Одно лето я жил на Волге, в деревне у покойного Н. А. Некрасова, верстах в двенадцати от Ярославля. Большую часть времени мы проводили на охоте. Места в той стороне живописные и для охоты необыкновенные. Покойный Николай Алексеевич был страстный охотник и отличный стрелок. На охоте он не знал устали. Случалось так, что мы выходили на восходе солнца и возвращались домой около полуночи. Обыкновенно хмурый и задумчивый, на охоте он был неузнаваем: живой, веселый, разговорчивый, с мужиками ласковый и добродушный. Мужики его очень любили. Про собаку его Оскара (я никогда не видывал такого умного пса) ходили слухи, что она прислана каким-то королем «значительному в Петербурге генералу», что тот подарил ее Некрасову и назначил ей по смерть семьсот рублей пенсиону.
Охотились мы по обеим сторонам Волги и оставляли дом иногда дней на десять, переночевывая в разных селах и деревнях. Кроме весьма удобного, приспособленного к охоте тарантаса, с нами шла верховая арабская лошадь.
Приезд наш в какую-либо деревню для ночлега для мужиков был праздник.
В избе толпа. Кто разбирает вещи, кто любуется ружьями, а кто, по бывшим примерам, ожидает угощения.
– Давно уж, сударь, в наших местах не бывали, – заговорил кто-то из толпы. – Дичи у нас теперь такая сила, что, кажется…
Выступил вперед Можжуха, мужик-охотник, постоянно сопровождавший Некрасова на охоте. Лицо его было завязано тряпицей.
– Что это у тебя лик-то перекосило?
– Все это моя охота, сударь, Миколай Алексеич! Все она! Пополз я третьеводни» в осоку… в заводинке утки сидели. Выполз, почитай, на самую наружу – сидят. Думаю: подожду маленько – пущай скучатся. Ждал, ждал, да, признаться, надоело… Приложился – бух! Индо перевернулся!
– Заряд велик положил?
– Не мерял, только много. Мне влетело, но уж и уткам я уважение сделал… Как горох посыпались… Подбирал, подбирал…
– А куда мы завтра пойдем?
– Спервоначалу, Миколай Алексеич, на озеро. Там теперича этого бекасу!.. А опосля тетеревьев…
– Куда?
– Туда, сударь, к Чудинову, где в запрошлом году ваншлепов били. Там охота расчудесная!.. Становой только там маленько балует, да он ведь стрелять не умеет, на нашу долю много еще осталось.
– Становой теперича не ходит, – заметил один мужик.
– Видел его, – возразил Можжуха.
– Мы верно знаем, что не ходит: он своей собаке зад отшиб.
– За что?
– Не можем знать. Из первого ствола по птице ударил, а из левого по ей. Собака ихняя не действует, это верно.
– Ну, что ж, братцы, четверти-то, пожалуй, вам мало будет?
– Много довольны, сударь! – отозвался один мужик. – Бабы не пьют, а нам хватит.
– А полведерочка ежели пожалуете, ваше благородие, – заискивающим тоном вмешался другой, – так и оченно даже… за ваше здоровьице… Может, и бабы которые пригубят. Есть тоже баловницы-то…
– Ну, ступай, пейте.
Рано утром мы были на озере. Действительно, всякой дичи оказалось многое множество. Закат солнца застал нас в Чудиновском лесу. Тьма, тишина, благоухание соснового леса и только что скошенной травы!
– Тут мы и жить будем! – воскликнул Некрасов. – Разводи огонь.
Затрещал костер. Один мужик разыскал тарантас и поставил его на просеке. Сладили из ветвей большой шалаш. Из тарантаса принесли самовар и ужин.
Как обыкновенно бывает, темнота располагает человека к разговору о страшных происшествиях, о таинственном; так и теперь это случилось.
– Поди ж ты вот, – заговорил Можжуха, – в конпании ежели в лесу – ничего; один ежели – жутко.
– Чертей, что ли, боишься?
– Что их бояться-то, мы их видали. У нас в селе свой есть.
– Как свой?
– А старшина наш Иван Петров – черт как есть. Рога ежели ему приставить – так точно и будет.
– Строгий человек?
– Черт – одно слово.
– Теснит?
– Не дай бог!
– А что, сударь, осмелюсь я вам доложить, – начал один очень скромный мужичок, – я однова видел его явственно.
– Страшный?
– Спервоначалу-то я не понял, опосля уж это мне…
– Видел ты! – возразил Можжуха. – Видеть его невозможно. Вот в Алешине колдун, кажется, уж…
– Да он не взаправду колдун.
– Он-то? Настоящий! Он у нас в селе семь душ испортил. Петровна-то у него в ногах валялась, чтоб снял. «Потерпи, говорит. Меня, говорит, он самого давно не посещал; как посетит, в те поры сниму». Ребята спрашивали: как он есть такой? «Я, говорит, сам его никогда не вижу, а мне, говорит, приказано».
– Ну, а ты как же его видел?
– Батюшка упокойник бил меня оченно, чтобы я в Москву шел, а я в те поры только год женимши был, детенок у меня народился – оченно мне не желалось, а он бьет. «Тятенька, говорю, помилосердуй. За что ты меня бьешь?» Схватил за волосья, трепал, трепал… Жена взвыла. «Тятенька, – кричит, – руки на себя наложу, коли ты мужа бить будешь». Терпел я, терпел – невмоготу стало, думаю: утоплюсь. И сейчас мне легче стало. Жена все одно хоть бы ее не было; на детенка посмотрел – словно бы он не мой. Только одно в уме содержу: утоплюсь. И такая мне радость, только и жду – поскорей бы ночь пришла, что уж не жить мне. Поужинали. Батюшка запер калитку, опять в избу пошел, а я в сарае лег. Встал ночью, вышел на двор, смотрю – калитка маленько отворена. Что за оказия! Сам видел, как батюшка запирал. Пришел на реку, снял сапоги, перекрестился, а мимо меня словно пролетело что… черное.
– Что значит крест-то! – многодумно заметил один мужик.
– Дрожь меня прохватила, оченно детенка стало жалко.
– Он тебе, значит, и калитку-то отворил…
– Как домой оборотил, не помню. Через три года батюшку господь прибрал. Теперь ты меня обложи золотом – на реку ночью один не пойду.
– Ну, а вот которые некрещеные?…
– Заговор, может, какой есть…
Долго на эту тему продолжалась беседа.
«Новое время», 25 декабря 1879 г.