Записки солдата 2-й батареи N-ской артиллерийской бригады Лявона Задумы

Лагерь

Срок службы для вольноопределяющихся начинался в русской армии 1 июля. Вот я и ехал в самом конце июня 1914 года в безлюдном вагоне третьего класса по онемевшим от жары и пыли и таким убогим жмудским полям в N-скую артиллерийскую бригаду, расквартированную в глухом и безвестном местечке вблизи от немецкой границы.

Заскребло на сердце, когда поезд подходил к станции унылой, словно будущая казарма. Вокруг — желтые голые пустыри. Все залито нудным зноем. Все сонное, пыльное, поникшее. Выходи — как на пытку.

Но лишь в пустых и замусоренных казармах, в темной и неприветливой канцелярской комнате, узнал я от сухопарого и хмурого черноусого кощея-писаря, что мог я сюда и не ехать: бригада находилась в лагере, в соседней губернии, верстах в ста отсюда.

— Почему ты не поехал прямо туда?

— Куда меня послали, туда я и приехал, — ответил я кощею со злостью за сказанное мне «ты» и за такие их порядки.

Кощей только усмехнулся и тихо приказал второму писарю:

— Выпиши ему свидетельство в лагерь, а билет пусть купит за свой кошт…

— Почему так? — не смолчал я.

— Потому, что по приказу тебя в нашей бригаде еще нет… Стребуй со своего войскового командира.

Все тут было по-казенному неуютно и неряшливо. Только окно чуть приоткрыли, а там приятно, словно живой, шевелил широкими зелеными листьями густой клен. И у меня, вопреки рассудку, появилось жалкое, детское утешение, что хоть немножко, до лагеря, побуду еще на воле. Взвалил сундучок на плечи и снова потащился на станцию.

В лагерь я приехал поздней и темной ночью. Ночевал в канцелярских сенях на узенькой скамейке, пригодной лишь для сидения. Было жестко, неудобно и холодно, а на сердце — невыносимо мерзко. Не успокаивали нарочитое смирение и терпеливость.

Гомон и шум в лагере начался очень рано. Но я уже успел и встать, и походить, и посидеть, и съесть кусок драчены и несколько ранетов, — и все еще долго-долго должен был ждать. Сидел на канцелярском крылечке, на солнце, — будто спал, без живых мыслей, без всего.

Но вот пришел-таки фельдфебель, высокий рыжеватый детина, лет под тридцать, с небольшими и реденькими золотыми усиками. Взял мои бумаги, приказал писарю записать. Говоря, он клал на нижнюю губу два пальца, смачивал их, побренчав на губе и подкручивал золотые усики. На меня старался не смотреть.

Вдруг недалеко от канцелярии послышался шум и голоса. Раздалась зычная команда-выкрик: «Смирно-о-о!» Это шел в канцелярию командир батареи. И в канцелярии все забегали как угорелые. Фельдфебель выкрикнул:

— Встать! Смирно-о!

Все вскочили, вытянулись, окаменели. Показался высокий и будто задумавшийся о чем-то офицер, с усами и подстриженной бородкой.

— Здорово, братцы! — сказал он тихим и гнусавым голосом.

— Здравжлав, ва-скродь!!! — рявкнули во всю мощь и все в одно слово.

Фельдфебель, будто читая по книжке, отдал рапорт и доложил обо мне. Командир как-то недовольно то ли пренебрежительно повел головой в мою сторону.

— Здравствуй!

— Здравствуйте!

У всех это вызвало смех, а у фельдфебеля и досаду. Хотя я был еще в штатской одежде, но для них такой ответ командиру был смешон и нелеп.

— Ты православный?

— Православный.

— Остричь и выдать обмундирование! — скороговоркой приказал он, уже не глядя на меня.

— Слушаюсь, ва-скродь! — отчеканил фельдфебель, и оба вышли из канцелярии на oбxoд батареи. В канцелярии все повеселели и заговорили.

Поместили меня в одной палатке с другим вольноопределяющимся, по фамилии Шалопутов, каким-то шепелявым и, видно, глуповатым юнкером, списанным из военной школы в батарею то ли за неблаговидные поступки, то ли за неспособность к наукам. И на первых порах моей службы, живя с ним вместе в одной тесненькой палатке, труднее всего мне было терпеть его манеры и болтовню. Вечно он или жрал, забрасывая в свое огромное пузо, как в бездонную пропасть, колбасу, сало и ситный хлеб из батарейной лавчонки, или молол всякую чушь. Вот однажды правит он бритву, чтобы поскрести свою жирную и всю в красногнойных прыщах шею; как-то ухитрялся он это делать: сам себе намыливал шею, брил, и даже без зеркала. Я лежал на койке и читал воинский устав. Косолапый, потный, подходит он ко мне на своих коротких ногах-тумбах, вертит надо мной отточенную бритву и шепелявит:

— Какая оштрая бритва! Глядиче, серый, бритва на ячь!

«На ять» — его любимое выражение, а «серым» он называл меня, как новобранца.

Не успел я и краем глаза взглянуть на его пальцы- обрубочки с приплюснутыми и загнутыми коготочками, как бритва выскользнула из них и упала мне на грудь у самой шеи.

Если я перечил ему в чем-нибудь, он без тени шутки говорил мне: «Вы еще серый, а я старый юнкер и ваш старший». — «Ну и что?» — «А то, что вы не солдат, а индюк, потому что все время думаете о чем-то, как индюк… Черт вас знает, о чем вы думаете». Когда я покупал ему колбасу и ситный хлеб, он становился более любезным, меньше матерился, так как я этого очень не любил, и наставлял меня: «Бросайте, коллега, свою интеллигентность! Знайте, что из интеллигента солдат, как из грязи пуля». Ругался он тихим голосом, но так омерзительно, что я думал — никто больше в бригаде так не умеет. Однако я ошибся. На второй или на третий день моего пребывания в лагере услышали мы крик на главной дорожке перед палатками. Выбегаем… Маленький, с красным носиком, но с пышными и от уха до уха бурыми усищами, форсистый офицер нещадно распекает солдата нашей батареи. А ругает такими пакостными словами и так их комбинирует, что куда там глупому Шалопутову… Солдат стоит, вытянувшись в струнку, и молчит, — молчит, будто онемел, только таращит глаза и тянется еще старательнее. Спрашиваю у Шалопутова: «Кто этот паршивый офицер? Неужели из нашей батареи?» Шалопутов с негодованием посмотрел на меня, а потом со злорадством ответил, что это — командир одной из батарей нашей бригады подполковник Гноев, лучший в бригаде офицер и «широкая русская натура».

Мне было приятно, что хоть командир нашей батареи не любит ругаться. Вообще, мне сразу бросилось в глаза, что он чем-то выделяется среди офицеров. Это был высокий и широкоплечий мужчина, слегка сутулый, еще молодой, но с усами и бородой, как на портретах у царя — «чтобы и внешне быть похожим на своего императора», как мне объяснил Шалопутов, по-видимому, со слов какого-то офицера. Но глаза у него — вдумчивые и грустные. Вероятно, человек с расстроенными нервами, крайне раздражительный. Я думал, что, должно быть, он высокомерен с людьми — солдатами и офицерами, — но сердце его страдает, он всегда о чем-то печалится, что-то тревожит его безотвязно. И я заметил, что хотя вся батарея очень его боится, однако тайком все посмеиваются над ним. Слышал я о его чудачествах: большой набожности, мелочной приверженности к порядку и чистоплотности. Рассказывали, что он не на шутку поссорился с одним офицером из-за того, что тот положил на его койку свою фуражку и газету.

6 июля — первый праздничный день за время моей бытности в лагере. Всех погнали в лагерную церковь. Из людей, не занятых на дежурстве, только я один сидел в палатке; благо никто мне ничего не сказал, так я и не пошел. Командир с Хитруновым (такая фамилия была у фельдфебеля) обходил палатки и услышал мой кашель.

— А там кто такой?! — грозно спросил он у фельдфебеля.

— Новый вольноопределяющийся, васкродь! — виновато ответил Хитрунов.

— Почему он не в церкви?!

— Не могу знать, васкродь, — уклонился от правдивого ответа Хитрунов, а чтобы еще ловчее выкрутиться, добавил двусмысленно: — Не захотел пойти…

Ответ можно было понять и так, что меня посылали, но я воспротивился и не пошел.

— Как это «не захотел»?! — возмущенно и зло воскликнул командир. — Почему вы не от-пра-ви-ли его?.. Делаю вам замечание, фельдфебель! — крикнул и быстро зашагал на длинных своих ногах дальше.

Мне было очень противно и тяжело. Я в это время сидел в палатке, будто арестованный, и боялся его крика. Но меня командир не тронул, а накричал на Хитрунова за его увертки — и я понял, что при всей своей нервозности он умеет думать и в людях разбираться.

Зато в другой раз он проделал со мной неожиданную для меня штуку… С утра была очень хорошая погода, но потом стало жарко и душно, а к обеду пошли по небу дождевые тучи, сразу похолодало. Я сидел в палатке и писал письмо. Вдруг примчался один наш батареец и говорит, чтобы я немедленно бежал в орудийный парк: командир меня зовет. Меня?! Удивленный, я заторопился, выскочил, не одевшись, а дождь вот-вот хлынет. Из парка все солдаты уже уходили, только у одной из пушек двое что-то делали, и над ними стоял командир. Я подбежал, и он приказал: «Стой здесь». Я стоял и смотрел, ничего не понимая, что они там делают, и боялся, что пойдет дождь. Сразу же дождь и пошел, да такой сильный… Тогда командир приказал солдатам одеться (шинели их лежали тут же), а сам не оделся и мокнул под дождем, хотя рядом на песке лежала и его накидка. Моя летняя гимнастерка за минутку промокла насквозь, а я все должен был стоять, — командир даже не смотрел на меня. Наконец он отпустил их, перекинул через руку накидку — и молча пошел из парка, опять же ничего не сказав мне. Тогда — зачем же мне стоять? — поплелся вслед за ним, правда, на некотором расстоянии, и я, пытаясь понять, зачем он меня заставил вымокнуть и зачем сам без всякой необходимости мокнул, хотя и накидка была…

— Бегом!! — вдруг оглянувшись, крикнул он. — Бегом! Простудиться хочешь?! — И сколько же насмешки и болезненного раздражения было в его словах!

Я побежал, смешной даже самому себе и очень обиженный.

И так около двух недель прожил я в лагере, словно арестант. Из лагеря меня никуда не выпускали, а по лагерю я и сам боялся ходить, так как еще не умел отдавать честь офицерам. Я заучивал наизусть фамилии всех своих начальников, от военного министра до взводного и отделенного. Читал ненавистные мне уставы воинской службы. Сотни раз становился «во фрунт» перед березовым колом вместо начальника, сотни раз «козырял» — и все еще получалось плохо, все еще не умел.

В палатке днем было душно и пыльно; одолевали злые, как черти, оводы. Ночью было холодно и шумно: все время на водопое или в конюшне кто-нибудь стучал, лязгал, кричал на лошадей, ругался. Поднимали всех в пять часов утра, и выспаться было невозможно.

А вот еда была не очень плохая, по крайней мере, не хуже, чем у обычного, средней руки хозяина в нашей деревне. Одно только допекало — вероятно, на всем белом свете не было более неопрятных солдат, чем в нашей батарее (так мне тогда думалось). Я ел со всеми вместе, но не из общего бака, а из своей отдельной мисочки, как ели, в силу своих религиозных обычаев, и некоторые солдаты — татары и евреи. Баки никогда не мыли; хорошо, если перед едой обдавали их студеной водой из колодца. Из одного и того же бака ели и похлебку и кашу. Ложки только облизывали и носили их за голенищами сапог, подле потных портянок.

Время проходило от команды до команды. Я ходил на молитвы и тянул вместе с хрипловатыми басами и тенорами «Отче наш» или «Спаси, Господи, люди твоя…» — тянул или молчал и горько усмехался. Ходил в парк смотреть, как делают гимнастику или вольтижировку, ходил на обед и на ужин, пил с Шалопутовым чай и всё удивлялся его собачьей прожорливости — так много уминал он колбасы и ситного хлеба! — учился отдавать честь и читал нудные уставы. И так жил. И так, можно сказать, жили тут все.

Все время на сердце у меня было тяжело. Писем ни из дому, ни от кого другого не получал, и от этого было еще тяжелей.

Газет, как приехал, я и в глаза ни разу не видел. Уже не знал, сколько я здесь дней и какой сегодня день: может, суббота, может, пятница…

Я со страхом думал, что должен буду так жить целых два года. Мне жаль было загубленного времени, загубленных молодых сил. И когда по вечерам из пехотной части лагеря доносилась красивая и веселая военная музыка, меня охватывала такая тоска, что слезы невольно набегали на глаза. Я не находил себе места.

Начало

13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:

— Снаряжай!

Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понеслось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:

— Снаряжай! Сна-а-аряжай!

Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшучивают над ним или говорят правду.

— «Горох» говорит, что война… — пробормотал он, испуганный.

«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно между ними были шутливо-доброжелательные отношения.

— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недоразумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусского деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.

Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.

Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офицеры, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким командирским голосом:

— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — захотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит… Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо переехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!

Вот так новость!..

Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселели, заговорили оживленно. Но все это было только внешне… А что делалось в сердце каждого?

Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу…

Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.

И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.

Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она далеко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.

Захотелось написать письма домой и знакомым. Сел писать — и не пишется. Лучше подождать еще немного, пока дело не прояснится.

Ну и попал я в заваруху!

Весь тот день и половину следующего дня мы укладывались, упаковывались, переезжали на станцию и вместе с другими воинскими частями лагеря — пехотой, артиллерией, саперами — грузились, хлопотали, суетились…

Всю ночь горели костры, галдели и кричали люди, тарахтели подводы, фыркали кони, а над всем этим в ядреном воздухе звездной ночи заунывно-дразняще голосили паровозные свистки.

Я помогал упаковывать канцелярию, спал на длинном деревянном ящике с батарейными бумагами. Писари, Беленький и какие-то незнакомые мне солдаты-«аристократы» пили в боковушке водку, ели мясо с огурцами и ситным хлебом и злились, что я не пошел в их компанию, а лег спать. Они все время говорили о войне, пили и ели, как перед войной, ничего для себя не жалея.

Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, иногда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких голосов и своей внутренней тревоги.

Эшелон наш отправился на следующий день в пять пополудни.

Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать… Интереснее ведь наблюдать за происходящим вокруг, чем сидеть в том лагере-остроге.

Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как между всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще совсем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне стало их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут искренняя любовь и разлука…

А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седлами, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подневольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.

Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с водой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.

Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жалели, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.

А газет я так и не мог нигде достать.

Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем… Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха…

Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.

Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.

После обеда приказали мне сходить в околоток — лечебницу для больных солдат — на медицинский осмотр, который проходит каждый новоприбывший в батарею.

Идя туда, я размышлял, как ребенок: «А вдруг найдут у меня какую-нибудь хворь в груди — и забракуют… поеду назад! Какое счастье!»

Там, в лечебнице, я долго ждал в небольшой комнате, в которой на железных койках, на голых сенниках и на подушках, набитых сеном, без простыней и наволочек лежало человек пять больных. Под койками валялись брошенные сапоги и всякое тряпье, на шкафчиках, служивших одновременно и столиками, я увидел в одной куче и шапку, и ремень, и кружку для воды, и скляночки с лекарствами. Одолевали мухи; рамы были с очень грязными стеклами, двойные, мухи летели оттуда, облепили крошечки сахара, садились больным на нос, лезли в глаза. Больные лежали молча, закрыв глаза, — спали, что ли.

Сердце наполнилось жалостью.

Неизвестно где пробегав, появился солдат-прислужник. Он ни слова не сказал мне, присел на табуретку, достал из кармана баночку из-под ваксы, в которой держал махорку, и стал скручивать цигарку. Крутил и напевал себе под нос с самым тупым видом:

Типерь же надо мною

То-оварищи смиютца-а-а…

Зачэм жэ ты мне ча-а-айник припа-а-я-ала?..

Потом курил и одновременно концом сапога расковыривал угол ближайшего сенника… Внимательно разглядывал, как сыплется оттуда перетертая соломенная труха. Курил долго, а докурив, бросил окурок на пол, поплевал на него, старательно прицеливаясь, и растирал подошвой до тех пор, пока от окурка остались только черные мазки на грязном цементе. Затем крикнул:

— Сурай, а Сурай! Повернись ты на другой бок: комиссия придет осматривать тебя.

Больной татарин скосил мутные, покрасневшие глаза на широком, заросшем щетиной лице, бросил в нашу сторону безразличный взгляд, ничего не сказал и с трудом повернулся на другой бок.

Второй больной, длинный и высохший, бледный как смерть, неожиданно слез с койки и на моем родном языке сказал прислужнику:

— Мулка… и пасунь ты сюды…

Он показал, чтобы подвинули койку. Это, видимо была прихоть больного. Он уже с трудом стоял, держась за край столика; ноги у него дрожали.

Прислужник послушно взбил сенник, подняв облако пыли, потом встряхнул убогое солдатское одеяло, подвинул для виду койку, помог ему лечь и ласково укрыл одеялом. Когда все снова утихло, прислужник подмигнул мне, ухмыльнулся и довольно громко шепнул:

— Вот кому война не страшна…

Я ничего не ответил, и горькая жалость еще сильнее сжала сердце.

Наконец-то пришел фельдшер — немолодой солдат, лысый, рыжеусый, с грубым, но добрым лицом. Сначала он накричал на прислужника:

— Какого черта, в самделе, ты тут бездельничаешь? Прибрал бы хоть немного… Бери метлу, подметай!

Потом записал меня в больничную книгу и сказал мне:

— Ну и все. Можете идти.

Никакого осмотра так и не было. Я шел назад растерянный и в мерзком настроении.

Мост

16 июля вечером батарея наша (орудия и часть строевых людей) выехала на позицию: охранять от немецких аэропланов железнодорожный мост через Неман, верстах в двух от казарм.

В казармах не прекращалась необыкновенная бестолковщина, негде было приткнуться, и я выпросился на позицию.

Впервые ночевал я с батареей в поле. Но устроились хорошо, так как мы, телефонисты, поставили себе на ночь маленькую будочку-палатку.

Я дежурил у телефона и уснул с телефонной трубкой в руке. Спал… и вдруг подхватился: кто-то дернул от меня аппарат! Я испугался, что он утащит аппарат, и бросился на поиски… Бежал, бежал… где же все-таки обрыв кабеля? Был я в шинели, с револьвером и кинжалом сбоку на ремне; через плечо перекинута кожаная сумка с инструментами для соединения кабеля и с изоляционной обмоткой. Я устал, зато согрелся: ведь спать было не очень-то тепло.

Когда медленно шел назад — осмотрелся. Луна. Свежо. Туман в низине. Поезд шумит. Паровоз: пых-пых! пых-пых! пых-пых! А колеса гремят: гру-ру-ру! гру-ру-ру! гру-ру-ру!.. Хорошо! Покой и красота заворожили меня. Стоит жить на свете!

Потом я снова лег и сладко спал без всяких помех и без тревоги в сердце.

Проснулся очень рано и был рад хорошей погоде и живописным окрестностям, раскинувшимся насколько видит глаз вокруг позиции. Батарея стояла на высоком холме. Гона за три от позиции виден был железнодорожный мост через Неман, который мы охраняли. На обширной холмистой равнине — хуторки, дороги, Неман, вырисовывалось крышами домов и высокими башнями костелов местечко. От Немана вверх по течению, по оврагам и холмам — лес, лес так далеко, пока его зеленый массив не охватывает всю панораму.

Тем временем беда все больше грозила миру, и мы ежедневно узнавали что-то новое, уводившее мысль от окружающей красоты совсем в другую сторону.

В тот же день, 17 июля, после обеда пришел с батареи посыльный и принес нам новость: объявлена мобилизация.

Дежурил как раз поручик Пупский — коротышка, щербатый, насмешливый и злой, самый неприятный офицер в батарее. Он скомандовал нам всем: «Сюда! Бегом!» Мы сбежались, и он произнес речь о мобилизации — со свойственным ему черносотенным духом. Но солдаты мало что поняли из его слов.

— Так мы на Сербию? — совсем уж глупо спросил один из них.

— Не на Сербию, а на Берлин пойдем! — не слишком удивился такой непонятливости поручик Пупский.

— Куда же это, ваше благородие?

— На немецкую столицу… понимаешь ты, шляпа?

А солдат даже заулыбался, что поручик обругал его, по армейским меркам, так ласково: шляпа!

18 июля начали забирать запасных, и Гирша Беленький, который теперь тоже был телефонистом, пересказывал мне по телефону с наблюдательного пункта, находящегося вблизи местечка, что он там слышит и видит: «Браток! За Неманом в местечке бабы плачут, запасных провожают. Первого забрали в пять часов утра. Жена оторваться не могла, люди оторвали…» — «Беда!» — «Беда, браток! Но ничего! Сейчас, похоже, легче пошло: мимо меня много запасных едет в уезд на мобилизацию, так даже смеются, шапками мне машут… Ах, браток, живем?» — «Живем!» — кричу и я ему в трубку. И слышу, смеется он, — смеюсь и я. Беленький с виду вовсе не беленький, а рыжий и необычайно веснушчатый. Голова, лицо, нос, глаза — все у него круглое и рыже-веснушчатое, но все оно у него всегда смеется, милое и симпатичное. Беленький дружелюбен и пошутить горазд. Он первый больше всех в батарее пришелся мне по душе.

Потом приехал на дежурство капитан Смирнов — тихий, спокойный и, кажется, добрый человек и начальник. С виду он очень скромный, среднего роста и средней силы мужчина, неприметный, с лицом, каких много, с подстриженной бородкой, сероглазый. Первым делом он приказал двум сменам по очереди сходить в лес и нарубить там сосенок, чтобы замаскировать нашу позицию, потому что уже можно ждать в гости немецких летчиков. И я подумал: так просто и так необходимо было — укрыть от вражеского глаза пушки на высоком холме… А ведь раньше это не было сделано, и ни Пупскому, ни подпоручику Иванову, дежурившим до него, и в голову, по-видимому, такое не пришло. И почему, например, и сам я не додумался, что делают подобную маскировку?

Подпоручик Иванов — упитанный, розовый, как панский кабанчик. Он был прикомандирован в нашу батарею из пехоты, и это обстоятельство почему-то принижало его офицерское достоинство в глазах наших батарейцев. Он не знал в лицо всех солдат батареи; увидев меня впервые, спросил:

— Что же ты такой беленький?

— Не могу знать, ваше благородие! — ответил я, вскочив и отдав честь, и обрадовался, что получилось это у меня очень ловко, как у настоящего солдата. А мой непосредственный начальник, старший телефонист Лаптев, улыбнувшись, сказал:

— Он у нас новый вольноопределяющийся, вашблагродь!

Подпоручик покраснел до корней волос:

— А-а… Почему же вам не нашьют шнурков вольноопределяющегося?

(А я ходил без этих шнурков, потому что их пока что нигде нельзя было достать.) Мне тогда было смешно, что он покраснел.

19-го июля произошел один примечательный случай… Приехала наша кухня, мы пообедали, я сидел у телефона и любовался широкими просторами. Свободные от службы солдаты разбрелись кто куда. Пупский лег спать. В это время по полю гуляли ксендз и его гость — клирик. Из любопытства они совсем близко подошли к батарее. Дежурный солдат окриками запретил им приближаться. Они повернули назад, но старший фейерверкер, костромич Соколов, приказал догнать их и привести на батарею. Разбудили Пупского, и он, недовольный, что потревожили, заспанный и злой, вышел из палатки.

— Где шпионы? — нарочно крикнул он.

Привели обоих, испуганных, побледневших, в черных ксендзовских сутанах. Ксендз был невысокого роста, толстенький, он снял перед Пупским шляпу. Голова у него круглая, черноволосая, с выбритым кружком на макушке. Он сбивчиво, с сильным литовским акцентом говорил что-то прерывающимся от волнения и возмущения голосом. А клирик, худой, длиннолицый и светловолосый, молчал и таращил свои голубые литовские глаза с болезненным выражением. Поручик, делая вид, что и слушать не желает их объяснений, стал издеваться, сказал, что их, как немецких шпионов, расстреляют, а пока что им придется часик-другой побыть здесь, а потом их отведут к коменданту в бригаду. Несчастные духовные особы от непредвиденной беды и досады совсем пали духом… Но тут явились выручать их крестьяне с хутора.

— Это наш отец-настоятель… вот и дом ихний, и лужок, и сад… их и земский знает, и исправник…

Постращав и поиздевавшись, Пупский милостиво разрешил ксендзам «уносить свои головы» (так и сказал!) Они стали кланяться, а он захохотал, солдаты старательно подхватили смех начальника.

— За вами теперь будут следить! — крикнул им вдогонку поручик…

Светловолосый высокий клирик невольно оглянулся и приподнял шляпу, потом что-то стал говорить ксендзу, вероятно, пытаясь его успокоить, но тот шел, уставив глаза в землю, и, видимо, сильно удрученный, молчал.

— На границе семерых ксендзов уже повесили, — соврал солдатам Пупский не моргнув глазом и пошел в палатку.

Солдаты, которые приходили на батарею из казарм, рассказывали, каким добряком стал теперь Хитрунов. Один солдатик, не знаю его фамилии, даже показал, как теперь «виляет хвостом» Хитрунов. Солдат просунул скрученную полу шинели назад между ногами и прошелся, виляя этим «хвостом» и изображая Хитрунова (побренчав пальцами по губе, циркнул на них слюной и подкручивая усики). Этот же солдатик говорил, что Хитрунов теперь — станет немного в сторонке и подслушивает, о чем говорят солдаты. Я понял, что Хитрунов опасается, что на войне его могут убить свои же солдаты в отместку за его всевозможные обиды.

Меня это удивило, так как мне казалось, что Хитрунов довольно хорошо относится к солдатам, сами солдаты говорили, что он неплохой человек… Так чего же ему бояться?

О старшем писаре говорили, что он очень «завострился»: похудел, глаза запали, нос вытянулся — боится войны.

В казармах, рассказывали они, всех обмундировывают, дают все новенькое серо-зеленого цвета. Выдают и новые сапоги — и наши телефонисты очень сокрушались, что в местечке не хотят платить за них и пятой части «мирной» цены. Но, говорят, солдат на торгу — полным-полно! Ночью 19–20 июля Германия объявила войну России…

Дождались. А то все еще будто шутки шутили.

Так вот — теперь я на войне! Убьют? Лучше не думать…

Вечером 19-го наша смена отправилась в казармы на обмундирование. С нами шел Шалопутов. Он приходил на батарею по какому-то делу к поручику Пупскому; хвастался, что даже пил с ним в палатке чай. На пустынной темной улице он крикнул какому-то местечковому жителю:

— Пан! Дай прикурить… — и вдобавок обругал его похабными словами.

Громко и дрожа от возмущения, я сказал:

— Хулиган! Не трогайте штатских людей…

Правда, мы с ним отстали немного, и другие солдаты могли не услышать, что я так сказал ему. Шалопутов же с нарочитым безразличием и делая вид, что принимает мои слова за шутку, буркнул мне:

— Шляпа вы, а не солдат.

Но я понял, что теперь я уже перестал быть с ним «шляпой», хотя у меня даже ноги дрожали от злости…

Находясь в казарме, я пересмотрел свое имущество, перелистал свои книжечки. Эх, и зачем я их столько сюда вез? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам… во славу… во славу… чего? Освобождения «малых» народов? А освободится ли мой народ? Что ему даст эта война? Лучше не думать…

Заходил на почту; никаких посылок не принимают. Письма приняли, но почему-то сказали, что и за доставку заказных теперь не ручаются. А ведь кажется, что поезда ходят, как и прежде, — так почему же они так говорят?

В местечке видел много запасных. И их пригоняют все больше.

— Шкандальный запас. Чи пан ест поляк? — спросил у меня лавочник, видимо, ополяченный жмогус, когда я, покупая у него бумагу, говорил с ним по-белорусски.

— А что? — холодно ответил я вопросом на вопрос.

— Ниц, проше пана… Тшэба модлиц сен пану Езусу!

И правда: уже все местечко молится, охает, стонет — и бешено спекулирует солдатскими сапогами, обносками и чем «пан Езус» послал.

Среди этого многолюдья я чувствовал себя невероятно одиноким. Мысли мои устремились домой, к родным. Что там у них? Сегодня Илья (пишу 20-го июля), праздник, ярмарка. Здесь я совсем забыл, что Иьин день, а когда-то на этого самого Илью — сколько было ярмарочных радостей! Нет, теперь тревожно и там. Плачут несчастные люди. Что будет, что будет? Не знаю, что будет, и никто не знает.

Перед самым отъездом с позиции я увидел еще одного офицера нашей батареи — штабс-капитана Домбровского. До этого он был где-то в командировке, покупал коней для батареи, что ли. Большой, круглый; лицо у него очень полное и очень красное, глаза заплыли жиром; говорит он по-пански: се-се-се. Шалопутов сказал мне о нем, что это «обрусевший литовский поляк магометанской религии». Иногда и Шалопутов удачное изречет.

Домбровский привез нам новости: «Наши уже в Германии на пятьдесят верст… немцы прямо стонут… Посланник германский, когда объявлял в Петербурге о начале войны, нервничал, аж трясся… дрожала бумага в его руках… Вержболово и Эйдкунен сожжены… Казакам позволено делать все, что хотят, так они там!.. Япония захватила Кяо-Чао. Английский флот направляется к нашим берегам, нам на помощь… Наш конный полк подорвал мост… где-то поймали немецкого шпиона…»

Не скупился на новости жизнерадостный пан Домбровский, но немного, должно быть, привирал для удали.

— Послезавтра и мы уже будем в Пруссии! — с ликованием, веселый, говорливый, подбадривал он нас.

В казармы прибыли вечером.

Тут я услышал от Шалопутова, что Франц-Иосиф, от волнений в такие преклонные годы, скончался… «Бедный дедуля!» — пожалел благородный юнкер покойника, благородного императора. А ходил он в этот момент с длиннющим шестом вокруг костра, в котором горели документы батарейного архива, ворошил обгоревшие пачки бумаг и важно сопел — освещенный с одного бока, темный с другого.

Ужинали мы в темноте, возле осинника, что рос перед казармами. Людские голоса, фырканье лошадей…

Уже и казаков много прибыло. После ужина я увидел нескольких и в нашей казарме: пришли в гости к батарейцам. Все они симпатичные люди, но несусветные врали: с важным видом несут всякую околесицу, и почище, чем пан Домбровский, потому что с шутками. Надеются перевернуть вверх ногами всю Германию. Вихрастые, с красными лампасами, довольно рослые, осанистые.

Много пригнали и запасных — бородатых, хозяйственных людей. Они степенные, молчаливые.

Все и всё перемешалось в казарме…

Потом — сон. Солдаты и лежат, и ходят, ругаются, кричат, пишут на маленьком шкафчике-столике письма при свете единственной, с закопченным стеклом лампочки (на всю огромную комнату). Уснуть было невозможно — будят беспрестанно, разыскивая тех, кому идти в наряд, на дежурство. Крики и ругань.

Еще два дня и две ночи прошли в таком же беспорядке и столпотворении.

Шумные, но пустые и тоскливые для меня дни!

Дневник

24 июля.

Выступили из местечка. В поход, на границу. Перед отправкой — молебен. Проповедь попа и речь генерала. Офицеры все перецеловались. Солдаты кричали «ура». Я молчал.

25 июля.

Едем. Один ездовой попал под колесо пушки и сломал ногу. Говорят — умышленно. А что, если бы и мне так? — думаю.

Командир отдал приказ, чтобы мы, телефонисты, стояли со своими двуколками и ждали. Стоим возле сада. Висят над головой вишни. Прибегает поручик Пупский. «Почему не отпрягаете?» — «Командир не приказали, ваше благородие!» — «Что вы… детишки? Отпрягать!» И обругал последними словами, а черт знает за что.

27 июля.

Два дня роем окопы. Я вижу все это первый раз в жизни. Помогаю, но как-то неуверенно. Командир заметил — и обругал меня.

28 июля.

Окопы… Вчера умылся дождевой водой, которая натекла за ночь на брезенты на двуколке. Сегодня совсем не умывался. Ворочаемся всю ночь, как собаки, под этими брезентами. Украинец Ехимчик, наш новичок из запасных, говорит так: «У мэнэ собака… Я ему будку издэлаю…»

29 июля.

У меня украли банку консервов. Думаю на Ехимчика, но молчу. А он молится Богу, повернувшись лицом к саду, к вишням.

30 июля.

Нет времени. Роем окопы.

1 августа.

Выехали. Проехали Симно, Кросняны. Привал. Обедаем. Крестьяне-жмогусы раздавали сало и хлеб. Я стеснялся подойти. Очень жалею. Съел то, что дал Пекельный, и пошел покупать, но ничего не продали.

Вечером на привале Лобков полез на вишню. Командир увидел из окна и выскочил из хаты. «По морде тебе дать? В походе первый наказ: обывателя не обижай!..» И бац! бац! его то по одной щеке, то по другой. Мне говорили, что командир наш дерется, да я не верил. Теперь увидел. Нервный он: так разозлился, что даже пена на губах выступила. Мы давно стоим, а хвост нашей колонны все еще тянется мимо нас на привал в разные хутора. Пехоты — тьма. Как они устали! Хорошо, что я в артиллерии.

2 августа.

Выступили в половине восьмого утра. На дороге, построившись в колонну, чего-то ждали аж до половины десятого. А встали — по приказу в шесть часов, но на самом деле еще раньше. Кто в этом виноват? Начальник колонны? Плохо…

3 августа.

В походе. Граница рядом. Небо начинает хмуриться. Привал. Длинная серая лента, растянувшаяся по дороге на несколько верст, села на землю. Навстречу этой ленте, прижимаясь к противоположному краю дороги, тащится немецкая колымажка с парой гнеденьких подстриженных лошадей. Правит рыжеусый, бледный как полотно, немчик в черном, домашнего сукна костюме, в синем жилете с длинным рядом блестящих пуговиц. Рядом с ним сидит грузный пехотинец-конвоир, поставив ружье прикладом вниз между колен. Наш командир провожает колымажку быстрым, любопытным и несколько пренебрежительным взглядом. Немчик упрашивает конвоира, чтобы разрешил остановиться. Тот добродушно усмехается и не возражает. Немчик выскакивает из колымажки и бросается к командиру:

— Ваше дитство!! — стоя на коленях, он ловит руку командира, чтобы поцеловать.

— Пшёл! — с какой-то злорадной враждебностью к немцам гордо гнусавит подполковник и, отступив, задумчиво, поверх наших голов, вглядывается в неведомые дали.

Подходит артиллерийский кандидат и спрашивает о чем-то немчика по-немецки. У того снова появляется надежда, и он с жалкой просьбой в глазах говорит, говорит, сбивается и снова говорит.

— Я не шпион… Я русский, хоть и немец… Русский немец… Не хочу расстреливаться. Ехал только в костел.

Дрожащими руками достает из колымажки, из сена, большое румяное яблоко и протягивает кандидату. Яблоко падает на землю, в пыль… Его ловят несколько рук, а в этот момент солдатюга-костромич окает:

— Попался-то! А кговорил: наши ваших-то как мух подавят…

— Земляк! Разве я это говорил?!

— По ко-о-оням! — разносится команда, и кучка солдат врассыпную бросилась от колымажки, серая лента-змея ползет дальше…

Тучи заволакивают небо. Привал вблизи Эйдкунена (Вержболово, Кибарты). Виден пожар. Пошел дождь. Снова везут того немца. Съежившийся, жалкий, покорно правит лошадьми. По бокам — два солдата с винтовками! «Его могут повесить!» — сказал кто-то из начальников.

Где-то далеко вроде бы стреляют?.. Казаки гонят немецкий скот. Хвастаются: «По нас пули ум-ум-ум! Старики- немцы просят, а мы не бросаем, гоним». Подпоручик Иванов с удовольствием, поощряя казаков глазами, слушает их и смотрит на упитанных, ухоженных, с большим выменем немецких коров.

— Ты, брат, не мычи тут у нас! — сказал он неспокойной корове и покраснел. Следом за казаками бегут какие-то два коня без седел. Одного породистого коня из-под убитого немецкого офицера казаки ведут на поводу с собой. Вот еще казаки — гонят баранов и бычка. Рябой вихрастый казак подгоняет бычка плетью. Бычок задирает голову и ревет благим матом. «Он слышит незнакомый гомон… К беспорядку не привычен», — жалостливо глядит на него бородатый пехотинец из запасных.

— Бу-у-ух!! — первый орудийный выстрел.

Все оживленно-весело, но и немного тревожно оглядываются. Всем интересно. Начинается какая-то нервная беготня. Телефонные двуколки заезжают за хутор. Во дворе причитает баба-хуторянка. Стоит, еще без коня, с большой поклажей телега, бегает озабоченный хозяин-жмогус. Сейчас они поедут в тыл, убегут. Вержболова нам не видно, но дым оттуда стелется в нашу сторону. Город подожгли немцы или казаки. Временами выбивается пламя. Дождь почти прекратился, только чуть-чуть моросит. Хозяин уезжает. Темнеет. Вечер. Ночь. Тревожное ожидание.

Овраг

4 августа.

Хорошо, сухо, солнечно…

Возле хаты ординарец Селезнев подавал командиру коня и чем-то не угодил. Командир ткнул ему в грудь кулаком и раздраженно крикнул: «Остолоп!»

Капитан Смирнов говорит младшим офицерам: «Напрасно ночь не спали… Враг испугался и убежал».

Утро становится еще красивее. Сейчас тронемся в дальнейший путь. А ночью был страшный холод, в небе сияли звезды. Я спал на сеновале, на ячменных снопах, искололся остюльками, спал мало и тревожно.

Видимо, пойдем в наступление за границу, потому что офицеры приказали, чтобы мы ничего немецкого не ели: может быть отравленным.

Где-то далеко-далеко слышны орудийные выстрелы. Стреляют, вероятно, немцы. Перед нами на синюсеньком краю неба красиво расплываются дымные клубочки: рвутся шрапнели. Настроение поднимается.

Проскакал мимо нас казачий генерал-майор. «Что за беспорядки! Плетется тут этот обоз!» — крикнул на полном скаку. А где этот обоз — кто его знает…

Двинулись и мы.

Едем медленно, часто останавливаемся. Вдоль всей дороги бегает пехотный ординарец, ищет какого-то батальонного.

Мы остановились на обочине. Мимо нас идет пехота — конца-краю не видно… Я влез на двуколку, стал во весь рост, посмотрел. Штыки, как сверкающая щетина, длинной змеей укрыли всю дорогу. Там дальше, впереди, сворачивают в сторону, в поле, сыплются ротами, взводами…

Трюхает на небольшой кобылке тот разыскиваемый батальонный, неказистый пехотный служака. Смотрит в планы местности. Шрапнели стали рваться гораздо ближе — теперь видно, что немецкие. Значит, сейчас бой, бой!..

Где-то с боков понемногу щелкают винтовки.

Вот первый пулемет: тук-тук-тук-тук!

«Наш, — говорит едущий мимо нас казак. — Немецкий бьет чаще».

Вдруг — нам команда, и батарея живо свернула с дороги и мягко покатилась по черной пашне к каким-то кустам. Примчались к глубоченному и очень широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Спустились вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок…

1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступающему противнику»…

Как тут тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, кусты, ручей. Берега оврага укрывают нас от глаз противника с боков, над нами — синее августовское небо. Но сейчас бой! Товарищам моим, телефонистам, не нравится, что в такой момент я что-то пишу в своей записной книжке. Не ругайтесь, черт вас подери!

5 августа, утро.

Снова утро, снова день… Мы наступили и отступили. Обида и удивление. Ах, как рвались снаряды по обе стороны того оврага! Раненые пехотинцы ползли и ползли из кустов к ручью. «Скверная война!» — с отчаянием стонет один. «Почему? Что ты?» — спрашивает другой в запачканной кровью шапке. «А как же, если наша артиллерия с левого фланга положила своих же казаков и пехоту». — «Неправда… Не говори так», — успокаивал его наш артиллерист.

Батарея, постреляв из оврага, двинулась потом на другую позицию. Неслась по немецкой земле галопом. Я бежал, бежал — и отстал. Кирпичные дома и другие строения немецких хуторов, мощеные, обсаженные деревьями дороги, надписи на перекрестках — все это бросилось мне в глаза как что-то необычное, панское. Бегу быстрее: по сторонам дороги рвутся с черным смрадным дымом гранаты. Сперва я не испытывал страха. Джжж!!! — возле самого уха осколок. Тогда я очень испугался, покрылся потом, ноги подкосились. Пристроился в канавке. Увидел в траве куропатку. Взял ее в руки: она и не убегала. Сердце у нее так бьется, что чуть не выскочит, зоб твердый, как камень. Вдали пробежали два зайчика. А высоко-высоко кружил аист и ничего не боялся. Я нашел батарею, когда стрельба утихла. Никто не знал, что я было отстал; думали, что я все время был вместе со всеми. Когда рассказал, хватились, что нет еще двух телефонистов. Вскоре батарея снялась с этой позиции, выехала на дорогу и потянулась назад, к границе. Поравнялась с нами разбитая, маленькая рота; я думал: один взвод. Люди удрученные, измученные, перепачканные. Долго-долго едем назад, но все еще по немецкой земле, — вероятно, куда-то в сторону. Да нет, вот тот пограничный овраг. Знакомый переезд. Снова в России. Легче стало на сердце. Но что это: неудача? Отступаем?

«Тогда считать мы стали раны…» В нашей батарее нет потерь, только один конь подбит — его повели в овраг пристрелить. Жаль его, как человека. В других батареях есть убитые и раненые.

Был поздний вечер, когда мы возвратились на прежнюю стоянку. Хозяин вернулся тоже. «Пусть убьют всех, никуда не выеду», — ворчит этот упрямый жмогус.

Офицеры уже ужинают. «Дай коньяку!» — слышим мы через окно их разговор. «Пожалуйста», — отвечает капитан Смирнов; потом недовольным тоном кому-то доказывает: «Нельзя же без надобности посылать людей на смерть». Голоса командира не слышно; он, вероятно, молчит и о чем- то про себя думает.

Наш ужин… Порций не хватило. Запасные ворчат, возмущены. Голодный Ехимчик злобно бьет по ребрам своего нового коня и вспоминает пристреленного: «Такий гарный був коняка, а ты… щоб ты околив!»

Снова ночлег на ячменных снопах. Холодно было невероятно. Я поднялся еще до рассвета; дрожал, как в лихорадке; зубы: тр-тр-тр…

Но вот снова солнышко, тепло, светло, красиво. Напился чаю и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане.

Мысли летят домой, к родным. А перед боем я видел сон… Какие-то столики, палатки, люди, телеги, лошади. Мама нарезает мелкими кусочками мясо — красное, сырое — и с огурцом. И я хочу куда-то пойти и купить ей огурцов. Не купил… Не купил из-за своей непростительной нерешительности. Мама говорит кому-то: «Слава богу, дождалась уже и я помощи от деток». А мне стыдно-стыдно и жаль-жаль маму. По нашим народным поверьям, видеть во сне сырое мясо и огурцы — очень дурной знак. И я думаю: как необъяснимо переплетается в человеке это наследие веков, переживания многих поколений.

5 августа, после обеда.

Обедали торопясь и сразу, около часу дня, выступили в поход. С нами вместе идет и первая батарея. Солнце печет — дождь будет. Идем в Германию снова по той же самой дороге.

«Старые» для нас места. Деревня называется Пляттен. Бегают брошенные хозяевами кони. Мы поймали светлогнедую кобылу взамен нашего убитого коня-батарейца. Кобыла не приучена идти размеренным шагом в орудийной упряжке, так ее поставили везти кухню, а кухонного пегого коника запрягли в орудийную пару выносным. И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу по пути, и стала она нашей.

Пепелище на краю деревни. В обгорелом саду уцелела и зеленеет груша с богатым урожаем плодов. Казаки во время привала, несмотря на объявленный нам ранее запрет, сразу же отрясли грушу и нас еще угостили, обозвав за трусость «шляпами».

Горько смотреть на черные дымящиеся головешки — хорошо, что выезжаем в поле. Простор, вопреки тесной немецкой культуре, широкий. Тут, говорят, и произошел бой. Поле теперь голое, пустое, унылое. В канавках, по обочинам хорошей мощеной дороги, то тут, то там валяются убогие пожитки наших солдат, бывших в сражении. Вот какая-то невзрачная кучечка у телеграфного столба… Первый увиденный мною труп. Наш убитый. Лежит ничком. Череп снесен — жуть!..

Снова кучка домиков у пригорка, не видная издали, скрытая от путников деревьями. Называется тоже — Пляттен. Старичок-немец сидит на скамеечке у дома, дряхленький, седенький, слезливый. Больше — ни души во всем поселке. Вот — немецкая школа. Вот добротный каменный дом. В огороде — тьма кроликов. Никто на них, даже из казаков, не зарится. В сенях валяется сломанный велосипед. В квартире все брошено так, как было в повседневной жизни. На столе стоит недоеденный обед. На белом блюде много котлет. Так хочется их съесть. А что, если отравленные? Выходим… В следующем доме черепичная крыша разворочена снарядом. В огороде на дорожке убитая утка, а в кустах шмыгают белые, пушистые, словно комочки невесомой овечьей шерсти, кролики; сколько их здесь — ай-яй-яй! Покажет красный глаз — и удерет, спрячется. На грядках много крупных огурцов. Не утерпели — нарвали.

Справа за поселком, в стороне от нашей дороги, догорает сенной сарай. В нем сгорели тяжелораненые: там находился немецкий врачебный пункт. Сгорели только наши пленные, так как своих немцы успели вывезти. Об этом рассказывают двое наших раненых, ползущих на четвереньках по канаве. И они были в плену и лежали в том сенном сарае. Они радуются, что, брошенные на произвол судьбы, не замерзли и не умерли минувшей ночью. Теперь, когда их положили на носилки, один тут же потерял сознание, а второй, бледный, будто с того света, все силится пересказать своим о прошлой страшной ночи. Хвалит немцев, которые, пока не сбежали, очень хорошо за ними смотрели. «А мы думали: прикончат нас», — на губах у него слабая улыбка. Но их сразу поместили в фургон с красным крестом на белом полотне и повезли. «В Расеюшку на побывку!» — шутят наши батарейцы.

Тем временем возвращается разведка, и батарея продолжает путь.

Только взобрались на пригорок… Груды светло-синих немецких трупов! Изорванная одежда, продавленные каски, поломанные карабины и винтовки, а возле каждого убитого горки стреляных гильз. Самые разные, одна страшнее другой, позы мертвых: скрюченные, ничком, навзничь с выставленными вверх сжатыми кулаками. Вот один весь изогнутый, с пышными усами, обтыканный вокруг ветками, — видимо, раненого заслонили товарищи от солнца, и он умер в страшных муках. Или, может быть, сам себя загородил, стреляя. Дыхание перехватывает у меня в горле, не могу смотреть… Возможно, это работа нашей батареи!

Я нашел новенький немецкий бинокль; взял, нацепил себе через плечо. Тут же в целой, блестящей, с большим золотым орлом офицерской каске увидел недописанное письмо убитого. Заскребло на сердце, стало стыдно, тяжко. Я вложил письмо в каску и поскорей бросил ее, но одумался и положил на грудь трупу. И потом еще видел, что наш батареец Толстов, славный парень, взял руку одного убитого немца, подержал ее, окостеневшую, и тихонько опустил. Зачем он это делал? Должно быть, интересовался, что такое мертвый.

Некоторые солдаты тащат рыжие, косматые немецкие ранцы, копаются в них. Вытаскивают оттуда, с какой-то радостной жадностью и немножко с опасением оловянную ложку, мыло, полотенчико, кусочек белого хлеба. Вилки и столовые ножи отбрасывают в сторону, как ненужные для солдата вещи.

Кто-то нашел в немецком ранце сладкие желтые сухарики. Один дали мне. Я попробовал — стало противно, замутило, будто у меня что-то лишнее во рту, распирает меня…

Варшлеген

6 августа.

Весь этот день были в походе. Наша батарея снова в авангарде. Догнали обоз немецких мирных жителей. Они смотрели на нас враждебно и испуганно. Едут большей частью старики, женщины и дети. Повозки нагружены всяким добром, за повозкой — корова с огромным выменем. В каждую повозку впряжена пара лошадей. Правит лошадьми старик, сидящий впереди с трубкой в зубах; за коровой присматривает сидящая сзади старуха. Дети и девушки посередине, с кошкой или собакой. Девушек красивых мало. Весь обоз, по приказу начальника штаба, повернули назад, домой, откуда кто выехал.

Проезжали оставленное жителями местечко. На культуру завидно смотреть! И больно сердцу, что Беларусь, по сравнению, дикая-дикая!

На улице в пыли лежал труп молодого немецкого парня в заплатанном на локтях пиджаке. Возле него — поломанный велосипед. Говорят, это — переодетый немецкий разведчик, убитый догнавшими его казаками. И все мы ехали мимо — так, посмотрел и отвернулся…

Из одного дома выходит наш пехотинец. В руках банка меда и стеариновая свечка. Зачем она ему? Из-за крыльца выглянул старый немец, снял перед солдатом потрепанную шляпу и низко склонил лысую, с трубкой в зубах, голову. Солдат радостно смеется. Противно смотреть.

Снова догнали еще более длинный обоз немецких беженцев. Одна красивая немочка смеется и плачет, сидя на своем возу. Старуха, вероятно, мать, молча оглядывается на нее и старательно дергает веревку, которой привязана к телеге большая, медлительная корова.

Мы направляемся к Кёнигсбергу. Где-то глухо отдаются орудийные выстрелы. Там, говорят, сражается наш 20-й корпус. Видно далекое и ясное зарево.

Повели под конвоем нашего пехотинца. В чем дело? — Арестован за грабеж.

Время от времени ведут пленных немцев. На нас не смотрят, однако на коротком привале я с одним разговорился. Он умеет по-польски, — познанский немец, а может, онемеченный поляк. Когда его конвоир, вихрастый казак, отошел, он сказал мне:

— Ваши хохлатые такое зверье… (Так он говорит о казаках.)

— А мы о вас так думаем, — ответил я в тон.

— Зачем война? — сказал он, помолчав. — России и так землю некуда девать.

— Ваш кайзер объявил войну.

— Нет, ваш царь. А пан ест поляк? — с опаской в голосе добавил он.

— Нет… Но не бойтесь меня, потому что я не хочу войны.

— Русский народ добрый, а казак бывает разный, — подстраховался он на всякий случай.

Возвратился казак, и я пошел к своим, кивнув немцу головой.

Остановились на ночлег. Ехимчик вдруг вспомнил, что сегодня не простой день, а праздник Спаса. «Живэш як нэхристь на ций войни…» Но раздобыл себе яблоко и, помолившись, разговляется. А Беленький, наш безбожный иудей, дразнит его: «Ехимчик! Ты отдавай мне свои порции мяса: у тебя же спасовский пост».

«А ты, дурныця, можэ, й сала зъив бы?» — огрызается Ехимчик. Он еще не знает, что наивкуснейшая еда для Беленького — именно сало. «Сейчас будем есть и сало, друг Ехимчик! Сейчас свинью раздраконим!» — бегает повеселевший Беленький. Солдаты уже ловят на хуторе кур, поросят. Наши два телефониста тащат увесистого подсвинка, — не зря же мы в авангарде и телефонисты.

Но что это? Не успел Ехимчик догрызть яблоко, а наши повара-кустари опалить этого подсвинка, как всех нас по большой тревоге гонят рыть окопы. Хватит записывать!

7 августа, утро.

Встал в половине шестого. Вся батарея на ногах и готова к бою. Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, видимо, не раз вспомнить ее, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?

8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших. У бледного, окровавленного немца болтается голова. Что-то перебито в его шее. Одного ведет наш солдат, обняв его, как девушку. Второго несут пятеро наших на руках. Еще один идет, шаркая ногами по пыли, уткнув глаза в землю. Перед офицером — во фронт. Полковник ему по-немецки: «Гутен морген!» Пленный что-то говорит, но язык не слушается его. «Иди, иди, голубчик!» — машет полковник рукой. Пошел, загребая ногами землю.

Что было вчера? Я жив, но прежнего меня навеки нет.

Я был с командиром на наблюдательном пункте. Меня старший послал на чердак наблюдать в слуховое оконце.

Внизу, за деревом, стоял с угломером командир, а при нем в окопчике сидел старший с двумя лучшими телефонистами.

Пули засыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину ссечены. Командир только крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь… Я ничего не вижу сквозь запыленное с наружной стороны оконце. Погибну без всякой пользы. Пули разбили оконце в тот момент, когда я чуть отклонился. Прячусь за дымоход, трясусь, отупел. Над самой крышей грохнул снаряд. Охваченный диким страхом, засыпанный обломками черепицы, бегу вниз, камнем падаю в окопчик. «Смерть пришла», — шепчет один телефонист. Старший окидывает его гневным взглядом. А командир стоит за тонким деревцем, прикованный к трубе и угломеру… Только крестится чаще. Этот человек обладает безмерным мужеством. Я смелею. Пули вроде бы пролетают реже. «По наступающей кавалерии!» — пронзительным голосом кричит командир, хотя мы от него в двух метрах. Ужас висит в воздухе. Батарея бабахает с перебоями: что-то там повреждено, — о несчастье! «Второе орудие засыпано снарядом! — слышим прерывистый голос по телефону. — В пятом сбит прицел». Ах, беда, беда! Наш огонь ослабел, а пулеметы застрекотали со всех сторон. Мимо нас перебежками продвигаются пехотинцы. «На чердак!!!» — грозно рявкнул на меня командир. Он все крестится. Снова ползу на чердак как загипнотизированный: смерть так смерть, только бы не мучиться так. О, нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума еще тупо шевелятся. А пехотинцам же во сто раз хуже… Вспоминаю родных. Мысли путаются. Вот оно, оконце-смерть… С ожесточением выбиваю остатки стекла. Видимость теперь хорошая. «Немецкая кавалерия удирает за горку, снаряды накрывают ее!» — исступленным, пронзительным голосом кричу вниз. Чему радуюсь? «Слезай, слезай! — зовет меня старший. — Горит дом!» Да, домик занялся от снаряда. Смрадный дым забивает дыхание. Слезаю… Командира и телефонистов нет. Недоумеваю. Спохватываюсь и бегу. Догоняю их. Под пулями с трубой и угломером быстро идут наискось по улице к другому дому. «Подбери футляры, — спокойно говорит командир. — Они остались возле окопа». Бегу назад, хватаю футляры, снова мчусь догонять их. А где же командир? Забегаю за дом с надежными кирпичными стенами, к которому они направлялись. Их нет, а стоят двое казаков с одним конем и курят. Второй конь, видимо, издохший или убитый, лежит горой посреди улицы. «Побежали на батарею», — объясняют казаки. И мне надо идти, но я боялся смерти; ах, как хочется остаться за этой стеной… Бегу на батарею, а она находилась в лощинке за хутором, саженей двести отсюда. Бегу, а пули над головой так и гудят, словно пчелы. Присел я в канавке перевести дух. Гляжу: а в канавке, пересекающей всю лощину, полно пехотинцев. Помаленьку постреливают, а иногда лопаточками в земле ковыряются, из дерна заслон перед собой возводят. Тогда пополз я по канавке мимо них. Когда полз, то обратил внимание, что несколько пехотинцев очень уж неподвижно прислонились грудью к насыпанной ими земле… Убитые! Страх охватил меня, я вскочил и, пригнувшись, побежал во всю мочь. Прибежал на хутор, а там, во дворе, полно наших раненых батарейцев; есть и пехотинцы, все лежат на свежей соломе. Тяжелораненых несут в хату. Никто не мог сказать, мне, куда девался командир, а батарея уже опять стреляет, значит, где-то он выбрал новый наблюдательный пункт и оттуда по телефону командует. «Когда же это успели кабель к нему с батареи протянуть?» — только и смог я удивиться и побежал к батарейным телефонистам. Возле первого орудия меня окликнул белоусый капитан Диамантов, сидевший у прицела, прижавшись спиной к стальному щиту- прикрытию. Капитана этого я редко видел, так как долгое время он был не в батарее, а где-то в другом месте, в обозе, что ли. «Вольноопределяющийся! — крикнул он. — Сбегайте в резервы: почему не присылают патроны, уже нечем стрелять». Я бросился назад, через сад, туда, где стояли передки. Там, за копной соломы, корчился раненый ездовой, а над ним стояли растерянные товарищи. Я сказал им, что надо сейчас же ехать в резервы, а они стали мне доказывать, что им не хватает человека, ехать невозможно. Я, глупец, побежал назад к Диамантову и доложил, что ездовые говорят: нельзя им ехать, человека недостает. «Шляпа ты! — обругал меня капитан. — Сам поезжай или кого-нибудь из санитаров посади. Пшел!» Мне было стыдно, но и обидно, что требуют, как от хорошо обученного солдата, а я еще совсем плохо знаю службу (приехал в батарею месяц тому назад). Обиду мою заглушил страх, потому что сверху так и сыпались на меня срезанные пулями с яблонь мелкие ветки; летали пули и ниже. Когда я возвратился к копне, ездовые уже уехали без меня, не дождавшись помощи. Их товарищ, ездовой, скончался. «Надо же его унести», — подумал я и направился в хату, где был фельдшер. Санитар Лобков (которого командир бил за вишни) заболел, поэтому вместо него с санитаром Фельдманом, нашим белорусским евреем, за убитым пошел я. Несли под свист пуль, пробираясь по саду между кустов; убитый казался очень тяжелым. Фельдман вдруг понял, что несем не живого, а мертвого. Мы, словно сговорившись, перевернули носилки под яблоней, и труп шлепнулся лицом вниз, словно тяжелый мешок, а сами помчались со всех ног… Вовек не прощу себе этого малодушия, если не сказать трусости, из-за которой оскорбили память товарища. Потом фельдшер послал нас к орудию подпоручика Иванова за раненым номером, по фамилии Жуковский. Подпоручик бодрился сам и подбадривал свою орудийную прислугу. Увидев нас, он постарался повеселее кивнуть мне головой, сидя у орудийного щита-прикрытия, к которому прислонился плечами, и сказал что-то вроде: «Несите, несите его быстрей», — или нечто подобное. Донесли удачно и положили в хате, на кровать. Фельдшер сделал Жуковскому перевязку. Вот тогда мы закурили — фельдшер, раненый Жуковский и я. А Фельдман снова куда-то побежал смотреть, нет ли новых раненых. В хате лежал, к моему удивлению, Шалопутов. Месяц тому назад, когда я только прибыл в батарею, меня поместили в одной палатке с Шалопутовым. В то время он был храбрый, на словах, вояка, хвастался, что он бывалый солдат, потому что прислан в батарею из Виленской военной школы, за какие-то грехи, величал себя «старым юнкером», а меня называл «серым», «шпаком», «шляпой». Теперь он лежал здесь. Кажется, спал… Или притворился? Может быть, ранен? А он услышал наш разговор и грубым самоуверенным тоном изрек: «Всех нас возьмут в плен… Видите, обходят кругом». Потом встал, закурил с нами и пошел в дальний угол комнаты, повернулся к печке и справил там малую физиологическую нужду. «Что это вы, Шалопутов?! — пристыдил его фельдшер. — А еще вольноопределяющийся…» — «Так я же в печь, ничего особенного…» — «И во двор не хочет выйти», — осудил его раненый Жуковский.

Услышав о дворе, фельдшер бросил недокуренную сигару (все наши солдаты много набрали их в разбитых магазинах в местечке) и выбежал из хаты. За ним пошел и я. Ох, сколько же там было раненых!.. Стоны, кровь… Смотрю, у самой стены лежит кто-то с желтыми зубами, ощерив их от боли. Я не сразу узнал, а потом мне стало так тяжело, потому что это был наш славный весельчак Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, понимал, что надо что-то сказать обычное, повседневное и дружеское, но не мог выдавить из себя ни одного звука. Толстов посмотрел на меня… В мыслях моих пронеслось, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел издыхающую собаку. Глаза у той собаки были как и у человека, когда он очень страдает от боли и безнадежности, чувствует, что кончается, что это смерть… Собака спряталась, чтобы ее никто не видел, и она была недовольна, что я тревожу ее последнюю минуту; она болезненно и негодующе захрипела, скорчилась… Такой же взгляд бросил на меня теперь и Толстов, бомбардир- наводчик первого орудия. Я заметил, как и фельдшер окинул его тем особенным взглядом, каким смотрят на людей уже потустороннего мира. Потом фельдшер с большой нежностью и лаской подал ему раскуренную сигару, потому что он попросил закурить. «За полчаса умрет», — шепнул мне фельдшер, когда мы уже отошли от него. И правда, когда минут через десять я снова проходил мимо, то увидел, что он, бедняга, стал синеть и по-мертвецки закрыл глаза. Кишки у него были иссечены осколком гранаты. Еще через несколько минут подошел фельдшер, положил руку ему на грудь и потом перекрестил как покойника: «Если бы вчера не наелся всякой зелени, то, может быть, и выдержал бы», — сказал он. Эта смерть произвела на меня гнетущее впечатление, я даже стал меньше бояться пуль и снарядов. А они снова посыпались. Один плюхнулся в небольшой пруд на самом подворье — и не взорвался. Черным дымом от снарядов заволокло все вокруг, скрыло синее небо, где чиркала крыльями беззаботная и смелая ласточка.

Гляжу: часы остановились на половине двенадцатого. Стекло разбито, стрелки погнуты. Когда и где ударил — не знаю. «Ах, быстрее бы уже кончился этот ад!» — прошу я неведомую силу. Сви-и-ж-ссь! — пуля пролетела у самого уха. Прячусь за стенку. «Где же наши главные силы?» — стонут там запасники. Все они хотят жить, возвратиться домой, кормить свои семьи и вести хозяйство. А я отупел, утратил ясность мысли и чувство воинского долга. Плетусь, словно больной или пьяный, в хату. Батарея бьет одиночными выстрелами. Нехватка снарядов; ждут из резервов. В хате все нервничают. Принесли еще одного раненого.

— Шалопутов! Уйди, тут раненого надо положить, — говорит кто-то.

Шалопутов лежит как колода.

— Знаете, я буду жаловаться на санитаров, — уныло угрожает фельдшер.

— Да? На кого же? — спрашиваю я, будто мне это очень интересно.

— Фельдман… совсем не слушают меня. У Лобкова живот болит. Лобков, — поворачивается фельдшер к Лобкову, — я о вас командиру доложу.

— П-пожал-луйста… — искажается в гримасе его детское безусое лицо. Боязнь смерти вцепилась в него своими безжалостными когтями.

Пришел ездовой Марчук, здоровенный мужчинище с сочной, но грубоватой белорусской речью. Он говорит:

— Кудой плывець ероплант, тудой ен и шпокае. А ероплант крутицца над нами, як каршун над падлаю.

Раненый Григорьянц лишь что-то бормочет по- армянски.

Пришел фейерверкер Тихомиров и со своей костромской обстоятельностью, как и во всяком деле, намекает на плен. Неужели плен?

— О, Вильгельма, Вильгельма! Бог тебя покарает, если ты виноват в этой жуткой войне, — вслух рассуждает Тихомиров. — Несчастные люди…

От Тихомирова я узнал, что командир сидит на крыше одного дома, недалеко от батареи, и оттуда по телефону командует. Все мы умолкли, побежденные этим его геройством, и мысленно желали, чтобы судьба уберегла его от смерти. И уже хочется верить в чудеса. На моих же глазах один пехотинец-запасник, стоя в саду, вынул из шапки пулю. «Будто желудем с дуба щелкнуло», — сказал он с улыбкой. Возможно, что пулю кто-нибудь бросил на него, а возможно, пуля была уже на излете, потеряла силу и оказалась в шапке, но все запасники-россияне перекрестились, как при виде чуда… Кто-то даже заикнулся, что бывают люди, заколдованные от пуль, но его разговор никто не поддержал, потому что в таком шуме и грохоте боя было не до праздных разговоров. Все поспешили укрыться за углом сенного сарая.

Так тянулся этот бесконечно долгий день. Снова и снова летал над нами аэроплан. Пехота наша, которая нам была не видна, неистово палила по нему из винтовок, а он знай себе плывет и сбрасывает какие-то горящие ленты прямо над самой батареей.

Подпоручика Иванова ранило, и он пришел в хату на перевязку.

— Записать в книгу прикажете, вашродь? — спрашивает фельдшер.

— Зачем же?.. Я легко. Но если надо, ну что ж, запиши. — И застеснялся, и «возвратился в строй» с какой-то торжественностью, хотя и не без тревоги.

Бой утих вечером. Говорят, на помощь нам пришла с левого фланга какая-то дивизия.

Орудийная прислуга до того наработалась за день у пушек, что некоторые номера с трудом поднимали руки и проливали пищу из дрожащих ложек. Работали от семи утра до девяти вечера, без передыху и без обеда, то заряжая орудия, то подкапывая хоботы, то еще что-то.