«Теперь или никогда!» — явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.
Он встал с постели, прошёлся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
— Захар! — кликнул он.
Не слышно прыжка с печки — Захар нейдёт: Штольц услал его на почту.
Обломов подошёл к своему запылённому столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги — тоже нет.
Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.
Он проворно стёр написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью написанное огнём на стенах, как Бальтазару на пиру.
Пришёл Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»
«Одно слово, — думал Илья Ильич, — а какое… ядовитое!..»
Захар, по обыкновению, взял гребёнку, щётку, полотенце и подошёл было причесать Илью Ильича.
— Поди ты к чёрту! — сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щётку, а Захар сам уже уронил и гребёнку на пол.
— Не ляжете, что ли, опять? — спросил Захар. — Так я бы поправил постель.
— Принеси мне чернил и бумаги, — отвечал Обломов.
Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»
Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что? у него осталось ещё в остатке воли и куда он понесёт, во что положит этот скудный остаток.
После мучительной думы он схватил перо, вытащил из угла книгу и в один час хотел прочесть, написать и передумать всё, чего не прочёл, не написал и не передумал в десять лет.
Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперёд — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
А что он скажет?
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом… Потом… поселиться в Обломовке, знать, что такое посев и умолот, отчего бывает мужик беден и богат; ходить в поле, ездить на выборы, на завод, на мельницы, на пристань. В то же время читать газеты, книги, беспокоиться о том, зачем англичане послали корабль на Восток…»
Вот что он скажет! Это значит идти вперёд… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?
Остаться — значит надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, обедать с Тарантьевым, меньше думать обо всём, не дочитать до конца путешествия в Африку, состариться мирно на квартире у кумы Тарантьева…
«Теперь или никогда!»
«Быть или не быть!»
Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять.
Через две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Илья Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.
Уже Захар глубокомысленно доказывал, что довольно заказать и одну пару сапог, а под другую подкинуть подмётки. Обломов купил одеяло, шерстяную фуфайку, дорожный несессер, хотел — мешок для провизии, но десять человек сказали, что за границей провизии не возят.
Захар метался по мастеровым, по лавкам, весь в поту, и хоть много гривен и пятаков положил себе в карман от сдач по лавкам, но проклял и Андрея Ивановича и всех, кто выдумал путешествия.
— Что он там один-то будет делать? — говорил он в лавочке. — Там, слышь, служат господам все девки. Где девке сапоги стащить? И как она станет чулки натягивать на голые ноги барину?..
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трёх комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет; представьте, Обломов сдвинулся с места!»
Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три.
Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. «Муха укусила, нельзя же с этакой губой в море!» — сказал он и стал ждать другого парохода. Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма, но ответа не получает.
Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову — и напрасно будит его Захар.
Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой.
Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво, как в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем о трудовой жизни, о путешествии.
Встаёт он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нём: Тарантьев увёз его с собой к куме с прочими вещами.
Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета лёгкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего же это?.
Вот он сидит у окна своей дачи (он живёт на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.
Вдруг по дорожке захрустел песок под лёгкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.
— Это вы, Ольга Сергеевна? Сейчас, сейчас! — сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей…
Захар вышел из-за какого-то угла, поглядел ему вслед, запер комнату и пошёл в кухню.
— Ушёл! — сказал он Анисье.
— А обедать будет?
— Кто его знает? — сонно отвечал Захар.
Захар всё такой же: те же огромные бакенбарды, небритая борода, тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва с кумой или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и, вопреки пословице, не переменился.
Штольц познакомил Обломова с Ольгой и её тёткой. Когда Штольц привёл Обломова в дом к Ольгиной тётке в первый раз, там были гости. Обломову было тяжело и, по обыкновению, неловко.
«Хорошо бы перчатки снять, — думал он, — ведь в комнате тепло. Как я отвык от всего!..»
Штольц сел подле Ольги, которая сидела одна, под лампой, поодаль от чайного стола, опершись спиной на кресло, и мало занималась тем, что вокруг неё происходило.
Она очень обрадовалась Штольцу; хотя глаза её не зажглись блеском, щёки не запылали румянцем, но по всему лицу разлился ровный, покойный свет и явилась улыбка.
Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил её и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребёнком перед ним.
Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди её, слишком выше её, так что самолюбие её иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.
Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребёнок.
Штольц, однакож, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путём жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитрённому воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки.
Не оттого ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, ещё более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свои шаг.
Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтёшь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь — я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги»…
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато её и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на неё, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей…
Одни считали её простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка её ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то своё, неважное — и её обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали её слишком мудрёной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил её.
Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поёт.
Только что Штольц уселся подле неё, как в комнате раздался её смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеётся сам, не зная о причине.
Но не всё смешил её Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов — хоть сквозь землю провалиться.
«Что они такое говорят обо мне?» — думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тётка Ольги подозвала его к столу и посадила подле себя, под перекрёстный огонь взглядов всех собеседников.
Он боязливо обернулся к Штольцу — его уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремлённый на него всё тот же любопытный взгляд.
«Всё ещё смотрит!» — подумал он, в смущении оглядывая своё платье.
Он даже отёр лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, всё, кажется, в порядке, а она смотрит!
Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.
«Боже мой, и она смотрит! — думает Обломов. — Что я с этой кучей сделаю?»
Он, и не глядя, видел, как Ольга встала с своего места и пошла в другой угол. У него отлегло от сердца.
А девочка навострила на него глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.
«Съем поскорей», — подумал он и начал проворно убирать бисквиты; к счастью, они так и таяли во рту.
Оставались только два сухаря; он вздохнул свободно и решился взглянуть туда, куда пошла Ольга…
Боже! Она стоит у бюста, опершись на пьедестал, и следит за ним. Она ушла из своего угла, кажется, затем, чтоб свободнее смотреть на него: она заметила его неловкость с сухарями.
За ужином она сидела на другом конце стола, говорила, ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в её сторону, с надеждой, авось она не смотрит, как встречал её взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с тёткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошёл всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
«Верно, Андрей рассказал, что на мне были вчера надеты чулки разные или рубашка наизнанку!» — заключил он и поехал домой не в духе и от этого предположения и ещё более от приглашения обедать, на которое отвечал поклоном: значит, принял.
С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лёг на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы — не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лёг на бок и продумал с час — об Ольге.
Он сначала пристально занялся её наружностью, всё рисовал в памяти её портрет.
Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щёк и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребёнка, с пальцами в виде винограда.
Но если б её обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы — овал и размеры лица; всё это, в свою очередь, гармонировало с плечами, плечи — с станом…
Кто ни встречал её, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.
Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремлённой на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде тёмных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками — нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.
Ходила Ольга с наклонённой немного вперёд головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой, шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке ещё не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — всё, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет всё доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. — Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня, отобедаю — и ни ногой».
Проходили дни за днями: он там и обеими ногами, и руками, и головой.
В одно прекрасное утро Тарантьев перевёз весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провёл, как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тётки.
Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял её заочно и живёт там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.
Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.
Когда они обедали со Штольцем у её тётки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под её взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжёт его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.
— Правда ли, что вы очень скучаете? — спросила она его.
— Правда, — отвечал он, — но только не очень… У меня есть занятия.
— Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?
— Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.
— А за границу поедете?
— Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберётся.
— Вы охотно едете? — спросила она.
— Да, я очень охотно…
Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольётся по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.
— Я немного… ленив… — сказал он, — но…
Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я её?» — думал он.
— Ленивы! — возразила она с едва приметным лукавством. — Может ли это быть? Мужчина ленив — я этого не понимаю.
«Чего тут не понимать? — подумал он, — кажется, просто».
— Я всё больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…
— Но, вероятно, вы много пишете, — сказала она, — читаете. — Читали ли вы?…
Она смотрела на него так пристально.
— Нет, не читал! — вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.
— Чего? — засмеявшись, спросила она.
И он засмеялся…
— Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.
— Не угадали; я хотела спросить о путешествиях…
Он зорко поглядел на неё: у ней всё лицо смеялось, а губы нет…
«О! да она… с ней надо быть осторожным…» — думал Обломов.
— Что же вы читаете? — с любопытством спросила она.
— Я, точно, люблю больше путешествия…
— В Африку? — лукаво и тихо спросила она.
Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.
— Вы музыкант? — спросила она, чтоб вывести его из смущения.
В это время подошёл Штольц.
— Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь… Casta diva.
— Зачем же ты наговариваешь на меня? — отвечал Обломов. — Я вовсе не страстно люблю музыку…
— Каков? — перебил Штольц. — Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счёт!
— Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!
— Какая же музыка вам больше нравится? — спросила Ольга.
— Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмёшь…
— Значит, вы истинно любите музыку.
— Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, — просил Штольц.
— А если мусьё Обломав теперь в таком настроении, что уши зажмёт? — сказала она, обращаясь к нему.
— Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, — отвечал Обломов. — Я не умею, да если б и умел, так не решился бы…
— Отчего же?
— А если вы дурно поёте! — наивно заметил Обломов. — Мне бы потом стало так неловко…
— Как вчера с сухарями… — вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. — Простите — виновата!.. — сказала она.
Обломов никак не ожидал этого и потерялся.
— Это злое предательство! — сказал он вполголоса.
— Нет, разве маленькое мщение, и то, ей-богу, неумышленное, за то, что у вас не нашлось даже комплимента для меня.
— Может быть, найду, когда услышу.
— А вы хотите, чтоб я спела? — спросила она.
— Нет, это он хочет, — отвечал Обломов, указывая на Штольца.
— А вы?
Обломов покачал отрицательно головой:
— Я не могу хотеть, чего не знаю.
— Ты грубиян, Илья! — заметил Штольц. — Вот что значит залежаться дома и надевать чулки…
— Помилуй, Андрей, — живо перебил Обломов, не давая ему договорить, — мне ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад буду, счастлив, вы, конечно, отлично поёте… — продолжал он, обратясь к Ольге, — это мне доставит…» и т. д. Да разве это нужно?
— Но вы могли пожелать по крайней мере, чтоб я спела… хоть из любопытства.
— Не смею, — отвечал Обломов, — вы не актриса…
— Ну, я вам спою, — сказала она Штольцу.
— Илья, готовь комплимент.
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на неё как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.
Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других — радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни…
Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слёзы, и ещё труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.
Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.
В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, — всё это уничтожило Обломова: он изнемог.
— Довольны вы мной сегодня? — вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.
— Спросите Обломова, что он скажет? — сказал Штольц.
— Ах! — вырвалось у Обломова.
Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.
— Извините… — пробормотал он.
— Слышите? — сказал ей Штольц. — Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?
— Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка… — вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.
Он с упрёком взглянул на неё.
— У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, — прибавил Штольц.
Обломов с упрёком взглянул на Штольца.
Штольц взял руку Ольги…
— Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере я давно не слыхал. Вот мой комплимент! — сказал он, целуя каждый палец у неё.
Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.
— У меня дело есть, — заметил Штольц, — а ты ведь пойдёшь лежать… ещё рано…
— Андрей! Андрей! — с мольбой в голосе проговорил Обломов. — Нет, я не могу остаться сегодня, я уеду! — прибавил он и уехал.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперёд по комнате; на заре ушёл из дома, ходил по Неве, по улицам, бог знает что чувствуя, о чём думая…
Чрез три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоём с Ольгой. У тётки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
— Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привёз мне из Одессы? — спросила Ольга. — Он вам не показывал?
— Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? — спросил Обломов. — Напрасно!
— Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб не уехали… лежать.
«Она — злое, насмешливое создание!» — подумал Обломов, любуясь против воли каждым её движением.
— Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? — повторил он.
— Да, — отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но ещё с большим выражением любопытства и доброты.
— Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь, и как глядели намедни…
Любопытство в её глазах удвоилось.
— Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко… Где моя шляпа?..
— Отчего же неловко? — мягко спросила она, и взгляд её потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.
— Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня всё то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…
— Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно…
— Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня всё, что знает Андрей Иваныч, — договорил он.
— Причины нет, а есть возможность…
— Благодаря откровенности моего друга — плохая услуга с его стороны!..
— Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
— Может быть, — вздохнув, отвечал он.
— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо, — надевать разные чулки.
Обломов схватил шляпу.
— Нет сил! — сказал он. — И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея… Он и это сказал вам?
— Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, — прибавила Ольга, — он всё смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе…
Она сделала лукаво-серьёзную мину.
— Всё это ещё во-первых, — продолжала она, — ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых что надо сделать, чтоб вы не соскучились?
Он глядел прямо в её серо-голубые, ласковые глаза.
— Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно… — сказала она.
Он в самом деле смотрел на неё как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизёр, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на неё почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то… душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом»…
«Да, я что-то добываю из неё, — думал он, — из неё что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой, какое счастье смотреть на неё! Даже дышать тяжело».
У него вихрем неслись эти мысли, и он всё смотрел на неё, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.
— Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! — говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица.
Он не слышал ничего.
Он в самом деле всё глядел и не слыхал её слов и молча поверял, что в нём делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несётся с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
— Не смотрите же на меня так странно, — сказала она, — мне тоже неловко… И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души…
— Что я могу добыть у вас? — машинально спросил он.
— У меня тоже есть планы, начатые и неконченные, — отвечала она.
Он очнулся от этого намёка на его неконченный план.
— Странно! — заметил он. — Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом — языком, и без умысла — взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками…
Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.
— Не стану, не стану, — живо повторила она. — Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! — почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.
Обломов успокоился.
— Этот Андрей!.. — с упрёком произнёс он.
— Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? — спросила она.
— Спойте! — сказал он.
— Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть плакала бы.
— Отчего? — с удивлением спросил Обломов.
Она задумалась.
— Сама не знаю, — сказала потом.
— Вы самолюбивы; это оттого.
— Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы всё…
Она не договорила.
— Что? — спросил он.
— Нет, так, ничего, — замяла она. — Я люблю Андрея Иваныча, — продолжала она, — не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит — я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то… что он любит меня больше других: видите, куда вкралось самолюбие!
— Вы любите Андрея? — спросил её Обломов и погрузил напряжённый, испытующий взгляд в её глаза.
— Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, — отвечала она серьёзно.
Обломов глядел на неё молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да всё не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это ещё больше люблю его. Самолюбие! — прибавила она задумчиво, — но я не знаю, как оно сюда попало, в моё пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего… я бы, кажется, захворала… да, точно, это самолюбие! — решительно заключила она.
— А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? — спросил он.
— Слёзы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я ему это говорила, и он согласился со мной. А вы?
— В чём не согласишься, глядя на вас! — сказал он.
— Ещё комплимент! Да какой…
Она затруднилась в слове.
— Пошлый! — договорил Обломов, не спуская с неё глаз.
Она улыбкой подтвердила значение слова.
— Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уже больше так… Постойте, ещё одно спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо её будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия — всё звучало, не в песне, а в её голосе.
Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.
Щёки и уши рдели у неё от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг, опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнём, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слёзы, вызванные одинаким настроением. Всё это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в её молодой душе, теперь ещё подвластной только временным, летучим намёкам и вспышкам спящих сил жизни.
Она кончила долгим певучим аккордом, и голос её пропал в нём. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?
У него на лице сияла заря пробуждённого, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлён был на неё.
Теперь уж она, как он, также невольно взяла его за руку.
— Что с вами? — спросила она. — Какое у вас лицо! Отчего?
Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.
— Посмотрите в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, боже мой, слёзы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..
— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов.
Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Её взгляд встретился с его взглядом, устремлённым на неё: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.
Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нём и что оно — истина.
Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь…