Из московского захолустья
(Рассказ)
I
Давно уж это было, в тридцатом году, в первую холеру. Тихо жили тогда в Москве. Вставали на восходе, ложились на закате. Движение было только в городе, да на больших улицах, и то не на всех, а в захолустьях, особенно в будни, целый день ни пешего, ни проезжего. Ворота заперты, окна закрыты, занавески спущены. Что-то таинственное представляло из себя захолустье. Огромная улица охранялась одним будочником. Днем он сидел на пороге своей будки, тер табак, а ночью постукивал в чугунную доску и по временам кричал во всю глотку на всю улицу: «По-сма-три-вай!..» Хотя некому было посматривать и не на что: пусто и темно, только купеческие псы заливались, раздражаемые его криком. Полагалось четыре фонаря на всю улицу, и те освещали только собственный свой столб, на котором были утверждены.
– Если ты так кричать будешь, я к квартальному пойду… Всю ночь спать не даешь! – замечал купец будочнику.
– Приказано, – отвечал будочник, – чтобы как можно кричать. Мало ли тут непутевого народу?
– В нашей-то стороне?!
– Бывает. Намедни тут днем у калачника тесто украли.
– Поймали?
– Где поймать – ушел!
– Что ж ты криком-то испугаешь его, что ли?
– Все-таки опаска ему есть…
– Какая же ему опаска: ты кричишь «посматривай», а в переулке кричат «караул».
– Это не у нас: в тупичке извозчика грабили. Два часа голый у меня в будке сидел.
Был в захолустье дом, очень красивый, старинной архитектуры, с колоннами; он стоял пустой, заколоченный. Ходила молва, что в нем обитает нечистая сила. Один купец видел ее собственными глазами. Этому верили все – и Немецкая слобода, и Замоскворечье, и Сыромятники.
Горело захолустье очень часто. Эпохи его считались от пожаров.
– Это еще до большого пожара было.
Или:
– Это еще, когда Балкан не горел.
Ни врачей, ни аптек в то время ни в захолустье, ни близко в окружности не полагалось, да и незачем было. «Все под богом», – говорили обыватели. В самых крайних случаях, и то к очень богатым людям, приглашался штаб-лекарь Воскресенский. Болящие прибегали или к своим средствам – череде, бузине, бобковой мази, разным ладанкам с наговором, или обращались к капитанше Мирзоевой – от золотухи и от ушибов лечила; к сапожнику Разумову – от лихорадки пользовал и от килы знал лекарство; к банщику Ильичу – накожные сыпи понимал; к цирюльнику Ефиму Филиппову – отворял кровь «заграничным инструментом» и помогал от запоя, «пьяного червяка» замаривал. На вывеске у него значилось:
«С дозволения правительства медицинской конторы, заседания г-д врачей, в сем зале отворяют кровь заграничным инструментом пиявочную, баночную и жильную, прическа невест, бандо, стрижка волос, завивка и бритье и прочие принадлежности мужского туалета, по желанию на дом, по соглашению. Экзаменованный фельдшерный мастер Ефим Филиппов и дергает зубы».
Жила в захолустье в собственном доме привилегированная повивальная бабка Юлия Янсон, но к помощи ее никто не обращался, и вывеска у ней болталась для собственного удовольствия.
За воротами дома так же тихо и однообразно, как на улице. Чисто выметенный двор, до того огромный, что на нем можно выстроить свободно эскадрон кавалерии. Большой сад, в нем рдеют пионы, прозябает калуфер,[1] божье дерево, цветут бархатцы, шапочки, анютины глазки; десятка два яблонь белого налива, несколько кустов крыжовника и смородины. В доме необыкновенная чистота, то есть в тех комнатах, где не живут хозяева, а принимают гостей. Мебель тяжелая, красного дерева: в углу, в больших раззолоченных киотах божье милосердие; на стене часы с боем; на окошке канарейка в клетке. Вот и все украшение комнаты. Тишина… Установленный издревле порядок никогда не нарушался. Как в прошлом году на святках ставили мелом на дверях кресты, так и в этом году будут ставить; как в прошлом году 9 марта пекли из теста жаворонков, так и в этом будут печь их.
Я сказал, что в редких случаях в захолустье появлялся доктор. Эти случаи бывали обыкновенно после масленицы. Въезжала широкая масленица в купеческий дом
С пирогами, с оладьями,
С блинами, с орехами.
За неделю до ее прихода в семье устанавливался порядок встречи ее и проводов. С которого дня приступить к блинам – вопрос был важный; решался он на семейном совете и утверждался самим хозяином.
– Ну, с понедельника, так с понедельника, пущай так, – говорил он.
– А оладьи с четверга, – предлагала хозяйка.
– А то кухаркам не управиться, – замечала бабушка.
– Ну, с четверга, – соглашался хозяин.
– А лещи каждый день пойдут.
– Само собой, что их жалеть-то…
В понедельник, рано утром, по всему дому распространяется блинный запах. Коты замурлыкали, даже в щелях тараканы зашевелились. Шарик давно уж сидит на кухне, облизывается и поглядывает на кухарок.
– Блинов, старый черт, дожидаешься! – говорит ему дворник.
Шарик ласково бросается к нему на шею.
– Только я посмотрю, как ты опосля лаять будешь, Я то опять я тебя на постную пищу.
Лица у кухарок от жара кажутся обтянутыми красным сафьяном.
Стол накрыт. Выходят хозяева; ведут под руки разбитого параличом дедушку, который только три раза в год появляется в обществе, а остальное время комнаты своей не покидает; входит дальняя родственница Дарья Гавриловна, в молодости имевшая роман с секретарем магистрата, который пропил все ее состояние и «на всю жизнь оставил только одну меланхолию». «Бедная я женщина, – говорит она, – но во мне столько благородства, хотя и купеческого, что я никому не позволю». За ней следует еще родственница Марфа Степановна; постоянное выражение ее лица такое, точно она просит милостыню; шествие замыкают купеческий племянник Кирюша, с отдутловатой физиономией, мужчина лет пятидесяти; наконец, Анна Герасимовна, пожилая, бойкая купеческая вдова, имеющая в захолустье дом с большим старинным садом. Сад этот она весь изрыла и ископала, отыскивая клад, зарытый кем-то в 1812 году.
Свернувши блин в трубку и обмакивая его в сметану – «в радости дождамшись», говорит хозяин.
Лица всех просияли. Дедушка хотел было выразить удовольствие улыбкой, но мускулы лица его не действовали, и он только пошевелил левой рукой.
Марфа Степановна, взявши первый блин, прослезилась и глубоко вздохнула.
Сын Семушка взвизгнул.
Дедушка левой рукой подбрасывал блин и хватал его на лету, наподобие собаки, ловящей муху.
Полное молчание.
Семушка сбился со счета.
– Манька, я забыл, сколько съел.
– Грех, батюшка, считать-то, – заметила ему бабушка, – кушай так, во славу божью.
Глаза начинают суживаться; лица у всех сделались влажными, утомленными. К последней партии блинов с семгой никто не касается.
– Дай бог доброго здоровья, – начал Кирюша, вставая из-за стола.
– А ты бы еще ел.
– Много довольны… не могу!
– Что ты, Кирюша, поделываешь? – обратилась к нему Анна Герасимовна.
Кирюша глупо улыбнулся.
– Ничего!
– Я тебе говорила – женись.
– Жениться… по нынешним временам…
– Ну, торговлю бы открыл…
– Торговать тоже… по нынешним временам…
– Куда ж теперь пойдешь?
– Туда…
– Куда?
– К тетеньке Василисе на Зацепу спать пойду.
– Ты у ней живешь-то?
– Нет.
– А где же?
– В монастыре…
– Что ж ты, душу свою соблюсти хочешь? – вмешался хозяин.
– Звоню. Колокол у нас большой, край только у него треснул… Шелапутиху хоронили, он и треснул…
– Как же, братец ты мой, – продолжал хозяин, – купеческий ты племянник, на линии, можно сказать, почетного гражданина, а каким пустым делом занимаешься, не купеческим…
Кирюша, уныло повесив голову, обтер рукавом скатившуюся слезу.
– Тетенька Василиса из дому выгнала… Ступай, говорит, вон!.. Холодно было… Всю ночь ходил по Яузе… Из Андроньева монахи взяли… «Звони», – говорят… Сапоги дали. Теперь в теплом соборе служат, а холодный который – заперт… Вчера отец казначей на Солянку за рыбой ездил…
– Стало быть, вы там хорошо едите?
– Монахи едят, – поспешно подхватил Кирюша, – мы звоним. Сегодня раннюю звонил…
– Ну, ступай с богом! Не ближний тебе путь на Зацепу-то, – сказала хозяйка.
Кирюша, положивши в рот указательный палец, робко обвел всех глазами и, тихо пробираясь по стенке, вышел из комнаты. Кухарка дала ему на дорогу пару лещей.
– Прими Христа ради, – сказала она.
Кирюша поклонился ей в ноги, промолвив:
– Благодарим за неоставление.
Первый блин, как говорится, комом. Целый день ходили все вялые. Коты не сходили с хозяйской постели. Ночь проведена беспокойно: хозяйка во сне вздрагивала, хозяин метался всю ночь, Семушка бился головой об стену и неистово кричал; Шарик, к величайшему огорчению дворника, всю ночь не лаял.
«Но уж только с завтрашнего числа я тебя лаять заставлю! Ты у меня на разные голоса лаять будешь, – думал дворник, перевертываясь с боку на бок, – теперь дело масленичное, двор у нас большой, улица глухая… Уж сам я за тебя лаять не буду».
В следующие затем дни желудки попривыкли и стали ладить.
С пирогами, с оладьями,
С блинами, с орехами.
Дворника все беспокоили лещи, которых куплено было очень много.
– Как возможно такую силу лещей съесть, – говорил он кухарке, – никто не одолеет.
Порешили, что, должно быть, в прощеный день[2] раздадут нищим.
– А вот у Гужонкина мастер агличанин, – замечал дворник, – весь пост будет скоромное есть. «По нашей, говорит, вере все возможно». Намедни ребята его спрашивают: «Ужли, говорят, Личада Фомич, и на страшной у вас говядину едят?» – «С великим, говорит, удовольствием». Ведь они в петуха веруют.
– В петуха?! – с удивлением воскликнула кухарка.
– В петуха, верно тебе говорю, – окончил дворник.
В чистый понедельник жирный блинный запах сменился чем-то кисло-удушливым, отвратительно действующим на обоняние. Резкий переход к постной пище сильно подействовал на бабушку. Она захворала. Прибегли к домашним средствам – не подействовало. Послали за Ефимом Филипповым, тот сразу чикнул старуху заграничным инструментом и выпустил ей фунт крови. Болезнь обострилась. Решили пригласить доктора.
И вот вечером к воротам дома подъехала в парных санях необыкновенно толстая фигура, в медвежьей шубе, в четырехугольном картузе уланского покроя, с кисточкой. Это был штаб-лекарь Иван Алексеевич Воскресенский. Вера в него в захолустье была необычайная по двум причинам: во-первых, он имел право носить шпагу, а во-вторых, он одному умершему купцу всыпал в рот порошок, тот встал, подписал духовную и опять умер.
– Ну, что тут у вас делается? – начал он, входя в переднюю.
Хозяин бросился помогать ему снимать шубу.
– Ни, ни, ни, – остановил его доктор, – всегда сам – и надеваю, и снимаю всегда сам. Сам себе хозяин, сам себе и слуга. Старушка у вас захворала. Вылечим. Телесного вы врача пригласили – значит, за душевным посылать еще рано. Посмотрим, – окончил он, вынимая из уха вату.
– Кровь мы ей отворили, чтобы дрянь-то очистить, – робко сказал хозяин.
– Хорошо. Крови жалеть не надо, материал недорогой. Максим Мудров говорит – крови не жалей.
Доктора ввели в комнату, где лежала бабушка.
– Вот она где, божья-то старушка, – начал он ласково.
– Кровь, батюшка, отворяли, – едва внятным голосом произнесла старушка.
– Что ж, тебе, матушка, жалко ее, что ли…
– Да вот пособороваться хочу.
– Рано. Я скажу, когда нужно. Вот мы узнаем, в чем дело, и выпишем из латинской кухни порошков целительных.
Узнавши, в чем дело, доктор вышел из комнаты. В зале его ожидала толпа пациентов. Благо приехал, за одно уж всех лечить-то. Первой подошла Дарья Гавриловна.
– У меня, – начала она, – господин доктор, по ночам под сердце подкатывает. Словно бы этакое забвение чувств и вдруг этак… даже сама не понимаю… Вдруг этак, знаете… даже удивительно! И так, знаете, вздрогнешь…
Доктор, многодумно и терпеливо выслушав, назначил лавровишневые капли.
Подвели дедушку. Он потрепал доктора по плечу левой рукой и промычал что-то непонятное.
– Как тебя, Савелий Захарыч, ярманки-то уходили, – отнесся к нему ласково доктор.
Дедушка хотел улыбнуться, но не вышло.
– Он. батюшка, Иван Алексеевич, все слышит, все понимает, только господь у него слова все отнял, – вмешалась хозяйка, – и отчего это с ним?
– Пил, матушка, много… ну, да и…
– Насчет нашей сестры большой был проказник, – ввернула Анна Герасимовна.
– Бывало, говорит мне: «Ежели, Антоша, разлить теперь по бутылкам все, что я на своем веку выпил, – погребок открыть можно и торговать три года».
Дедушка покачал головой в знак согласия.
Приказано в еде не отказывать.
– Самому здоровенному плотнику не съесть столько, сколько наш дедушка обработает, – отозвалась кухарка, предъявляя обрезанный до кости палец.
Прописана примочка.
Силой притащили Семушку, у которого голова была развита непропорционально туловищу. Доктор побарабанил по ней пальцами, оттуда раздались звуки, как из спелого арбуза. Семушка заплакал.
Лечения никакого не назначено.
Хозяин спросил, на чем полезнее водку настаивать: на цап-цапарели или на милифоли?
И то и другое одобрено.
Прописавши рецепты и давши просто советы, доктор вышел и сел в сани. В воротах остановил его дворник: у него чесалось сердце и на левом плече вскочил веред. Приказано выпариться в бане, а на веред положить сапожного вару.
Через неделю весь дом был здоров.
Ни внутренней, ни внешней политикой захолустье не занималось и под словом «политика» разумело учтивое обращение. «Политичный человек», «политикан», «сейчас видно, что политик». Жили все изо дня в день, день да ночь – сутки прочь, и не чаяли, что на Москву беда идет.
Дни после сильных дождей стояли жаркие. Из Яузы, Самотеки и других московских источников смердело. По переулкам захолустья ходить было невозможно – грязь невылазная.
Душно.
Воскресный день. Еще до благовеста церковного на Серединке, у трактира «Северный океан», стояли лоскутниковские певчие – сборная братия. Один бас безграмотный ходит с хором для октавы. Тенора одеты франтами, альты и дисканты гладко выстрижены. Басы поправлялись в трактире.
– Без приготовки не выдержишь, – говорит один бас, закусывая мятным пряником.
– Поворкуем, ничего, – ободрял его другой. – Я вчера у Спаса в Наливках апостол читал за ранней да вечером на свадьбе, а ничего.
Ударили в колокол. Улица начинает оживляться. Разряженные обыватели идут к обедне.
Вот богатейший купец Рожнов идет с своей семьей: три дочери и два сына. От дочерей пахнет гвоздичной помадой. Сыновья глупые, белокурые. Пробовали их отдавать «в ученье», но оказалось невозможным. Старший стал пугать мать членовредительством, а у младшего оказались припадки родимчика. По объяснение бабушки, это произошло оттого, что его в младенчестве опоили маком.
Плетется весьма почтенный, с добрыми черными глазами, одетый в рубище, проторговавшийся купец Дягилев, несколько лет томившийся в «яме». Он почтительно поклонился купцу Рожнову, тот отвернулся от его поклона: «за низкость себе поставил кланяться горькому человеку, внимания нестоющему».
Старик проводил его своими добрыми глазами и с горькой улыбкой, покачав головой, промолвил:
– Не воздымайся! Сам, может, хуже будешь.
Озорник фабричный, в новом картузе, поддакнул своему хозяину: проходя мимо бедного человека, он отвесил ему низкий поклон, промолвил:
– Миллионщику!
– Ах ты, пустой человек! Таких, как ты-то, я, может, три тысячи кормил.
– Первостатейному! – окончил фабричный, завернув за угол.
Распахнулись ворота; жирный жеребец вывез жирную купчиху Романиху. Первый человек она в захолустье по капиталу и по общественному положению – кума частного пристава.
Из цирюльни Ефима Филиппова несет паленым: приказчики завиваются.
– Продай, Петрович, соловья, – обращается к Дягилеву чиновник.
– Никак невозможно-с!
– Я бы деньги хорошие дал.
– Нельзя-с этого. Это такой соловей, что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю – не в царстве ли я небесном. Вот какой соловей! А перепелов не видали?
– Нет!
– Тоже, я вам доложу, перепела! Вчера один какой-то: «Продай перепела». – «Тут, говорю, два: вот перепел, и вот перепел». – «Вот этого», говорит. «Этому, говорю, цены нет». – «Почему?» – «Потому, говорю, у этого раскат… и у этого раскат».
Старик воодушевился и начал подражать перепелу.
– Вот вы, говорю, и знайте, какой это есть перепел. Птицу, батюшка, – ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил все одно, как человек, и любил меня, как родного отца… Будил меня утром. Бывало, сядет на подушку: «Вставай, Петрович, вставай, Петрович!»
Старик все более и более воодушевлялся, черные глаза его разгорелись.
– Дочь у меня в родах мучилась, письмо написала: тятенька, помоги. Всю ночь я, батюшка, Василий Его-рыч, проплакал. Утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: «Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?» – да таково жалобно…
Старик был убежден, что все это так было.
– Сел я на тумбочку, да и реву, как малый ребенок. Идет какой-то барин. «Об чем ты, старичок, плачешь?» – «Купите, говорю, сударь, скворца. Всю жизнь бы с ним не расстался, да беда пришла». – «Что, говорит, стоит?» – «Что дадите, говорю, дочь помирает». Дал две синеньких. «Неси, говорит, его с богом домой». Вот, батюшка…
Раздался трезвон. Собеседники скорыми шагами направились к церкви.
Обедня кончена. Все тем же порядком возвращаются домой. Улица опустела.
Обед и сон. Но какой сон! Сон с храпом, со свистом, со скрежетом зубовным. Все спит! Спят хозяева, спят дети, спят коты, спят куры. На улице жарко, тихо я мертво, ни малейшего признака жизни, даже птицы попрятались, даже в саду ветви дерев не колышутся.
Беда идет…
II
После вечерен по Большой Мещанской улице по направлению к Сухаревой башне бежал, едва переводя дух, парень, бессмысленно ища чего-то глазами.
– Где тут, сударь, аптека? – торопливо спросил он, наткнувшись на какого-то прохожего.
– А ты осторожней! Выпучил бельма, да и летишь сломя голову.
– Нам аптеку требовается, хозяин у нас нездоров, – отвечал парень, устремляясь вперед.
– Служба, где тут аптека? – обратился он к стоящему на часах будочнику.
Будочник зевнул во весь рот так сильно, что левая рука его непроизвольно приподняла алебарду[3] на аршин от земли, а стоявшая рядом извозчичья лошадь вздрогнула.
– Проходи, проходи, – промычал он.
– Давай пятачок, найдем, – предложил извозчик.
Парень, махнув рукой, помчался дальше.
– Пожалуйте кровочистительиых капель на двадцать копеек, – сказал он, переступив порог аптеки.
Аптекарь флегматически, не спеша взял склянку, долго тер ее полотенцем, налил туда какой-то жидкости, заткнул пробочкой, завернул бумажкой, запечатал сургучиком и отпустил.
Парень побежал обратно. У ворот дома купца Рожнова он встретился с Ефимом Филипповым.
– Шабаш, брат, не поспел.
– А что?
– Хозяин твой порешился.
Парень остолбенел. Дворник стоял бледный как смерть. Подошел священник с дьяконом и дьячками. Все приняли благословение.
– Что плохо лечил, Филиппыч? – начал священник, обращаясь к Ефиму Филиппову.
– Что делать, батюшка, – отвечал цирюльник, – в четырех местах кидал - инструмент не действует.
В одном месте, кажется, жилу пополам рассек. Это уж не от нас. Да, не от нас. Всем нам один путь, – окончил он, входя в калитку.
Утро. Не поведу читателя туда, где теперь раздается надгробное рыдание, где слышится раздирающий душу стон, где из глубины растроганного сердца льются горячие слезы; будем стоять у ворот дома и смотреть, что происходит на улице.
Вот в калитку юркнули два худеньких человечка в сибирочках,[4] а за ними еще двое… еще… Это гробовщики. Вышли все назад, столпились в кучу, постояли, поговорили, опять ушли в калитку… опять вышли. Трое отделились, взяли отступного и ушли.
В нескольких шагах от ворот на тумбах расположились какие-то неопределенные личности. Один во фризовой шинели, другой в длинном истрепанном халате, третий в истасканном донельзя вицмундире, четвертый… Это нищие.
Фризовая шинель обращается к дворнику:
– А что, почтенный, подавать нынче будут?
– Что вы за народ такой? – отвечал сердито дворник. – Только что панафиду начали, а уж вам подавать.
– Самое бы теперь настоящее время подавать.
– Есть которые благочестивые, – поддакнула нищая женщина, – сейчас подают.
– Может, и завтра-то подавать не будут. Вы не мешайтесь тут, отходите… Не до вас теперь.
– Слушай команду, проходи, – скомандовал вицмундир.
– Ты бы сам-то проходил, – заметила фризовая шинель, – стыдился бы! Пуговицы светлые имеешь, а побираешься. Мы ночевать здесь будем, а не уйдем.
Около пяти часов вечера вся улица запружена была нищей братией.
– Эко рвани-то, рвани-то что понаперло, пушкой не прошибешь, – замечает дворник.
– Кормимся, почтенный, кормимся, – отвечает фризовая шинель. – Ты думаешь, лестно ходить по Москве-то…
– Без них и кабаки бы не стояли, – ввернул сидевший на козлах кучер.
– Тебе, жирному черту, хорошо там сидеть-то!..
– Мне чудесно! Лучше требовать нельзя.
– Ну, так и сиди, тебя не трогают.
– Еще бы ты тронул! Я те так трону… Тпру! Балуй! – отнесся он к беспокоившейся лошади.
Вицмундир был уже пьян и ссорился со своею братнею. Он рассказывал, как фризовая шинель по гостиному двору на мертвое тело сбирал и для этого носил с собой деревянный ящик, в котором лежала селедка. Селедка и изображала мертвое тело.
– А помнишь, как ты в Ножовой линии у разносчика блин стащил…
– Помню! А ты помнишь ли, как тебя на цепи, как собаку, по всей Москве провели.
– А ты вот что помнишь ли, как тебя за фальшивую присягу в остроге гноили: животворящий ты крест целовал…
– Полноте вам, – заметил благочестивый старичок нищий. – Божьим именем приняли просить… Стыда-то в вас нет.
От сильного напора нищих потребовалась вооруженная сила, которая и не замедлила явиться в лице двух будочников. Сначала они увещевали разойтись, потом пригрозили холодным оружием – тесаками, или, по московскому выражению, селедками – не подействовало; тогда воины врезались в толпу и начали крушить направо и налево и, не кончивши кампании, отошли.
– Хоть бей, хошь нет – ничего с нами не сделаешь. Такие купцы не каждый день помирают, – заметил один из нищих, – теперь не токмо вы – сам частный ничего не сделает. Вишь народ как разъярился – он все три дня здесь стоять будет…
Но вот открылось окно, высунулась оттуда в черном платке голова старухи.
– Подходите которые, – обратилась она к толпе. Нищие хлынули к окну. Давка, визг… крики.
– Поминайте в ваших молитвах раба Василия, – сказала она, залившись слезами.
– Дарья Карнеевна, вам неспособно, позвольте, я буду, – предупредил ее молодой приказчик, – подходите помаленьку, не все чтобы вдруг, всем будет. За упокой души Василия, – проговорил он, опуская в руку нищего медный пятак.
Долго шла раздача, толпа мало-помалу редела.
– Ты сколько раз подходил?
– Раза четыре. В последний раз не дал, приметил.
Соседний кабак торговал на славу. Целовальник с чувством принимал нищих-гостей.
– Божьи люди, мои голубчики! Кушайте на доброе здоровье. С утра стояли, устали чай, да и бока-то вам понамяли, – приговаривал он, отмеривая крючком пенник.
Вицмундир беседовал с какими-то кабацкими завсегдатаями.
– Неужели тебе не стыдно побираться?
– Стыдно! Очень стыдно! Мне вот как стыдно: разрежь ты мою грудь да и посмотри, что у меня там теперь. Горе!
– Ведь тебя из консистории-то[5] выгнали.
– Выгнали! По третьему пункту! А ты знаешь, что это значит? Это значит: вот я теперь с тобой говорю, а меня нет на свете.
– Где ж ты?
– Меня нет! Нет меня! Вот что значит третий пункт.
– За что же это тебя?
– За добрые дела! Каюсь!
– Так и быть, поднесем стаканчик, сказывай. Дай секлетарю стаканчик.
– Коллежский секретарь!
– Бог тебя знает, какой ты там есть, знаем, что секретарь прокутимший.
Мальчик поднес стакан водки и два сухарика. Вицмундир, взяв стакан, стал в позу и начал:
– Благоденственное и мирное житие…
– Пей так, не безобразничай.
Выпив водки, он схватился за голову и забормотал:
– Стыдно, стыдно, стыдно! не осудите меня! Столоначальник говорит: «Приходи, Куняев, по бедности твоей, в суд подшивать журналы». Могу я это?
– Дело не хитрое!
– А я что, портной? Портной я?
Я не портной журналы шить,
Не из таких я негодяев!
Никак портным не может быть
Коллежский секретарь Куняев, —
пропел вицмундир торжественно.
– Так рассказывай, за что тебя выгнали-то?.
– А вот видишь ты: нужно было купцу Кочеврягину… знаешь Ивана Семенова?
– Слыхали.
– Нужно было ему родственников ограбить.
– Дело хорошее!
– Ну, на что уж лучше! Вот вы и слушайте. А по ходу-то дела надо было из консистории метрику украсть. Лишение всех прав, конная, Сибирь!.. Вот он к Бабушкину – тысячу рублей. К Захарычу – две тысячи. К тому, к другому – все на одном стоят. Ко мне. Перекрестился я, да и думаю: возьмусь за это дело. Сойдет с рук – в монастырь уйду; не сойдет – туда мне, собаке, и дорога. «Извольте, говорю, за триста рублей оборудую». – «Ну, говорит, орудуй, от меня забыт не будешь». И стал я орудовать. Первое дело – архивариус. Он в консисторию, и я за ним; он из консистории, и я за ним; как свечка, я перед ним теплился. Полюбился я ему за это, позвал меня к себе, на Якиманке он жил. И сделался я у него первым человеком. Детей его стал грамоте учить, а старшенького на скрипке.
– А ты и на скрипке играешь?
– Я?! Я первый скрипач по Москве был. Только вот теперь в руках трясение, смычка держать не могу. Вот раз он мне и говорит: «Тебя, Куняев, я выпросил у секретаря к себе в архив на подмогу». Как вошел я туда в первый-то раз, так у меня сердце-то словно каленым железом… Думаю, ведь я разбойник!.. Прошелся по алфавиту – есть! Что ж вы думаете, други сердечные, я сделал? Украл? Зачем воровать – за воровство бьют. А я вот перед вами, как перед богом…
– Выпей еще стаканчик. Поднеси.
– Выпью! Ничтожный я человек, оплеванный… Одно мне осталось…
Давайте веселиться,
Давайте пить вино!
Не грех вина напиться —
Оно на то дано.
– Тебе бы театры разыгрывать!..
Взяв стакан, он с чувством произнес:
– Посторонись, душа, оболью!
– Так что ж ты сделал-то?
– Не украл! Вот запекись моя гортань кровью, коли я украл. Я взял да в эту папку, где значилась метрика, положил две сальных свечки. Какова штука! Умственная, а?
– Зачем же это ты?
– Постой! Ровно через год из сиротского суда справка об этой метрике. Цап! а в папке-то дыра одна! Крысы за год-то все скушали. Налетели! Архивариус-то как сидел, так и остался. Меня, раба божьего, в Тверскую часть… в острог, в уголовную!.. Дело-то до правительствующего сената восходило, а правительст…
Речь рассказчика мгновенно прервалась, рот искривился, глаза помутились: точно пронизанный пулей, отшатнувшись в сторону, он грохнулся на пол. Собеседники вскочили и бросились вон. Целовальник загородил им дорогу.
– Нет, у нас так делается: вместе пили, вместе и отвечать будете.
– Мы ни в чем непричинны.
– Нет, позвольте! У нас такие разы бывали. Еще вы то возьмите в рассуждение, его теперича потрошить будут: как же его можно потрошить без свидетелев? Нет, уж вы сделайте милость! Вы думаете, мне-то приятность какая? Приятности мне никакой нет, а сущее разорение! Никитка, беги на улицу, кричи «караул». Водка, она тоже никого не помилует, – окончил он, закрывая труп грязной рогожей.
Целые три дня около дома купца Рожнова толпились нищие, и по захолустью стали ходить беспокойные слухи, что скоропостижная смерть купца Рожнова не есть первая, что точно так же окончил дни свои мещанин Заклюев, шорник из тупого переулка, лавочник, а в Хамовниках народ так и валит. Слухам этим не придавали особенной веры; мало ли что народ болтает.
Не успели нищие очувствоваться после поминок Рожнова, как вновь были приглашены к себе купчихою Романихою, которая, несмотря на усилия известнейших в то время врачей Лоедера и Гааза, окончила жизнь в несколько часов. Слухи о чем-то неладном увеличивались. Редкий день, чтобы по Серединке не проводили от сорока до пятидесяти покойников. Вдруг дотоле неслыханное слово «холера» разнеслось по захолустью. Народ оцепенел!
Гнев божий!
Полиция приколачивает на заборах печатные объявления о предосторожности. Их никто не читает.
Ефим Филиппов обессилел от практики, он отворяет кровь на улице. Церковные колокола не умолкают. Погребальные дороги и просто фуры тянутся к Пятницкому кладбищу с утра до ночи. Гнев божий! Нет помощи, нет спасения! Захолустье потеряло больше половины своих обывателей. Осталось одно утешение – молитва.
И вот посреди улицы воздвигнули помост и пригласили духовенство соседних церквей с крестным ходом. Лишь только певчие возгласили «Царю небесный», народ, измученный страхом и ожиданием смерти, пал на колени и зарыдал, как один человек. Священнослужители не выдержали своего высокого положения – тоже зарыдали. Протодьякон Успенского собора читал апостол и лишь дошел до слов «да смертию упразднит имущего державу смерти», с ближайшей колокольни раздался троекратно удар колокола – весть о смерти настоятеля, – голос его прервался и он едва мог кончить чтение.
Во время молебствия по захолустью проскакал взвод казаков, с полицеймейстером во главе.
– Бунт! – разнеслось по захолустью.
– Мастеровщина взбунтовалась, – закричал лавочник.
В трактир «Адрианополь» собралась мастеровая чернь – шорники, сапожники, позументщики и т. п. Кто-то из компании сказал, что народ морят. Пошел на эту тему разговор. Пьяный портняга сказал, что всему делу причина Ефим Филиппов, что он все кровь отворяет, что предлагал и ему, да он не согласился.
– Разве возможно христианскую кровь выпущать!
– Мы ему докажем!
– Ежели он, значит, кровь отворял и, значит… по какому праву? – подхватил тщедушный, чахоточный сапожник, – надо, значит, к нему и сейчас, значит…
– Своим судом!
– Покажи струмент! По какому праву?
Трактирщик начал было успокаивать, но избитый бросился в квартал и донес о случившемся. Мастеровщина бросилась в кабак, в котором кончил дни свои коллежский секретарь Куняев. Целовальник ничего не возражал.
– Лопайте, черти! Все равно вам издыхать-то, – сказал он и вышел на улицу.
Обезумев от пенника, пьяная голь ринулась к цирюльне Ефима Филиппова. У цирюльни было тихо и не пахло, как бывало, паленым. Стеклянная дверь разлетелась вдребезги, и пьяным глазам представилось тяжелое зрелище.
Ефим Филиппов лежал на столе бездыханный, и Петрович нараспев произносил стих из псалтыря: «Яко дух пройдет в нем и не будет, и не познает к тому места своего».
Толпа отхлынула и была окружена казаками.
– Ах, как это народ-от мрет! Господи ты боже наш! Царица ты наша небесная! – говорил живший в захолустье на большой улице кривой купец, мимо дома которого провозили жертву смерти.
– И что это теперича будет? Вся Москва, почитай, вымерла. Испытует нас господь или наказывает – его святая воля. В городе-то пусто; мимо Минина вчера проехал – хоть бы те один человек был… жутко; только заблудящий какой-то, бога-то знать в ем нет, стал середь площади да песней так и заливается… «Что, говорю, просторно тебе?» – «Просторно, говорит, господин купец! Никто не препятствует». Индо руками я всплеснул!.. Этакое божеское наказание, а он…
– Что, значит, непутевый-то человек! – заметила старуха жена…
– Диву я дался! Молодой парень – дворовый али так какой… «На смирение-то, говорю, взять тебя некому». – «Живых, говорит, теперича не трогают, мертвых подбирать впору».
Старики в глубоком молчании смотрели в окно.
– Сирот-то, сирот-то теперича… Господи! – сказала старуха.
– Сироты теперича много! – отвечал старик. – Столько теперича этой сироты… и куда пойдет она, кто ее вспоит-вскормит, оденет-обует… Давеча я посмотрел… ребенок один: сколь мать свою любит, так под гроб и бросается… Удивительно мне это! Махонький, от земли не видать, а сколь у него сердце это к родительнице. Индо слеза меня прошибла! Еду, а у самого так слеза и бьет, уж очень чувствительно мне это… Махонький, а любовь свою… подобно как…
Старуха прослезилась.
– Сама была сирота, без отца, без матери, без роду, без племени…
– И должна, значит, чувствовать сиротское дело. Сам куска не ешь – сироте отдай, потому сирота, она ни в чем не повинная… Должен ты ее… Вот ты теперича плачешь, значит – это бог тебе дал, чтобы народ жалеть. А ежели мы так рассудим: двое нас с тобою; дом у нас большой, барский, заблудиться в ем можно: ежели в этот дом наберем мы с тобой ребяток оставших, сироту эту неимущую, пожалуй, и богу угодим. Своих-то нет – чужих беречи будем. И будет эта сирота в саду у нас гулять да богу за нас молиться. Так, что ли?
Старуха перекрестилась.
– Дай тебе бог!
Старик исполнил свое предположение. По окончании холеры он пожертвовал свой дом под училище, внес большой капитал на его содержание. Святитель Филарет благословил иконою доброго старца, а протодьякон провозгласил:
– Потомственному почетному гражданину, фридрихсгамскому первостатейному купцу Феодору Феодоровичу Набилкову многая лета. Об этой высокой личности будет мое душевное слово.[6]
«Новое время», 5 и 12 октября 1880 г.
Из московского захолустья
I
Иверские юристы
Не бог сотвори комиссара, но бес начерта его на песце и вложи в него душу злонравную, исполненну всякия скверны, и вдаде ему в руце крючец, во еже прицеплятися и обирати всякую душу христианскую.
Так начинается весьма редкая раскольничья рукопись, озаглавленная так: «О некоем комиссаре, како стяжал, и о купце». В ней рассказывается, как помощник квартального надзирателя (в тридцатых-сороковых годах они назывались комиссарами) притеснял купца и какие купец принимал меры против своего гонителя. Комиссар в то время был для захолустья персона важная, важнее квартального надзирателя, район действий которого была канцелярия, а комиссар представлял из себя наружную полицию, и обыватели находились в полнейшей от него зависимости. Протоколов в то время не было, а все решалось на словах, по душе.
Огородил купец у себя на дворе, по собственному рисунку, какую-нибудь невообразимую нескладную постройку: теперь – протокол… отступление от строительного устава…
Или: начнет тот же купец выкачивать из своего погреба на улицу смрадную миазматическую жидкость и распустит зловоние по всему захолустью: теперь – протокол… несоблюдение санитарного устава… обязательное постановление и т. д.
А прежде:
– Что это, Иван Семеныч, ты… тово… – говорит комиссар, – сам увидит – не хорошо!.. И мне за тебя достанется.
Четыре стертых или так называвшихся «слепых» полтинника в руку – и смотрительный устав обойден.
Или:
– Что это, Иван Семеныч, ты весь квартал заразил?…
– Мне и самому, брат, тошно, – отвечает купец, – да что же делать-то! Три года не выкачивали. Капуста, Ермил Николаевич, действует!.. Заходи ужо, милый человек… Портфеинцу по рюмочке выпьем…
Санитарная часть обойдена.
Комиссар был на ногах чуть ли не все двадцать четыре часа в сутки…
То он подойдет к будке и свистнет по зубам задремавшего старика будочника. Необыкновенный тип представляли из себя будочники. Они выбирались из самых неспособных и бессильных солдат. Мастеровой и фабричный народ называл их «кислой шерстью». То отколотит извозчика, приговаривая: «Я давно до тебя, шельма, добираюсь!»
– Ваше благородие, там, на Яузе, мертвое тело к нашему берегу подплыло. Пожалуйте! Хозяин к вам послал… опасается. Мы было хотели его пониже, к Устинскому мосту спустить, чтобы из нашего кварталу… А хозяин говорит: беги к Ермилу Николаевичу. Надо полагать, давно утопился, по той причине – оченно уж распух…
Комиссар на месте. Кричит, ругается, дерется, командует.
– Давай багор! Тащи!..
– Я не полезу!
– Что ж, сам я, что ли, должен лезть… Кто я?
– Мы знаем, что ты ваше благородие, а только я ни в каком случае не полезу. В ем теперича пудов двадцать есть, его и вытащить невозможно.
– Молчать! – и т. д.
– Ермил Николаевич, хозяин приказал, как собственно завтрашнего числа у нас поминки по Матрене Герасимовне, так вот именно приказали доложить… Архимандрит хоронить будет…
– Стало быть, обед рыбный будет…
– И рыбный, и такой – обыкновенный.
– Буду.
И сидит комиссар на почетном месте с духовенством, отдавая предпочтение свежей икре перед паюсной.
– У кого какой вкус! По мне свежая икра несравненно лучше паюсной, – говорит он, забивая рот блином, густо наслоенным свежей икрой.
– И я того же мнения, – соглашается с ним отец протоиерей.
– Ермил Николаевич, не оставьте нас своим посещением: дочку просватали. Завтра сговор.
– Всенепременно!
И сидит комиссар на купеческом сговоре в отдельной комнате и дуется с купцами в трынку, принимая каждые четверть часа по стакану лиссабонского.
«Предписываю вашему благородию с получением сего немедленно произвести опись имущества и охранить оное несостоятельного должника, московского третьей гильдии купца и т. д.»
И едет Ермил Николаевич с писарем, понятыми и добросовестными свидетелями творить волю пославшего…
– Шуба соболья! – выкрикивает охранитель.
Писарь записал.
– Что ты, в первый раз, что ли, на описи-то? – говорит тихо Ермил Николаевич.
Писарь вытаращил глаза.
– Пиши: «меховая».
– Ложек серебряных…
Писарь записал.
– Да металлических!.. Черт тебя возьми! Металлических… Я такого дурака еще не видывал!..
Он был в своем квартале мировой судья.
– Иван Семенов, помирись ты с этой анафемой. Ведь тебе же хуже будет, если она дело направит в управу благочиния.
– Обидно, Ермил Николаевич, обидно мириться-то, ведь я по первой гильдии.
– Ну, дай ты ей пятнадцать целковых…
– Ну, так и быть, получи! Только нельзя ли ее хошь дня на три в часть посадить…
– Уж сделаем, что можно.
– Позвольте узнать, в каком положении мое дело? – спрашивает, подходя к столу, средних лет женщина.
– Вы Анна Клюева? – скроивши важную мину, спрашивает комиссар, – вдова сенатского копииста? По происхождению – дочь унтер-офицера карабинерного полка?
– Да-с.
– Тэк-с. А вы давно кляузами изволите заниматься?
– Помилуйте, какие же это кляузы, когда он на паперти меня прибил…
– А свидетели у вас есть? А доктор вас свидетельствовал?
– Помилуйте…
– Вы нас, матушка, помилуйте! И без вас у нас дела много. Вы женщина бедная, возьмите пять рублей и ступайте с богом. А то мы вас сейчас должны будем отправить к частному доктору для освидетельствования нанесенных вам побоев, тот раздевать вас будет… Что хорошего – вы дама.
Просительница начинает всхлипывать.
– А как тот с своей стороны, – продолжает спокойным тоном комиссар, – озлится, да приведет свидетелей, которые под присягой покажут, что его в тот день не только в церкви, а и в Москве не было, так вас за облыжное-то показание…
– Помилуйте, – прерывает просительница.
– Позвольте, дайте мне говорить… – останавливает комиссар. – Вы не бывали на Ваганьковском кладбище?
– Мой муж там схоронен.
– Стало быть, мимо острога проезжали. Неприятно ведь вам будет в остроге сидеть.
– Я правду говорю! Неужели за правду…
– А те святой крест и евангелие будут целовать, что вы неправду говорите! Полноте, возьмите пять рублей. Василий Иванович, возьмите с г-жи Клюевой подписку, что она дело прекращает миром. Вам напишут, а вы подпишите.
– Извольте, я подпишу, только пяти рублей не возьму… Бог с ним!
– Ну, как хотите!
Он был в своем квартале и прокурор, только в редких случаях, это когда считал себя оскорбленным кем-либо из купцов, обидевших его «праздничными» или иными установленными обычаем денежными взносами. Тут он являлся во всем величии своей власти: вызывал в квартал дворников, находил в колодцах у обывателей утопленных котят, отыскивал непрописанные паспорта; простой пьяный шум на фабрике принимал за буйство с сопротивлением властям, но по свидании с обвиняемым обывателем преследование прекращалось «по недостатку улик».
Он был и судебным следователем.
«Во исполнение приказания вашего высокоблагородия, производил следствие с прикомандированным чиновником (таким-то) об ограблении купца (такого-то) в Водосточном переулке, причем грабители, употребив насилие, скрылись, оставив на месте, по всему вероятию, принадлежащий им лом и огарок стеариновой свечки. То и надо полагать, названные грабители из Москвы бежали, ибо нахождение их в Москве, при опасности быть пойманными, при нашем совместном заключении, невозможно. Причем, по долгу присяги, не могу не отнестись с большою похвалою к полицейскому служителю Гаврилову, трое суток, несмотря на сырость и ветер, сидевшему на реке Яузе, под Полуярославским мостом, выслеживая злодеев».
Он был и защитник.
– Батюшка, ваше благородие, защити ты меня, отец родной, – голосит, валяясь в ногах у комиссара, старуха… – Все пропил…
– Кто пропил? – грозно вскрикивает Ермил Николаевич.
– Сын, батюшка, родной сын… Защити ты меня…
– Это ты? – обращается комиссар к молодому, щеголевато одетому мастеровому.
– Я, – отвечает нахально мастеровой.
– Ты кто такой?
– Цеховой кислощейного цеха.
– То-то у тебя и рожа-то кислая!.. Ты знаешь божью заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»?
Бац!
Цеховой летит в стену.
– Ты знаешь, что твоя мать носила тебя в своей утробе сорок недель?
– Зн…
Бац!
– Ваше благородие…
– Ступай с богом! На первый раз с тебя довольно. Василий Иванович, возьмите с него подписку, что впредь он будет оказывать матери сыновнее почтение.
Дел в то блаженное время, требующих психического анализа, юридических знаний, научной подготовки, не возникало. Все дела были компетенции комиссаров, квартальных надзирателей, в редких случаях частных приставов, а если дело восходило до обер-полицеймейстера и обращались в управу благочиния, то сейчас же переносились обвиняемыми на консультацию к Иверским воротам,[7] в институт иверских юристов, дельцов, изгнанных из московских палат, судов и приказов. В числе этих дельцов были всякие секретари – и губернские, и коллежские, и проворовавшиеся повытчики, бывшие комиссары, и архивариус, потерявший в пьяном виде вверенное ему на хранение какое-то важное дело, и заведомые лжесвидетели, и честные люди, но от пьянства лишившиеся образа и подобия божия.
Собирались они в Охотном ряду, в трактире, прозванном ими «Шумла». Ни дома этого, ни трактира теперь уже не существует. В этом трактире и ведалось ими, и оберегалось всякое московских людей воровство, и поклепы, и волокита. Здесь они писали «со слов просителя» просьбы, отзывы, делали консультации, бегали расписываться «за безграмотностью просителя». И текла их жизнь, полная лишений, полная непробудного пьянства и угрызений совести, у кого она оставалась… С горечью взирали они на своего брата-дельца, подъезжавшего к сенату на своей лошади, приветствуемого всей служившей братией.
– Вот ведь по делу Павла Матвеича надо бы уж давно ему в Сибири быть, а он в коляске… – замечает один из дельцов.
– Suum quique![8] Не завидуй! – успокаивает его губернский секретарь Никодим Кипарисов. – Все сравняемся!
Безумцы станут с мудрецами,
С ханжой столкнется изувер.
– Эх, Петя, сразил нас с тобой этот центифарис! (Центифарисом иверские юристы называли водку.) Не пей я – кто бы теперь я был? Может быть, епископом, может быть, профессором, может быть, гражданской палатой ворочал; а чем я кончил? – Магистром, да и то с таким формуляром, что самому в него смотреть стыдно!
– Epistola non erubescit,[9] а я как глядя на нее краснею!.. Две диссертации написал на латыни, да какие! Преосвященный пред всей семинарией меня в пример поставил. «Кто, говорит, у вас, отец ректор, писал диссертацию на тему: «Mens agitвt molum?»[10] Никодим Кипарисов, сын заштатного дьячка. Велел мне из-за парты выйти и преподал благословение. Диоген в бочке[11] не переносил таких лишений, какие переношу я… У тебя хоть зимняя оболочка есть, а я с ужасом ожидаю пришествия борея:[12] не в чем будет на улицу выйти. А никому я не завидую!.. Сам себе такую дорогу проложил. Верь мне – придет время, «грядет час и ныне есть» – полетим мы все вниз, как с Тарпейской скалы,[13] и «пронесут имя наше яко зло». Готовься к этому и мужайся. Дальше идти нельзя! Другие к нам на смену придут…
– А другие-то лучше, что ли, нас будут? – возразил делец.
– Не знаю! «Темна вода во облацех воздушных». Но нам конец! Не токмо сенат, но и уездный земский суд затворит нам свои двери. Кроме образовательного – нравственный ценз потребуется… Ну!
– Ну?
– Ну и умри!
– «Правда и милость да царствует в судах!» – раздалось с высоты трона.
Оцепенели иверские юристы.
– «Да сбудется реченное», – воскликнул Никодим Кипарисов.
– Однако! – произнес со вздохом квартальный надзиратель.
– Теперь ступай к мировому, а не ко мне, мы больше не годимся, – иронически говорил комиссар просительнице.
– Сам, батюшка, нас рассуди! Зачем я полезу к мировому… Еще кто он такой…
– Молодой… С золотой цепью на шее сидит… Хе, хе, хе… да поверенного возьми. Деньги-то есть, что ли?
– Какие у нас, батюшка, деньги.
– Ну, уж это твое дело… Теперь там на лестнице поверенные стоят. Да ты не бойся: не от иверских – тех уж нет, – теперь все новые, хе, хе, хе.
– Кипарисыч, – говорит молодой купец иверскому юристу, прозябшему до костей у ворот московского трактира, – говорят, вашему брату последний конец пришел.
– Верно, господин коммерсант.
– Что ж, ведь замерзнешь без дела-то.
– По теории вероятностей должен замерзнуть.
– Ты бы к чему-нибудь пристроился. Говорят, еще на Хитровом рынке вашим братом не гнушаются.
– Что ж ты смеешься надо мной? Твой отец не только мной не гнушался, а когда его в яму тащили – в ногах у меня валялся. Выручи! Эх ты! Может быть, ты мне обязан, что капитал у тебя есть. Погоди, вспомнишь и нас! Мы самим богом были устроены для вашего купеческого нрава, а с новыми вам придется побарахтаться. Dixi!.[14]
– Это насчет чего?
– А насчет того, что ты, немилосердный человек, смеешься над умирающим.
И комиссары московские перемерли, и кипарисычи, и все члены иверской консультации отошли в вечность, но на почве, которую они возделывали и удобряли и на которой в былые времена произрастало «крапивное семя», – прозябло новое растение, не значившееся прежде в юридической ботанике и названное при своем появлении «аблокатом».[15]
Аблокат не имеет ничего общего с людьми, аккредитованными судом и институтом присяжных поверенных. Он торгует без патента. Между ними есть незрелые шантажисты, деяния которых не предусмотрены законом, но деяния эти заставили бы содрогнуться иверскогс юриста.
Об этих общественных деятелях впереди мое слово.
II
Широкие натуры
Немилосердный коммерсант, смеявшийся над умирающим иверским юристом Никодимом Кипарисовым, принадлежал к широким купеческим натурам.
То время было время широких натур, почти уже не существующего теперь типа загульных людей. Широкая натура появлялась тогда и в образе промотавшегося интеллигента, прислонившегося к загульному купцу в качестве «дикого барина», с обязанностью откупоривать бутылки, играть на гитаре, «выкидывать колена» и т. п., и в образе купца, разносившего публичные дома, и в образе художника, которому уже перестала повиноваться кисть, и в образе высокодаровитого артиста, пренебрегавшего преклонением пред его талантом народной массы, и даже в образе басистого дьякона. Широкую натуру в Москве уважали, она даже не теряла уважения и тогда, когда, растративши материальные, нравственные и физические силы, насидевшись в «яме» и навалявшись в больнице, становилась с нищими на паперти церковной.
– Ивана Семенова давеча видел: у Василья Блаженного на паперти стоит, – говорит купец соседу своему по лавке.
– Хорош?
– Весь распух, словно стеклянный стал, а духу своего не теряет. Увидел меня, словно бы маленько улыбнулся и сейчас опять в серьез вошел. Мигнул я ему, дескать, приходи… Не знаю, понял ли.
– Значит, гордости своей с себя не снимает…
– С отвагой стоит!.. Уж и туз же был!..
– Богатырь!..
Всякие безобразия и буйства, несмотря на строгие в то время порядки, проходили широким натурам даром. Разве какое-нибудь исключительное проявление дикого нрава вызывало протест со стороны графа Закревского, да и то кончалось большею частью только отеческим внушением.
– Ты опять! – встречает строгий граф широкую натуру, именитого купца.
– Виноват, ваше сиятельство!..
– Пора исправиться. Ты дурной пример подаешь своим детям.
Молчание.
– Ты уж седой!
– По родителю, ваше сиятельство: покойный родитель рано поседел.
– Ступай! Но чтоб больше этого не было!.. Стыдно! Ты знаешь, я не посмотрю, что ты…
Последняя фраза имела большое значение. В Москве тогда убеждены были, что граф Закревский имеет какие-то особенные бланки, по которым он может ссылать в Сибирь, постригать в монастырь и т. п.
Приходит широкая натура после генерал-губернаторского внушения в клуб.
– Ну что? – спрашивают.
– Ничего, разговор был самый обыкновенный… Про матушку спрашивал, – церковь ведь она тепереча строит… Ну, а после про это дело… «Мало ли что, говорю, ваше сиятельство, в своем саду делается…» – Ну, ничего, благородно обошелся… Мне вот только дьякона жалко. К Николе на Перерву его на исправление послали.
– А дьякона-то за что?
– Да вот изволите видеть: собрались мы у Назара Ивановича в саду. Ну, шум был… Что за важность! Ну, дьякон нам всем по очереди многолетие сказывал.
– Насколько я знаю, – вмешивается чиновник какой-то палаты, – он произносил многолетие не так, как следует.
– Обыкновенно как: кричал многая лета, а мы пели пьяные.
– Да, все это хорошо! Благоденственное и мирное житие – это бы ничего; а зачем он говорил: «на врагиже победы и одоление коммерции советнику…» Это весьма важно! Это ведь знаете…
– Да ведь ваш брат как пойдет привязываться…
– Да это не у нас, это в консистории.
– Ну, я там не знаю где, а только очень жалко! Этакого, можно сказать, удивительного баса и нашего друга… Ну, конечно, мы на Перерву-то к нему ездим, горевать там ему не дадим.
Большая часть притонов, где собирались по вечерам широкие натуры, теперь уже не существует; память об них сохраняется только в устном предании. То были: трактир у Каменного моста «Волчья долина», трактир Глазова на окраине Москвы, в Грузинах; кофейная «с правом входа для дворян и купцов» в Сокольниках; трактир в Марьиной роще и разные ренсковые погреба,[16] В этих притонах широкая натура пила «Лиссабон», приводивший человека в неистовство; пила шампанское, приготовлявшееся в городе Кашине, одной бутылки которого достаточно было для того, чтобы привести человека в остервенение; била половых, била маркеров, била посуду и зеркала, целовалась с арфистками, становилась на колени перед цыганками и щедро оплачивала зорко следившего за нарушением общественной тишины и спокойствия квартального надзирателя.
Бывали и такие широкие натуры, которые, как говорится, смешивали грех со спасением.
– Заходи завтра, Иван Левонтьич.
– Нет, три дня чертили, отдохнуть надо.
– Да завтра ничего такого не будет… Весь хор прокофьевских певчих только… попоют… а чертить не будем. Признаться сказать, матушка коситься начинает, в Воронеж на богомолье ехать хочет. «На год, говорит, от вас уеду».
И вот собираются вечером широкие натуры, садятся чинно в зале. Налево в углу в золоченых киотах «божье милосердие», направо стол, уставленный закусками и разной цветной и бесцветной жидкостью акцизно-откупного комиссионерства. Выходит «сама», внушительной полноты женщина, с заплывшими глазами и тройным подбородком, а за ней «матушка», худая, высокая старуха в темном платье и черном платке, говорит на «о».
– Фекла Семеновна, матушка… – вскакивает Иван Левонтьич.
– И ты, грешник, здесь? – полусерьезно относится к нему старуха – Ну, те молодые ребята, их и палкой можно, а ты уж…
– Матушка, Фекла Семеновна, один раз живем!.. Помрем – все останется… Ведь не в лаптях ходим, голубушка: есть на что…
– Крутятся, крутятся… и лба-то перекрестить некогда. И домой-то вас одна заря вгонит, другая выгонит. А ты что про лапти говоришь: я сама в лаптях хаживала. Ты лапти не кори…
– Я не к тому.
– То-то – не к тому! Покойник сертук-ат надел, когда весь свой полный капитал скопировал, да и то, бывало, говорил: неловко, Семеновна; давай опять поддевку надену; поддевка-то, говорит, нас с тобой выкормила. Внучки-то вот тоже мои куцки себе понашили, девки же говорить с ними стыдятся, словно бы, говорят, облупленные сидят и приступиться-то к ним стыдно.
– Матушка, пожалуйте садиться, – прерывает сын, – сейчас весь состав идет… Басы уж готовы – закусили в саду.
И хор или весь состав прокофьевских певчих входил, имея во главе своего хозяина и регента, ямщика Прокофьева. Хор этот гремел по Москве; без него не обходился ни один храмовой праздник, ни одна купеческая свадьба. Он был многочисленный, содержал его страстный любитель пения, купец Прокофьев, по профессии ямщик, содержатель лошадей и тарантасов. Спавший с голоса или отставленный по каким-либо причинам синодальный или чудовский певчий,[17] любители пения чиновники, мещане и всякого звания люди в хору были. Был даже один певчий безграмотный и становился на клиросе, чтобы, как говорили, «пущать октаву». И октава была у него необыкновенная. Басы в Москве, в то время, да и теперь, ценились дорого. Свадьба не в свадьбу, если апостол будет прочитан тенором. Жалко, что пером нельзя передать тех звуков, которые вылетали из груди прокофьевских басов.
– Ты уж, Николай Иваныч, к завтрешнему дню «приготовься», – упрашивал старший приказчик одного купца, на венчании дочери которого долженствовал читать апостол Николай Иваныч, – то возьми во внимание: одна дочь, опять же и родство большое.
– Уж сделаю, – успокаивал его Николай Иваныч, – сегодня у меня у Троицы в Вешняках парамеи за всенощной, ну, да я как-нибудь проворчу полегонечку, а у вас завтра пущу вовсю…
– Голубчик, грохни!
– У Егорья на Всполье на прошлой неделе венчали; худенькая такая невеста, на половине апостола сморщилась, а как хватил я «жену свою сице да любит», так она так на шафера и облокотилась…
– Нет, наша выдержит! Наша даже до пушек охотница… Вот когда в царский день палят… А уж ты действуй вовсю, сколько тебе господь бог голосу послал.
– С вечера-то я сегодня, может, согрешу, а завтра утром «оттяну», оно и будет так точно.
За человека становилось страшно, когда «оттянувший» по утру бас вечером забирался в верхние слои своих голосовых средств. Глаза его наливались кровью, грудь выступала вперед, подымались плечи… Ужасно!
Певчие разместились по порядку: басы назад, тенора на правом крыле, альты на левом, дисканты впереди. Прокофьев, седой, почтенный, строгой наружности старик, вынул камертон, куснул его зубами, подставил к уху… еще раз… погладил по голове гладко выстриженного мальчика, дисканта, нагнулся к его уху и промычал ему нотку, потом обратился к басам: «Соль-сире… си», потом громогласно сказал: «Покаяния отверзи ми двери». Хор шевельнул нотами и запел очень стройно. Изредка слышалось только дребезжание старческого голоса самого регента, но оно тотчас же покрывалось басами.
Кончили…
Басы откашлялись, тенора поправили волосы, альты завертели нотами, регент закусал камертон, опять послышалось «ля-до-ми…», и торжественный концерт Бортнянского[18] «Кто взыдет на гору господню» огласил не только залу, но и улицу и близлежащие переулки. Мальчишки с улицы прислонились к окнам и приплюснули к стеклам свои носы.
Сильно подействовала на душу матушки пропетая песнь. Она обтерла рукой увлажнившиеся слезами глаза и посмотрела на сына. Сын глубоко вздохнул и, покачав головою, сказал: «Да!»
Иван Левонтьич взял у регента камертон, повертел его в руках и отнесся к матушке:
– Фекла Семеновна, вот рогулька, ничего не стоющая, а без нее никак невозможно.
– У всякого дела свой струмент есть, – заметила старуха.
Насладившись пением, хозяин пригласил певчих к столу. Один бас закусил икрой, другой – мятным пряником, говоря, что «это очищает», третий ничем не закусывал, говоря, что после закуски вторую рюмку пить неприятно; октава привела всех в изумление – ничего не пила, несмотря на все увещания.
– Это даже удивительно, – заметил Иван Левонтьич, – такой видный человек и не пьет!
– Прежде был подвержен, – объяснила ему октава, – в больнице раз со второго этажа в окошко выбросился. Доктор больше не приказал.
Тенора выпили «легонького», т. е. портвейну и хересу; мальчикам были бабушкой отпущены моченые яблоки.
После угощения хор разбрелся: кто петь всенощную на храмовом празднике, кто петь на свадьбе. Сам Прокофьев остался с широкими натурами и, вручивши свой камертон своему помощнику, сказал: «Не потеряй! Сорок лет я им орудую! Да скажи там: завтра в Медном ряду молебен… «Царю» и «Воспойте». Чтобы утром пораньше спевались. Я сам буду. К Троице в Сыромятники к «Взбранной воеводе» тоже приду».
Начался разговор о соборных дьяконах, о певчих, о том, что певчим быть трудно, и т. п. Наконец хозяин обратился к гостям с предложением:
– А что, господа, не на воздух ли нам перейти?
Решили, что на воздух лучше, и перешли. Там их ожидало новое удовольствие. Их встречал певец, отлично исполнявший русские песни и романсы.
И пошло!..
Заложу я тройку борзых
Серо-пегих лошадей
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к Любушке своей…
Золотое тогда время было для широких натур, но и ему приближался конец.
– «Правда и милость да царствуют в судах!»
И вместо квартального и комиссара, с которыми, совершив всякую «неправду», можно было «сделаться», – является умягчающий поврежденные нравы мировой судья; вместо отеческого внушения генерал-губернатора распахнулись для широких натур двери знаменитых Титов. Дрогнули широкие натуры, когда, на первых порах, одну из них, невзирая на ее общественное положение и почти неприкосновенность, за содеянное ею в трактире буйство, мировой судья пригласил на новоселье в Титы.
– Уж теперь дело видимое, что прежние порядки отошли, – заключили в захолустье.
– Уж если такой туз не отвертелся, значит, никак невозможно.
– Tempora mutantur,[19] – со вздохом произнес Никодим Кипарисов, выходя из камеры мирового судьи.
– Ничего! можно сказать, даже превосходнее, – заметил один обыватель захолустья, – по крайней мере теперича знаешь, что драться невозможно.
– А прежде не знал?
– Знал, да никакой тебе остановки в этом не было, никто не препятствовал…
Очень скоро применилось захолустье к новым порядкам и сознало, что существовать стало легче. Комиссар потерял свой престиж и не имел уже прежнего значения в купеческих домах, ни на похоронах, ни на свадьбе. Уже его не подводил хозяин под руку к закуске, с упрашиванием выкушать на доброе здоровье, а предлагал ему просто, мимоходом: «Ермил Николаевич, ты бы водки выпил. Настойка там есть…» Праздничные его взимания тоже умалялись. Давали обыватели по старой привычке, но уже не в прежних размерах и с видимым неудовольствием. А один купец стал даже над ним подтрунивать:
– Однако у тебя, Ермил Николаевич, пузо-то подсыхать стало… при новых-то порядках… Какой ты прежде пузатый был – на удивление, а теперь ишь как тебя подвело…
– Да, – с горьким вздохом произносил комиссар, – не нужны мы стали!..
– Ну как вы с вашим мировым? – скроивши саркастическую улыбку, спрашивает частный пристав обывателя.
– Во все вникает, – отвечает обыватель.
– Вникает? Ха, ха, ха… Вникает! Это хорошо! Не получая ни от кого ни приказаний, ни предписаний, не рыская целый день то с рапортом на Тверской бульвар то на пожар, то в наряд на гулянье, – можно вникать.
– Очень вникает! Намедни на фабрике у немца одному шпульнику руку шестерней оторвало, – заплатить велел. Оно ведь, пожалуй, и справедливо. Опять же носовские фабричные на пищу жаловались. Сам приехал и сейчас: «Стыдно, говорит, вам! Вы почетный гражданин, а фабричных ваших хуже собак кормите!» Тот было нрав свой распустил: «По какому праву? Я, говорит, их три тысячи продовольствую…» Но между прочим, говорят, в Титах сидеть будет. Уж трех аблокатов приспособил…
– Так, значит, вы довольны.
– Коли и вперед так дела пойдут – довольны.
– Ну, и слава богу, коли довольны, – окончил иронически частный пристав.
Впрочем, новые порядки неблагоприятно подействовали на стариков и на среднее поколение. Старикам не нравилось, что они уже больше не могли распоряжаться своим необузданным характером во всю меру, что в лице мирового в применении этого характера они встречали препоны; среднему поколению казалось уж стыдно за какие-нибудь пустяки, за трепку, например, полового или маркера в «Волчьей долине», предстать пред лицом нелицеприятного судьи. Молодое поколение, в котором еще не проявилась «тятенькина натура», осталось равнодушно. Да оно не было еще испорчено. Оно еще не вкусило сладости «Волчьей долины», ренсковых погребов и приютов Соболева переулка. Целомудрие его не было растлено общением с арфистками и торбанистами.[20] Пред ним предстояло высшее эстетическое наслаждение. И оно не замедлило явиться. С обнаженными чреслами[21] показалась на сцене «La belle Hélène.[22] Не только молодое и среднее поколение, встрепенулись и старцы.
– Очень хорошо!
Старики созерцали женщин в таком виде, но только в Кунавине и то за большие деньги и при закрытых дверях, а тут на сцене, и всего за полтора рубля.
– Превосходно!
И охватила оперетка все мое любезное отечество «даже до последних земли». Где не было театров, она располагалась в сараях, строила наспех деревянные павильоны, эстрады в садах и т. п. Появились опереточные антрепренеры из актеров, из прожившихся помещиков, из артельщиков, был один отставной унтер-офицер, один лакей и т. п.
И на голос ласковой пери
Шел воин, купец и пастух.
Бросились в ее объятия достойные лучшей участи девушки, повыскакивали со школьной скамьи недоучившиеся молодые люди, актеры всех столичных и провинциальных театров были «поверстаны» в опереточные певцы, даже слава и гордость русского театра, П. М. Садовский, уступая не духу времени, а требованию начальства, должен был напялить на себя дурацкий костюм аркадского принца.[23]
Драма посторонилась.
На помощь оперетке вдруг появляется куплет. В один прекрасный вечер он выскочил на сцену в черном фраке и запел:
«Денег в России нет», – смело
Каждый готов произнесть.
Нет у нас денег на дело, —
На безобразие есть!
– Браво! – закричали поврежденные нравы и задумались.
– А ведь правда, – заговорили, – на безобразие у нас сколько угодно!..
Ходят больные, как трупы,
Просят голодные есть:
Нет у нас денег…
– Правда! Чудесно! – закричал Назар Иванович, поглядывая на Ивана Назарыча, – расчесывай, расчесывай хорошенько!
И стал куплет расчесывать поврежденные нравы. И распространился тоже по всему лицу земли русской и засел не только в театре, но и в клубах, и в трактирах, даже на открытом воздухе.
И полетел со своего пьедестала торбанист, услаждавший отцов и дедов захолустных обывателей и в Ирбите, и в Нижнем,[24] и в «Волчьей долине», и во всех веселых притонах государства Российского.
Почтительно отошел в сторону и дал дорогу куплету веселый водевиль, много лет царивший на сцене.
«Сцены и рассказы», 1881 г,