он тверёзый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор: нынешний год пошлём доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошёл, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чём твоей милости и предлагаем».
Затем следовали изъявления преданности и подпись: «Староста твой, всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил». За неумением грамоты поставлен был крест. «А писал со слов оного старосты шурин его. Демка Кривой».
Обломов взглянул на конец письма.
— Месяца и года нет, — сказал он, — должно быть, письмо валялось у старосты с прошлого года; тут и Иванов день и засуха! Когда опомнился!
Он задумался.
— А? — продолжал он. — Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год получил? — спросил он, глядя на Алексеева. — Я не говорил вам тогда?
Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.
— Надо Штольца спросить, как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
— Что ж так тревожиться, Илья Ильич? — сказал Алексеев. — Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется — мука будет.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Да, большой убыток, — сказал Алексеев, — две тысячи — не шутка! Вот Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч вместо семнадцати…
— Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
— Да… оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
— Ну, что бы вы сделали на моём месте? — спросил Обломов, глядя вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает ли, чем бы успокоить.
— Надо подумать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, — сказал Алексеев.
— К губернатору, что ли, написать! — в раздумье говорил Илья Ильич.
— А кто у вас губернатор? — спросил Алексеев.
Илья Ильич не отвечал и задумался. Алексеев замолчал и тоже о чём-то размышлял.
Обломов, комкая письмо в руках, подпёр голову руками, а локти упёр в коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.
— Хоть бы Штольц скорей приехал! — сказал он. — Пишет, что скоро будет, а сам чёрт знает где шатается! Он бы уладил.
Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся первый.
— Вот тут что надо делать! — сказал он решительно и чуть было не встал с постели, — и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.