В первые же годы пребывания в Художественном театре я имел возможность узнать К. С. Станиславского и как режиссера — постановщика новых, замечательных спектаклей МХАТ, спектаклей, знаменовавших собой новую, советскую эпоху в его истории.
Мы, к сожалению, часто не могли попасть на репетиции К. С. Станиславского, так как пьесы работались параллельно, и те, кто не был занят в «Бронепоезде 14–69», «Унтиловске», «Горячем сердце», «Мертвых душах», «Талантах и поклонниках», волей-неволей пропускали много репетиций К. С. Станиславского.
Мне посчастливилось присутствовать на той репетиции-прогоне, когда Станиславский принимал «Горячее сердце» от И. Я. Судакова, режиссера спектакля.
Я помню, как заразительно смеялся он, смотря на превосходную, талантливую игру И. М. Москвина, Ф. В. Шевченко, М. М. Тарханова, В. Ф. Грибунина, Н. П. Хмелева, Б. Г. Добронравова.
Особенно поразило его поистине удивительное перевоплощение Н. П. Хмелева в старика сторожа Силана. Не только Станиславский, но и мы, каждый день видевшие рядом с собой молодого актера, едва решались поверить, что это его мы видим ворчуном-стариком, так далека казалась эта мудрая старость от юной непосредственности Хмелева в жизни.
По-настоящему удивлен был Станиславский и образом Хлынова, созданным И. М. Москвиным.
— Смело, ярко, необычайно, — сказал он Ивану Михайловичу, когда тот в гриме и костюме сошел со сцены в зрительный зал к режиссерскому столику. — Я вас таким еще, пожалуй, никогда не видел. Какой-то безобразник, действительно. Я таких когда-то на Нижегородской ярмарке видел. Они тоже вроде Хлынова всякие безобразные игры придумывали. Опускали в чашку с кофе монету и предлагали за сто рублей угадать, какая монета лежит на дне — рубль, полтинник, золотой или двугривенный. А для того чтобы угадать, разглядеть монету, из большой чашки можно было отпить только один глоток. А после каждого глотка чашка доливалась ямайским ромом…
И. М. Москвин. Как же, как же, это называлось «медведя травить»…
К. С. Станиславский. Совершенно верно. И люди допивались до чортиков, стремясь каждый раз сделать глоток все больше и больше, чтобы угадать монету и выиграть сто рублей. Вот и у вас характер такого безобразника. Может быть, сейчас еще чувствуется кое-где нажим и деланность рисунка, но будете играть — это все оправдается и сгладится. Я бы ничего не менял, а только раз от разу привыкал бы к верно намеченному рисунку. Конечно, такая смелость, художественное озорство на сцене не всякому артисту под стать, но вам можно. Поздравляю, это очень талантливо. А сцену в лесу надо будет поискать. Там еще не все, по-моему, найдено — не у Хлынова, а у всех вместе. Назначьте мне ее пройти в первую очередь.
Удалось мне попасть и на эту репетицию.
Декорация К. С. Станиславскому, видимо, понравилась. На фоне очень хорошо написанного Н. П. Крымовым леса слева от зрителя стоял полуразрушенный, сплетенный из ивняка сарай с отвисшей дверцей ворот. Мимо сарая в глубину сцены, в лес, уходила дорога. У стенки сарая лежало несколько больших старых бревен.
Разодетые в рыцарские, турецкие и другие оперно-маскарадные костюмы гости Хлынова, челядь его и он сам садились сначала в засаду в кусты, а потом пугали проезжавшего мимо приказчика Наркиса.
На лицах некоторых персонажей были маски с длинными носами и привязанными бородами.
Несмотря на все аксессуары, бутафорию, нелепые костюмы, сцена все же шла как-то вяло и «безобразия» Хлынова, которые производили столь яркое впечатление в двух предыдущих картинах, на третий раз в этой сцене как-то уже не воспринимались.
Картину начали играть. Константин Сергеевич очень внимательно смотрел на сцену, но когда прошла встреча Наркиса с «разбойниками», он остановил действие. Подойдя к рампе, он сказал:
— Пожалуй, я могу вам объяснить, почему эта картина у вас не получается так, как она задумана Островским. В замысле ее вы отталкиваетесь от того, что Аристарх предложил Хлынову воспользоваться театральными костюмами прогоревшего соседа и переодеться всем в театральных разбойников. Вы пугаете Наркиса, а затем хотите испугать Парашу и Гаврилу «театральными» эффектами. Но ведь они никогда в театре не были, и даже Наркису нет повода бояться того, чего он никогда не видел. Скорее наоборот, богатые костюмы, которые вы надели, успокоят его: он решит, что попал к знатным господам.
Я думаю, что в ремарке Островского не указано, чем именно, кроме театральных костюмов, напугали Наркиса, потому что в те времена это было ясно и Островскому и ставившему его пьесу режиссеру без дополнительных указаний.
Я имею в виду природу «страшного», знакомую всякому, кто остается к вечеру в пустынном месте, в лесу.
Помните, что это были 40-е годы, когда еще в лесах у нас «кишмя кишело» русалками, лешими, водяными и всей прочей нечистью, ничем не напоминавшей испанских грандов, средневековых рыцарей и каких-то турок, в которых вы вырядились. Разбойник ходил еще с кистенем, а не с револьвером.
Таковы были народные представления о «страшном», а вы пошли по линии более позднего, декадентского театра, некоего «гран-гиньоля» из смеси французской мелодрамы и английских привидений из старинного замка. Это и не русское и не народное представление о страшных и непонятных минутах жизни и происшествиях в те далекие годы…
И. Я. Судаков. Может быть, нам одеть часть хлыновских слуг в вывороченные тулупы, Константин Сергеевич?
К. С. Это уже будет лучше, но это еще далеко не все. Надо сделать так, чтобы Наркису было страшно, а нам в зале смешно. Значит, должно быть несоответствие между тем, что его пугает и каким мы видим это пугающее существо или эффект.
Сделайте так. Во-первых, даже в ваши театральные костюмы пусть будет немного народу одето, да и то не с начала картины. Пусть принесут с собой узлы и корзину. А что в ней — неизвестно. Только один Иван Михайлович выхватил какую-то широкополую шляпу и нахлобучил ее на себя да пьяный барин обопрется на меч, а не на трость. Вот пока для первого разговора Аристарха и Хлынова и все признаки «театральщины». Все остальное пусть несут в сарай, и зритель не знает, кого в чем он увидит.
Может быть, вслед за тем, как я буду говорить, мы будем все применять и делать?
И. Я. Судаков. Конечно, Константин Сергеевич. Прошу всех на сцену. Снимите костюмы, заверните их в узлы, нагрузитесь всякими мечами и щитами и снесите все в сарай во время первого разговора Хлынова и Аристарха.
К. С. Кстати, соберите в сарае то, что может оставаться в таком овине. Несколько вил, метелок, лопат, два-три разбитых чугунка, глиняные горшки, крынки, старая рогожа, высохшие, пустые внутри тыквы, солома…
Н. Г. Александров[8] (появляясь из-за кулис). Константин Сергеевич, вы репетируйте, а мы соберем все, что вы сказали, и незаметно с задней стороны поставим в сарай[9].
К. С. Очень хорошо! Спасибо! Нет ли еще у нас в реквизите где-нибудь старой бутафорской лошадиной головы и двух белых скатертей…
Н. Г. Александров. Все найдется, Константин Сергеевич, будьте покойны!
К. С. (смеясь). Спасибо. Я знаю, вы на эти штуки любитель. Валяйте, действуйте! Проходим, значит, первый разговор Ивана Михайловича и Николая Афанасьевича (Подгорного. — Н. Г.), во время которого в сарае собирается вся шайка с узлами, корзинами и прочим. Это будет вроде сбора контрабандистов в «Кармен». Можно что-нибудь и напевать всем. Они ведь все давно на взводе…
Репетируется сцена Хлынова и Аристарха. На фоне таинственного сбора всех участников сцены в сарай разговор Хлынова и Аристарха звучит очень действенно и интригует тем, что неизвестно, как вся компания будет «разбойничать» дальше. К выходу Наркиса все скрываются в сарай.
К. С. Теперь прошу слушать меня из зала и делать все очень серьезно. Для них это не забава, а серьезное дело. Прежде всего огромная пауза перед выходом Наркиса. Этим дуракам в сарае очень трудно ее выдержать. Кому как раз чихнуть захотелось, в сарае ведь пыльно, кого смех разбирает, кому на ногу в толкотне наступили, кто икнуть хочет — надо все это накопить, но не сметь сделать. Пауза должна быть мертвая! Борис Георгиевич, выходите!
Б. Г. Добронравов — Наркис (выходя). Вот так важно! Сарай! Да я опять тута, в третий раз!..
К. С. Всматривайтесь в сарай, прислушивайтесь, что-то вас бессознательно волнует, как бывает, когда играешь в сумерки в прятки в саду. Знаешь, что кругом все где-то сидят по кустам, а где — не знаешь и отойти от палочки-выручалочки боишься. Вот тут кто-то в сарае не выдержал — чихнул и икнул, только не больше двух человек! (В сарае так и происходит.)
Б. Г. Добронравов (в страхе оглядывается). Ну так и есть — он шутит! (Вглядывается в двери сарая. В сарае по своей инициативе кто-то пискнул и заверещал тонко-тонко козлом.)
Б. Г. Добронравов (отскочив). Ой, выходит! Он выходит, как начнет темнеть, так ему и выход! Ох, господи, чур меня, чур! Куда же идти-то мне? (Пятится к кулисе.)
К. С. Хватите кто-нибудь из-за кулис Бориса Георгиевича снопом соломы по голове. Только не больно!
Голос вездесущего Н. Г. Александрова. Пожалуйста, Константин Сергеевич.
К. С. Повторите мизансцену и текст, Борис Георгиевич! Добронравов повторяет предыдущий текст и мизансцену, а получив удар снопом по спине, отходит на середину сцены и совершенно серьезно говорит, вглядываясь в темноту и почесывая спину, текст Островского: «Он шутит». Это звучит очень смешно и верно.
К. С. Теперь уже Наркис побоится уйти с полянки перед сараем. Пугайте его, не выходя из сарая, всем, чем можете. Просуньте в дыры крыши вилы и метлы да прицепите к ним мочалу, рогожу и наденьте на них глиняные горшки. В дверях сарая, в глубине, покажите пустую тыкву. Прорежьте на ней глаза, рот, как делают на Украине при колядовании. Сопровождайте все это бесовскими звуками. А вы, Борис Георгиевич, приспосабливайте текст к тому, что будете видеть.
Из прорех на крыше высовывается первая метла с громадной мочальной бородой, а на вилах показывается глиняный горшок с нарисованной на нем углем мордой.
«Что за наважденье», — говорит, крестясь и пятясь, Добронравов. А над крышей возникает уже шесть-семь таких наивных, но действительно непонятных чудищ!
«Ох, дьявольское наважденье», — в ужасе говорит Добронравов и не знает, куда ему бежать. Со всех сторон слышится визг, писк, скрип и скрежет!
«Ой, батюшки, шутит, шутит, — повторяет Добронравов, мечась по площадке и со страхом поглядывая на дикую пляску на крыше. — Уж пускай бы пошутил, только въявь не показывался. Очень уж, говорят, видом разителен, так что нет такого смелого человека, чтобы на него прямо смотреть».
И в эту секунду распахнулись дверцы сарая и в глубине его показалось освещенное изнутри свечкой нечто, что заменяло пустую тыкву. Прорези глаз, зубы, брови, нос создавали фантастическое представление о дьяволе. Это было наивно смешно, и понятен был в то же время страх Наркиса, упавшего на колени и поползшего куда-то в сторону. И чем-то древним, русским, народным, скоморошьим повеяло от этого простого, но яркого «колдовства».
«Сам! Сам явился! Наше место свято! Чур! Чур меня! — стонал Добронравов, сквозь пальцы осмеливаясь глядеть по сторонам. — Только бы он мне навстречу не вышел, только бы сам собой, вот так прямо, перед носом твоим не вырос!»
В эту секунду раздалось отчаянное ржание, и на сцену по своей инициативе вынеслась «лошадь» с глупой, не то картонной, не то из мешка сделанной головой и крупом из двух соединенных белых простынь. Хвост у нее был из мочалки, ноги были в ботфортах, а в зубах каким-то чудом держалась бутылка с вином. Обежав вокруг распростертого Добронравова, лошадь села на задние ноги, а две высунувшиеся руки взяли бутылку у нее из пасти и, откупорив, тут же стали поить и «переднего» и «заднего» устроителя этого простого и комичного театрального эффекта. Тут в разных местах сцены появились «разбойники» и пустились в какой-то пляс, а Добронравов вскакивал, кидался из угла в угол и кричал: «Вот он! Как раз тут! Вот и другой! Вот и третий! Да их тут полон лес! Ну, теперь капут!»
В зале давно все смеялись и радовались каждой выдумке разыгравшихся актеров.
Смеялся и Константин Сергеевич. Но когда «лошадь», сидя все еще посреди сцены, протянула свою бутылку очутившемуся рядом с ней Наркису, а последний сказал: «Это значит пить надо? А может, с этого разорвет?», а лошадь отрицательно помотала головой, на что Добронравов сказал: «Верно твое слово? Ну, так что ж, я выпью!» — восторг зала достиг своего предела. В зале аплодировали актерам и гению Станиславского, так замечательно нашедшему народный юмор этой сцены.
Многое после этого этюда-импровизации на репетициях добавлялось, менялось, но основной режиссерский прием и основной тон сцены были найдены. Сцена зазвучала свежо и правдиво, лишилась своей нарочитой «костюмированности», оперности, а театральная выразительность ее стала во много раз острее и ярче.