Записки солдата 2-й батареи N-ской артиллерийской бригады Лявона Задумы
Лагерь
Срок службы для вольноопределяющихся начинался в русской армии 1 июля. Вот я и ехал в самом конце июня 1914 года в безлюдном вагоне третьего класса по онемевшим от жары и пыли и таким убогим жмудским полям в N-скую артиллерийскую бригаду, расквартированную в глухом и безвестном местечке вблизи от немецкой границы.
Заскребло на сердце, когда поезд подходил к станции унылой, словно будущая казарма. Вокруг — желтые голые пустыри. Все залито нудным зноем. Все сонное, пыльное, поникшее. Выходи — как на пытку.
Но лишь в пустых и замусоренных казармах, в темной и неприветливой канцелярской комнате, узнал я от сухопарого и хмурого черноусого кощея-писаря, что мог я сюда и не ехать: бригада находилась в лагере, в соседней губернии, верстах в ста отсюда.
— Почему ты не поехал прямо туда?
— Куда меня послали, туда я и приехал, — ответил я кощею со злостью за сказанное мне «ты» и за такие их порядки.
Кощей только усмехнулся и тихо приказал второму писарю:
— Выпиши ему свидетельство в лагерь, а билет пусть купит за свой кошт…
— Почему так? — не смолчал я.
— Потому, что по приказу тебя в нашей бригаде еще нет… Стребуй со своего войскового командира.
Все тут было по-казенному неуютно и неряшливо. Только окно чуть приоткрыли, а там приятно, словно живой, шевелил широкими зелеными листьями густой клен. И у меня, вопреки рассудку, появилось жалкое, детское утешение, что хоть немножко, до лагеря, побуду еще на воле. Взвалил сундучок на плечи и снова потащился на станцию.
В лагерь я приехал поздней и темной ночью. Ночевал в канцелярских сенях на узенькой скамейке, пригодной лишь для сидения. Было жестко, неудобно и холодно, а на сердце — невыносимо мерзко. Не успокаивали нарочитое смирение и терпеливость.
Гомон и шум в лагере начался очень рано. Но я уже успел и встать, и походить, и посидеть, и съесть кусок драчены и несколько ранетов, — и все еще долго-долго должен был ждать. Сидел на канцелярском крылечке, на солнце, — будто спал, без живых мыслей, без всего.
Но вот пришел-таки фельдфебель, высокий рыжеватый детина, лет под тридцать, с небольшими и реденькими золотыми усиками. Взял мои бумаги, приказал писарю записать. Говоря, он клал на нижнюю губу два пальца, смачивал их, побренчав на губе и подкручивал золотые усики. На меня старался не смотреть.
Вдруг недалеко от канцелярии послышался шум и голоса. Раздалась зычная команда-выкрик: «Смирно-о-о!» Это шел в канцелярию командир батареи. И в канцелярии все забегали как угорелые. Фельдфебель выкрикнул:
— Встать! Смирно-о!
Все вскочили, вытянулись, окаменели. Показался высокий и будто задумавшийся о чем-то офицер, с усами и подстриженной бородкой.
— Здорово, братцы! — сказал он тихим и гнусавым голосом.
— Здравжлав, ва-скродь!!! — рявкнули во всю мощь и все в одно слово.
Фельдфебель, будто читая по книжке, отдал рапорт и доложил обо мне. Командир как-то недовольно то ли пренебрежительно повел головой в мою сторону.
— Здравствуй!
— Здравствуйте!
У всех это вызвало смех, а у фельдфебеля и досаду. Хотя я был еще в штатской одежде, но для них такой ответ командиру был смешон и нелеп.
— Ты православный?
— Православный.
— Остричь и выдать обмундирование! — скороговоркой приказал он, уже не глядя на меня.
— Слушаюсь, ва-скродь! — отчеканил фельдфебель, и оба вышли из канцелярии на oбxoд батареи. В канцелярии все повеселели и заговорили.
Поместили меня в одной палатке с другим вольноопределяющимся, по фамилии Шалопутов, каким-то шепелявым и, видно, глуповатым юнкером, списанным из военной школы в батарею то ли за неблаговидные поступки, то ли за неспособность к наукам. И на первых порах моей службы, живя с ним вместе в одной тесненькой палатке, труднее всего мне было терпеть его манеры и болтовню. Вечно он или жрал, забрасывая в свое огромное пузо, как в бездонную пропасть, колбасу, сало и ситный хлеб из батарейной лавчонки, или молол всякую чушь. Вот однажды правит он бритву, чтобы поскрести свою жирную и всю в красногнойных прыщах шею; как-то ухитрялся он это делать: сам себе намыливал шею, брил, и даже без зеркала. Я лежал на койке и читал воинский устав. Косолапый, потный, подходит он ко мне на своих коротких ногах-тумбах, вертит надо мной отточенную бритву и шепелявит:
— Какая оштрая бритва! Глядиче, серый, бритва на ячь!
«На ять» — его любимое выражение, а «серым» он называл меня, как новобранца.
Не успел я и краем глаза взглянуть на его пальцы- обрубочки с приплюснутыми и загнутыми коготочками, как бритва выскользнула из них и упала мне на грудь у самой шеи.
Если я перечил ему в чем-нибудь, он без тени шутки говорил мне: «Вы еще серый, а я старый юнкер и ваш старший». — «Ну и что?» — «А то, что вы не солдат, а индюк, потому что все время думаете о чем-то, как индюк… Черт вас знает, о чем вы думаете». Когда я покупал ему колбасу и ситный хлеб, он становился более любезным, меньше матерился, так как я этого очень не любил, и наставлял меня: «Бросайте, коллега, свою интеллигентность! Знайте, что из интеллигента солдат, как из грязи пуля». Ругался он тихим голосом, но так омерзительно, что я думал — никто больше в бригаде так не умеет. Однако я ошибся. На второй или на третий день моего пребывания в лагере услышали мы крик на главной дорожке перед палатками. Выбегаем… Маленький, с красным носиком, но с пышными и от уха до уха бурыми усищами, форсистый офицер нещадно распекает солдата нашей батареи. А ругает такими пакостными словами и так их комбинирует, что куда там глупому Шалопутову… Солдат стоит, вытянувшись в струнку, и молчит, — молчит, будто онемел, только таращит глаза и тянется еще старательнее. Спрашиваю у Шалопутова: «Кто этот паршивый офицер? Неужели из нашей батареи?» Шалопутов с негодованием посмотрел на меня, а потом со злорадством ответил, что это — командир одной из батарей нашей бригады подполковник Гноев, лучший в бригаде офицер и «широкая русская натура».
Мне было приятно, что хоть командир нашей батареи не любит ругаться. Вообще, мне сразу бросилось в глаза, что он чем-то выделяется среди офицеров. Это был высокий и широкоплечий мужчина, слегка сутулый, еще молодой, но с усами и бородой, как на портретах у царя — «чтобы и внешне быть похожим на своего императора», как мне объяснил Шалопутов, по-видимому, со слов какого-то офицера. Но глаза у него — вдумчивые и грустные. Вероятно, человек с расстроенными нервами, крайне раздражительный. Я думал, что, должно быть, он высокомерен с людьми — солдатами и офицерами, — но сердце его страдает, он всегда о чем-то печалится, что-то тревожит его безотвязно. И я заметил, что хотя вся батарея очень его боится, однако тайком все посмеиваются над ним. Слышал я о его чудачествах: большой набожности, мелочной приверженности к порядку и чистоплотности. Рассказывали, что он не на шутку поссорился с одним офицером из-за того, что тот положил на его койку свою фуражку и газету.
6 июля — первый праздничный день за время моей бытности в лагере. Всех погнали в лагерную церковь. Из людей, не занятых на дежурстве, только я один сидел в палатке; благо никто мне ничего не сказал, так я и не пошел. Командир с Хитруновым (такая фамилия была у фельдфебеля) обходил палатки и услышал мой кашель.
— А там кто такой?! — грозно спросил он у фельдфебеля.
— Новый вольноопределяющийся, васкродь! — виновато ответил Хитрунов.
— Почему он не в церкви?!
— Не могу знать, васкродь, — уклонился от правдивого ответа Хитрунов, а чтобы еще ловчее выкрутиться, добавил двусмысленно: — Не захотел пойти…
Ответ можно было понять и так, что меня посылали, но я воспротивился и не пошел.
— Как это «не захотел»?! — возмущенно и зло воскликнул командир. — Почему вы не от-пра-ви-ли его?.. Делаю вам замечание, фельдфебель! — крикнул и быстро зашагал на длинных своих ногах дальше.
Мне было очень противно и тяжело. Я в это время сидел в палатке, будто арестованный, и боялся его крика. Но меня командир не тронул, а накричал на Хитрунова за его увертки — и я понял, что при всей своей нервозности он умеет думать и в людях разбираться.
Зато в другой раз он проделал со мной неожиданную для меня штуку… С утра была очень хорошая погода, но потом стало жарко и душно, а к обеду пошли по небу дождевые тучи, сразу похолодало. Я сидел в палатке и писал письмо. Вдруг примчался один наш батареец и говорит, чтобы я немедленно бежал в орудийный парк: командир меня зовет. Меня?! Удивленный, я заторопился, выскочил, не одевшись, а дождь вот-вот хлынет. Из парка все солдаты уже уходили, только у одной из пушек двое что-то делали, и над ними стоял командир. Я подбежал, и он приказал: «Стой здесь». Я стоял и смотрел, ничего не понимая, что они там делают, и боялся, что пойдет дождь. Сразу же дождь и пошел, да такой сильный… Тогда командир приказал солдатам одеться (шинели их лежали тут же), а сам не оделся и мокнул под дождем, хотя рядом на песке лежала и его накидка. Моя летняя гимнастерка за минутку промокла насквозь, а я все должен был стоять, — командир даже не смотрел на меня. Наконец он отпустил их, перекинул через руку накидку — и молча пошел из парка, опять же ничего не сказав мне. Тогда — зачем же мне стоять? — поплелся вслед за ним, правда, на некотором расстоянии, и я, пытаясь понять, зачем он меня заставил вымокнуть и зачем сам без всякой необходимости мокнул, хотя и накидка была…
— Бегом!! — вдруг оглянувшись, крикнул он. — Бегом! Простудиться хочешь?! — И сколько же насмешки и болезненного раздражения было в его словах!
Я побежал, смешной даже самому себе и очень обиженный.
И так около двух недель прожил я в лагере, словно арестант. Из лагеря меня никуда не выпускали, а по лагерю я и сам боялся ходить, так как еще не умел отдавать честь офицерам. Я заучивал наизусть фамилии всех своих начальников, от военного министра до взводного и отделенного. Читал ненавистные мне уставы воинской службы. Сотни раз становился «во фрунт» перед березовым колом вместо начальника, сотни раз «козырял» — и все еще получалось плохо, все еще не умел.
В палатке днем было душно и пыльно; одолевали злые, как черти, оводы. Ночью было холодно и шумно: все время на водопое или в конюшне кто-нибудь стучал, лязгал, кричал на лошадей, ругался. Поднимали всех в пять часов утра, и выспаться было невозможно.
А вот еда была не очень плохая, по крайней мере, не хуже, чем у обычного, средней руки хозяина в нашей деревне. Одно только допекало — вероятно, на всем белом свете не было более неопрятных солдат, чем в нашей батарее (так мне тогда думалось). Я ел со всеми вместе, но не из общего бака, а из своей отдельной мисочки, как ели, в силу своих религиозных обычаев, и некоторые солдаты — татары и евреи. Баки никогда не мыли; хорошо, если перед едой обдавали их студеной водой из колодца. Из одного и того же бака ели и похлебку и кашу. Ложки только облизывали и носили их за голенищами сапог, подле потных портянок.
Время проходило от команды до команды. Я ходил на молитвы и тянул вместе с хрипловатыми басами и тенорами «Отче наш» или «Спаси, Господи, люди твоя…» — тянул или молчал и горько усмехался. Ходил в парк смотреть, как делают гимнастику или вольтижировку, ходил на обед и на ужин, пил с Шалопутовым чай и всё удивлялся его собачьей прожорливости — так много уминал он колбасы и ситного хлеба! — учился отдавать честь и читал нудные уставы. И так жил. И так, можно сказать, жили тут все.
Все время на сердце у меня было тяжело. Писем ни из дому, ни от кого другого не получал, и от этого было еще тяжелей.
Газет, как приехал, я и в глаза ни разу не видел. Уже не знал, сколько я здесь дней и какой сегодня день: может, суббота, может, пятница…
Я со страхом думал, что должен буду так жить целых два года. Мне жаль было загубленного времени, загубленных молодых сил. И когда по вечерам из пехотной части лагеря доносилась красивая и веселая военная музыка, меня охватывала такая тоска, что слезы невольно набегали на глаза. Я не находил себе места.
Начало
13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:
— Снаряжай!
Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понеслось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:
— Снаряжай! Сна-а-аряжай!
Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшучивают над ним или говорят правду.
— «Горох» говорит, что война… — пробормотал он, испуганный.
«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно между ними были шутливо-доброжелательные отношения.
— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недоразумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусского деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.
Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.
Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офицеры, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким командирским голосом:
— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — захотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит… Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо переехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!
Вот так новость!..
Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселели, заговорили оживленно. Но все это было только внешне… А что делалось в сердце каждого?
Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу…
Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.
И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.
Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она далеко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.
Захотелось написать письма домой и знакомым. Сел писать — и не пишется. Лучше подождать еще немного, пока дело не прояснится.
Ну и попал я в заваруху!
Весь тот день и половину следующего дня мы укладывались, упаковывались, переезжали на станцию и вместе с другими воинскими частями лагеря — пехотой, артиллерией, саперами — грузились, хлопотали, суетились…
Всю ночь горели костры, галдели и кричали люди, тарахтели подводы, фыркали кони, а над всем этим в ядреном воздухе звездной ночи заунывно-дразняще голосили паровозные свистки.
Я помогал упаковывать канцелярию, спал на длинном деревянном ящике с батарейными бумагами. Писари, Беленький и какие-то незнакомые мне солдаты-«аристократы» пили в боковушке водку, ели мясо с огурцами и ситным хлебом и злились, что я не пошел в их компанию, а лег спать. Они все время говорили о войне, пили и ели, как перед войной, ничего для себя не жалея.
Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, иногда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких голосов и своей внутренней тревоги.
Эшелон наш отправился на следующий день в пять пополудни.
Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать… Интереснее ведь наблюдать за происходящим вокруг, чем сидеть в том лагере-остроге.
Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как между всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще совсем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне стало их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут искренняя любовь и разлука…
А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седлами, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подневольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.
Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с водой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.
Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жалели, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.
А газет я так и не мог нигде достать.
Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем… Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха…
Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.
Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.
После обеда приказали мне сходить в околоток — лечебницу для больных солдат — на медицинский осмотр, который проходит каждый новоприбывший в батарею.
Идя туда, я размышлял, как ребенок: «А вдруг найдут у меня какую-нибудь хворь в груди — и забракуют… поеду назад! Какое счастье!»
Там, в лечебнице, я долго ждал в небольшой комнате, в которой на железных койках, на голых сенниках и на подушках, набитых сеном, без простыней и наволочек лежало человек пять больных. Под койками валялись брошенные сапоги и всякое тряпье, на шкафчиках, служивших одновременно и столиками, я увидел в одной куче и шапку, и ремень, и кружку для воды, и скляночки с лекарствами. Одолевали мухи; рамы были с очень грязными стеклами, двойные, мухи летели оттуда, облепили крошечки сахара, садились больным на нос, лезли в глаза. Больные лежали молча, закрыв глаза, — спали, что ли.
Сердце наполнилось жалостью.
Неизвестно где пробегав, появился солдат-прислужник. Он ни слова не сказал мне, присел на табуретку, достал из кармана баночку из-под ваксы, в которой держал махорку, и стал скручивать цигарку. Крутил и напевал себе под нос с самым тупым видом:
Типерь же надо мною
То-оварищи смиютца-а-а…
Зачэм жэ ты мне ча-а-айник припа-а-я-ала?..
Потом курил и одновременно концом сапога расковыривал угол ближайшего сенника… Внимательно разглядывал, как сыплется оттуда перетертая соломенная труха. Курил долго, а докурив, бросил окурок на пол, поплевал на него, старательно прицеливаясь, и растирал подошвой до тех пор, пока от окурка остались только черные мазки на грязном цементе. Затем крикнул:
— Сурай, а Сурай! Повернись ты на другой бок: комиссия придет осматривать тебя.
Больной татарин скосил мутные, покрасневшие глаза на широком, заросшем щетиной лице, бросил в нашу сторону безразличный взгляд, ничего не сказал и с трудом повернулся на другой бок.
Второй больной, длинный и высохший, бледный как смерть, неожиданно слез с койки и на моем родном языке сказал прислужнику:
— Мулка… и пасунь ты сюды…
Он показал, чтобы подвинули койку. Это, видимо была прихоть больного. Он уже с трудом стоял, держась за край столика; ноги у него дрожали.
Прислужник послушно взбил сенник, подняв облако пыли, потом встряхнул убогое солдатское одеяло, подвинул для виду койку, помог ему лечь и ласково укрыл одеялом. Когда все снова утихло, прислужник подмигнул мне, ухмыльнулся и довольно громко шепнул:
— Вот кому война не страшна…
Я ничего не ответил, и горькая жалость еще сильнее сжала сердце.
Наконец-то пришел фельдшер — немолодой солдат, лысый, рыжеусый, с грубым, но добрым лицом. Сначала он накричал на прислужника:
— Какого черта, в самделе, ты тут бездельничаешь? Прибрал бы хоть немного… Бери метлу, подметай!
Потом записал меня в больничную книгу и сказал мне:
— Ну и все. Можете идти.
Никакого осмотра так и не было. Я шел назад растерянный и в мерзком настроении.
Мост
16 июля вечером батарея наша (орудия и часть строевых людей) выехала на позицию: охранять от немецких аэропланов железнодорожный мост через Неман, верстах в двух от казарм.
В казармах не прекращалась необыкновенная бестолковщина, негде было приткнуться, и я выпросился на позицию.
Впервые ночевал я с батареей в поле. Но устроились хорошо, так как мы, телефонисты, поставили себе на ночь маленькую будочку-палатку.
Я дежурил у телефона и уснул с телефонной трубкой в руке. Спал… и вдруг подхватился: кто-то дернул от меня аппарат! Я испугался, что он утащит аппарат, и бросился на поиски… Бежал, бежал… где же все-таки обрыв кабеля? Был я в шинели, с револьвером и кинжалом сбоку на ремне; через плечо перекинута кожаная сумка с инструментами для соединения кабеля и с изоляционной обмоткой. Я устал, зато согрелся: ведь спать было не очень-то тепло.
Когда медленно шел назад — осмотрелся. Луна. Свежо. Туман в низине. Поезд шумит. Паровоз: пых-пых! пых-пых! пых-пых! А колеса гремят: гру-ру-ру! гру-ру-ру! гру-ру-ру!.. Хорошо! Покой и красота заворожили меня. Стоит жить на свете!
Потом я снова лег и сладко спал без всяких помех и без тревоги в сердце.
Проснулся очень рано и был рад хорошей погоде и живописным окрестностям, раскинувшимся насколько видит глаз вокруг позиции. Батарея стояла на высоком холме. Гона за три от позиции виден был железнодорожный мост через Неман, который мы охраняли. На обширной холмистой равнине — хуторки, дороги, Неман, вырисовывалось крышами домов и высокими башнями костелов местечко. От Немана вверх по течению, по оврагам и холмам — лес, лес так далеко, пока его зеленый массив не охватывает всю панораму.
Тем временем беда все больше грозила миру, и мы ежедневно узнавали что-то новое, уводившее мысль от окружающей красоты совсем в другую сторону.
В тот же день, 17 июля, после обеда пришел с батареи посыльный и принес нам новость: объявлена мобилизация.
Дежурил как раз поручик Пупский — коротышка, щербатый, насмешливый и злой, самый неприятный офицер в батарее. Он скомандовал нам всем: «Сюда! Бегом!» Мы сбежались, и он произнес речь о мобилизации — со свойственным ему черносотенным духом. Но солдаты мало что поняли из его слов.
— Так мы на Сербию? — совсем уж глупо спросил один из них.
— Не на Сербию, а на Берлин пойдем! — не слишком удивился такой непонятливости поручик Пупский.
— Куда же это, ваше благородие?
— На немецкую столицу… понимаешь ты, шляпа?
А солдат даже заулыбался, что поручик обругал его, по армейским меркам, так ласково: шляпа!
18 июля начали забирать запасных, и Гирша Беленький, который теперь тоже был телефонистом, пересказывал мне по телефону с наблюдательного пункта, находящегося вблизи местечка, что он там слышит и видит: «Браток! За Неманом в местечке бабы плачут, запасных провожают. Первого забрали в пять часов утра. Жена оторваться не могла, люди оторвали…» — «Беда!» — «Беда, браток! Но ничего! Сейчас, похоже, легче пошло: мимо меня много запасных едет в уезд на мобилизацию, так даже смеются, шапками мне машут… Ах, браток, живем?» — «Живем!» — кричу и я ему в трубку. И слышу, смеется он, — смеюсь и я. Беленький с виду вовсе не беленький, а рыжий и необычайно веснушчатый. Голова, лицо, нос, глаза — все у него круглое и рыже-веснушчатое, но все оно у него всегда смеется, милое и симпатичное. Беленький дружелюбен и пошутить горазд. Он первый больше всех в батарее пришелся мне по душе.
Потом приехал на дежурство капитан Смирнов — тихий, спокойный и, кажется, добрый человек и начальник. С виду он очень скромный, среднего роста и средней силы мужчина, неприметный, с лицом, каких много, с подстриженной бородкой, сероглазый. Первым делом он приказал двум сменам по очереди сходить в лес и нарубить там сосенок, чтобы замаскировать нашу позицию, потому что уже можно ждать в гости немецких летчиков. И я подумал: так просто и так необходимо было — укрыть от вражеского глаза пушки на высоком холме… А ведь раньше это не было сделано, и ни Пупскому, ни подпоручику Иванову, дежурившим до него, и в голову, по-видимому, такое не пришло. И почему, например, и сам я не додумался, что делают подобную маскировку?
Подпоручик Иванов — упитанный, розовый, как панский кабанчик. Он был прикомандирован в нашу батарею из пехоты, и это обстоятельство почему-то принижало его офицерское достоинство в глазах наших батарейцев. Он не знал в лицо всех солдат батареи; увидев меня впервые, спросил:
— Что же ты такой беленький?
— Не могу знать, ваше благородие! — ответил я, вскочив и отдав честь, и обрадовался, что получилось это у меня очень ловко, как у настоящего солдата. А мой непосредственный начальник, старший телефонист Лаптев, улыбнувшись, сказал:
— Он у нас новый вольноопределяющийся, вашблагродь!
Подпоручик покраснел до корней волос:
— А-а… Почему же вам не нашьют шнурков вольноопределяющегося?
(А я ходил без этих шнурков, потому что их пока что нигде нельзя было достать.) Мне тогда было смешно, что он покраснел.
19-го июля произошел один примечательный случай… Приехала наша кухня, мы пообедали, я сидел у телефона и любовался широкими просторами. Свободные от службы солдаты разбрелись кто куда. Пупский лег спать. В это время по полю гуляли ксендз и его гость — клирик. Из любопытства они совсем близко подошли к батарее. Дежурный солдат окриками запретил им приближаться. Они повернули назад, но старший фейерверкер, костромич Соколов, приказал догнать их и привести на батарею. Разбудили Пупского, и он, недовольный, что потревожили, заспанный и злой, вышел из палатки.
— Где шпионы? — нарочно крикнул он.
Привели обоих, испуганных, побледневших, в черных ксендзовских сутанах. Ксендз был невысокого роста, толстенький, он снял перед Пупским шляпу. Голова у него круглая, черноволосая, с выбритым кружком на макушке. Он сбивчиво, с сильным литовским акцентом говорил что-то прерывающимся от волнения и возмущения голосом. А клирик, худой, длиннолицый и светловолосый, молчал и таращил свои голубые литовские глаза с болезненным выражением. Поручик, делая вид, что и слушать не желает их объяснений, стал издеваться, сказал, что их, как немецких шпионов, расстреляют, а пока что им придется часик-другой побыть здесь, а потом их отведут к коменданту в бригаду. Несчастные духовные особы от непредвиденной беды и досады совсем пали духом… Но тут явились выручать их крестьяне с хутора.
— Это наш отец-настоятель… вот и дом ихний, и лужок, и сад… их и земский знает, и исправник…
Постращав и поиздевавшись, Пупский милостиво разрешил ксендзам «уносить свои головы» (так и сказал!) Они стали кланяться, а он захохотал, солдаты старательно подхватили смех начальника.
— За вами теперь будут следить! — крикнул им вдогонку поручик…
Светловолосый высокий клирик невольно оглянулся и приподнял шляпу, потом что-то стал говорить ксендзу, вероятно, пытаясь его успокоить, но тот шел, уставив глаза в землю, и, видимо, сильно удрученный, молчал.
— На границе семерых ксендзов уже повесили, — соврал солдатам Пупский не моргнув глазом и пошел в палатку.
Солдаты, которые приходили на батарею из казарм, рассказывали, каким добряком стал теперь Хитрунов. Один солдатик, не знаю его фамилии, даже показал, как теперь «виляет хвостом» Хитрунов. Солдат просунул скрученную полу шинели назад между ногами и прошелся, виляя этим «хвостом» и изображая Хитрунова (побренчав пальцами по губе, циркнул на них слюной и подкручивая усики). Этот же солдатик говорил, что Хитрунов теперь — станет немного в сторонке и подслушивает, о чем говорят солдаты. Я понял, что Хитрунов опасается, что на войне его могут убить свои же солдаты в отместку за его всевозможные обиды.
Меня это удивило, так как мне казалось, что Хитрунов довольно хорошо относится к солдатам, сами солдаты говорили, что он неплохой человек… Так чего же ему бояться?
О старшем писаре говорили, что он очень «завострился»: похудел, глаза запали, нос вытянулся — боится войны.
В казармах, рассказывали они, всех обмундировывают, дают все новенькое серо-зеленого цвета. Выдают и новые сапоги — и наши телефонисты очень сокрушались, что в местечке не хотят платить за них и пятой части «мирной» цены. Но, говорят, солдат на торгу — полным-полно! Ночью 19–20 июля Германия объявила войну России…
Дождались. А то все еще будто шутки шутили.
Так вот — теперь я на войне! Убьют? Лучше не думать…
Вечером 19-го наша смена отправилась в казармы на обмундирование. С нами шел Шалопутов. Он приходил на батарею по какому-то делу к поручику Пупскому; хвастался, что даже пил с ним в палатке чай. На пустынной темной улице он крикнул какому-то местечковому жителю:
— Пан! Дай прикурить… — и вдобавок обругал его похабными словами.
Громко и дрожа от возмущения, я сказал:
— Хулиган! Не трогайте штатских людей…
Правда, мы с ним отстали немного, и другие солдаты могли не услышать, что я так сказал ему. Шалопутов же с нарочитым безразличием и делая вид, что принимает мои слова за шутку, буркнул мне:
— Шляпа вы, а не солдат.
Но я понял, что теперь я уже перестал быть с ним «шляпой», хотя у меня даже ноги дрожали от злости…
Находясь в казарме, я пересмотрел свое имущество, перелистал свои книжечки. Эх, и зачем я их столько сюда вез? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам… во славу… во славу… чего? Освобождения «малых» народов? А освободится ли мой народ? Что ему даст эта война? Лучше не думать…
Заходил на почту; никаких посылок не принимают. Письма приняли, но почему-то сказали, что и за доставку заказных теперь не ручаются. А ведь кажется, что поезда ходят, как и прежде, — так почему же они так говорят?
В местечке видел много запасных. И их пригоняют все больше.
— Шкандальный запас. Чи пан ест поляк? — спросил у меня лавочник, видимо, ополяченный жмогус, когда я, покупая у него бумагу, говорил с ним по-белорусски.
— А что? — холодно ответил я вопросом на вопрос.
— Ниц, проше пана… Тшэба модлиц сен пану Езусу!
И правда: уже все местечко молится, охает, стонет — и бешено спекулирует солдатскими сапогами, обносками и чем «пан Езус» послал.
Среди этого многолюдья я чувствовал себя невероятно одиноким. Мысли мои устремились домой, к родным. Что там у них? Сегодня Илья (пишу 20-го июля), праздник, ярмарка. Здесь я совсем забыл, что Иьин день, а когда-то на этого самого Илью — сколько было ярмарочных радостей! Нет, теперь тревожно и там. Плачут несчастные люди. Что будет, что будет? Не знаю, что будет, и никто не знает.
Перед самым отъездом с позиции я увидел еще одного офицера нашей батареи — штабс-капитана Домбровского. До этого он был где-то в командировке, покупал коней для батареи, что ли. Большой, круглый; лицо у него очень полное и очень красное, глаза заплыли жиром; говорит он по-пански: се-се-се. Шалопутов сказал мне о нем, что это «обрусевший литовский поляк магометанской религии». Иногда и Шалопутов удачное изречет.
Домбровский привез нам новости: «Наши уже в Германии на пятьдесят верст… немцы прямо стонут… Посланник германский, когда объявлял в Петербурге о начале войны, нервничал, аж трясся… дрожала бумага в его руках… Вержболово и Эйдкунен сожжены… Казакам позволено делать все, что хотят, так они там!.. Япония захватила Кяо-Чао. Английский флот направляется к нашим берегам, нам на помощь… Наш конный полк подорвал мост… где-то поймали немецкого шпиона…»
Не скупился на новости жизнерадостный пан Домбровский, но немного, должно быть, привирал для удали.
— Послезавтра и мы уже будем в Пруссии! — с ликованием, веселый, говорливый, подбадривал он нас.
В казармы прибыли вечером.
Тут я услышал от Шалопутова, что Франц-Иосиф, от волнений в такие преклонные годы, скончался… «Бедный дедуля!» — пожалел благородный юнкер покойника, благородного императора. А ходил он в этот момент с длиннющим шестом вокруг костра, в котором горели документы батарейного архива, ворошил обгоревшие пачки бумаг и важно сопел — освещенный с одного бока, темный с другого.
Ужинали мы в темноте, возле осинника, что рос перед казармами. Людские голоса, фырканье лошадей…
Уже и казаков много прибыло. После ужина я увидел нескольких и в нашей казарме: пришли в гости к батарейцам. Все они симпатичные люди, но несусветные врали: с важным видом несут всякую околесицу, и почище, чем пан Домбровский, потому что с шутками. Надеются перевернуть вверх ногами всю Германию. Вихрастые, с красными лампасами, довольно рослые, осанистые.
Много пригнали и запасных — бородатых, хозяйственных людей. Они степенные, молчаливые.
Все и всё перемешалось в казарме…
Потом — сон. Солдаты и лежат, и ходят, ругаются, кричат, пишут на маленьком шкафчике-столике письма при свете единственной, с закопченным стеклом лампочки (на всю огромную комнату). Уснуть было невозможно — будят беспрестанно, разыскивая тех, кому идти в наряд, на дежурство. Крики и ругань.
Еще два дня и две ночи прошли в таком же беспорядке и столпотворении.
Шумные, но пустые и тоскливые для меня дни!
Дневник
24 июля.
Выступили из местечка. В поход, на границу. Перед отправкой — молебен. Проповедь попа и речь генерала. Офицеры все перецеловались. Солдаты кричали «ура». Я молчал.
25 июля.
Едем. Один ездовой попал под колесо пушки и сломал ногу. Говорят — умышленно. А что, если бы и мне так? — думаю.
Командир отдал приказ, чтобы мы, телефонисты, стояли со своими двуколками и ждали. Стоим возле сада. Висят над головой вишни. Прибегает поручик Пупский. «Почему не отпрягаете?» — «Командир не приказали, ваше благородие!» — «Что вы… детишки? Отпрягать!» И обругал последними словами, а черт знает за что.
27 июля.
Два дня роем окопы. Я вижу все это первый раз в жизни. Помогаю, но как-то неуверенно. Командир заметил — и обругал меня.
28 июля.
Окопы… Вчера умылся дождевой водой, которая натекла за ночь на брезенты на двуколке. Сегодня совсем не умывался. Ворочаемся всю ночь, как собаки, под этими брезентами. Украинец Ехимчик, наш новичок из запасных, говорит так: «У мэнэ собака… Я ему будку издэлаю…»
29 июля.
У меня украли банку консервов. Думаю на Ехимчика, но молчу. А он молится Богу, повернувшись лицом к саду, к вишням.
30 июля.
Нет времени. Роем окопы.
1 августа.
Выехали. Проехали Симно, Кросняны. Привал. Обедаем. Крестьяне-жмогусы раздавали сало и хлеб. Я стеснялся подойти. Очень жалею. Съел то, что дал Пекельный, и пошел покупать, но ничего не продали.
Вечером на привале Лобков полез на вишню. Командир увидел из окна и выскочил из хаты. «По морде тебе дать? В походе первый наказ: обывателя не обижай!..» И бац! бац! его то по одной щеке, то по другой. Мне говорили, что командир наш дерется, да я не верил. Теперь увидел. Нервный он: так разозлился, что даже пена на губах выступила. Мы давно стоим, а хвост нашей колонны все еще тянется мимо нас на привал в разные хутора. Пехоты — тьма. Как они устали! Хорошо, что я в артиллерии.
2 августа.
Выступили в половине восьмого утра. На дороге, построившись в колонну, чего-то ждали аж до половины десятого. А встали — по приказу в шесть часов, но на самом деле еще раньше. Кто в этом виноват? Начальник колонны? Плохо…
3 августа.
В походе. Граница рядом. Небо начинает хмуриться. Привал. Длинная серая лента, растянувшаяся по дороге на несколько верст, села на землю. Навстречу этой ленте, прижимаясь к противоположному краю дороги, тащится немецкая колымажка с парой гнеденьких подстриженных лошадей. Правит рыжеусый, бледный как полотно, немчик в черном, домашнего сукна костюме, в синем жилете с длинным рядом блестящих пуговиц. Рядом с ним сидит грузный пехотинец-конвоир, поставив ружье прикладом вниз между колен. Наш командир провожает колымажку быстрым, любопытным и несколько пренебрежительным взглядом. Немчик упрашивает конвоира, чтобы разрешил остановиться. Тот добродушно усмехается и не возражает. Немчик выскакивает из колымажки и бросается к командиру:
— Ваше дитство!! — стоя на коленях, он ловит руку командира, чтобы поцеловать.
— Пшёл! — с какой-то злорадной враждебностью к немцам гордо гнусавит подполковник и, отступив, задумчиво, поверх наших голов, вглядывается в неведомые дали.
Подходит артиллерийский кандидат и спрашивает о чем-то немчика по-немецки. У того снова появляется надежда, и он с жалкой просьбой в глазах говорит, говорит, сбивается и снова говорит.
— Я не шпион… Я русский, хоть и немец… Русский немец… Не хочу расстреливаться. Ехал только в костел.
Дрожащими руками достает из колымажки, из сена, большое румяное яблоко и протягивает кандидату. Яблоко падает на землю, в пыль… Его ловят несколько рук, а в этот момент солдатюга-костромич окает:
— Попался-то! А кговорил: наши ваших-то как мух подавят…
— Земляк! Разве я это говорил?!
— По ко-о-оням! — разносится команда, и кучка солдат врассыпную бросилась от колымажки, серая лента-змея ползет дальше…
Тучи заволакивают небо. Привал вблизи Эйдкунена (Вержболово, Кибарты). Виден пожар. Пошел дождь. Снова везут того немца. Съежившийся, жалкий, покорно правит лошадьми. По бокам — два солдата с винтовками! «Его могут повесить!» — сказал кто-то из начальников.
Где-то далеко вроде бы стреляют?.. Казаки гонят немецкий скот. Хвастаются: «По нас пули ум-ум-ум! Старики- немцы просят, а мы не бросаем, гоним». Подпоручик Иванов с удовольствием, поощряя казаков глазами, слушает их и смотрит на упитанных, ухоженных, с большим выменем немецких коров.
— Ты, брат, не мычи тут у нас! — сказал он неспокойной корове и покраснел. Следом за казаками бегут какие-то два коня без седел. Одного породистого коня из-под убитого немецкого офицера казаки ведут на поводу с собой. Вот еще казаки — гонят баранов и бычка. Рябой вихрастый казак подгоняет бычка плетью. Бычок задирает голову и ревет благим матом. «Он слышит незнакомый гомон… К беспорядку не привычен», — жалостливо глядит на него бородатый пехотинец из запасных.
— Бу-у-ух!! — первый орудийный выстрел.
Все оживленно-весело, но и немного тревожно оглядываются. Всем интересно. Начинается какая-то нервная беготня. Телефонные двуколки заезжают за хутор. Во дворе причитает баба-хуторянка. Стоит, еще без коня, с большой поклажей телега, бегает озабоченный хозяин-жмогус. Сейчас они поедут в тыл, убегут. Вержболова нам не видно, но дым оттуда стелется в нашу сторону. Город подожгли немцы или казаки. Временами выбивается пламя. Дождь почти прекратился, только чуть-чуть моросит. Хозяин уезжает. Темнеет. Вечер. Ночь. Тревожное ожидание.
Овраг
4 августа.
Хорошо, сухо, солнечно…
Возле хаты ординарец Селезнев подавал командиру коня и чем-то не угодил. Командир ткнул ему в грудь кулаком и раздраженно крикнул: «Остолоп!»
Капитан Смирнов говорит младшим офицерам: «Напрасно ночь не спали… Враг испугался и убежал».
Утро становится еще красивее. Сейчас тронемся в дальнейший путь. А ночью был страшный холод, в небе сияли звезды. Я спал на сеновале, на ячменных снопах, искололся остюльками, спал мало и тревожно.
Видимо, пойдем в наступление за границу, потому что офицеры приказали, чтобы мы ничего немецкого не ели: может быть отравленным.
Где-то далеко-далеко слышны орудийные выстрелы. Стреляют, вероятно, немцы. Перед нами на синюсеньком краю неба красиво расплываются дымные клубочки: рвутся шрапнели. Настроение поднимается.
Проскакал мимо нас казачий генерал-майор. «Что за беспорядки! Плетется тут этот обоз!» — крикнул на полном скаку. А где этот обоз — кто его знает…
Двинулись и мы.
Едем медленно, часто останавливаемся. Вдоль всей дороги бегает пехотный ординарец, ищет какого-то батальонного.
Мы остановились на обочине. Мимо нас идет пехота — конца-краю не видно… Я влез на двуколку, стал во весь рост, посмотрел. Штыки, как сверкающая щетина, длинной змеей укрыли всю дорогу. Там дальше, впереди, сворачивают в сторону, в поле, сыплются ротами, взводами…
Трюхает на небольшой кобылке тот разыскиваемый батальонный, неказистый пехотный служака. Смотрит в планы местности. Шрапнели стали рваться гораздо ближе — теперь видно, что немецкие. Значит, сейчас бой, бой!..
Где-то с боков понемногу щелкают винтовки.
Вот первый пулемет: тук-тук-тук-тук!
«Наш, — говорит едущий мимо нас казак. — Немецкий бьет чаще».
Вдруг — нам команда, и батарея живо свернула с дороги и мягко покатилась по черной пашне к каким-то кустам. Примчались к глубоченному и очень широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Спустились вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок…
1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступающему противнику»…
Как тут тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, кусты, ручей. Берега оврага укрывают нас от глаз противника с боков, над нами — синее августовское небо. Но сейчас бой! Товарищам моим, телефонистам, не нравится, что в такой момент я что-то пишу в своей записной книжке. Не ругайтесь, черт вас подери!
5 августа, утро.
Снова утро, снова день… Мы наступили и отступили. Обида и удивление. Ах, как рвались снаряды по обе стороны того оврага! Раненые пехотинцы ползли и ползли из кустов к ручью. «Скверная война!» — с отчаянием стонет один. «Почему? Что ты?» — спрашивает другой в запачканной кровью шапке. «А как же, если наша артиллерия с левого фланга положила своих же казаков и пехоту». — «Неправда… Не говори так», — успокаивал его наш артиллерист.
Батарея, постреляв из оврага, двинулась потом на другую позицию. Неслась по немецкой земле галопом. Я бежал, бежал — и отстал. Кирпичные дома и другие строения немецких хуторов, мощеные, обсаженные деревьями дороги, надписи на перекрестках — все это бросилось мне в глаза как что-то необычное, панское. Бегу быстрее: по сторонам дороги рвутся с черным смрадным дымом гранаты. Сперва я не испытывал страха. Джжж!!! — возле самого уха осколок. Тогда я очень испугался, покрылся потом, ноги подкосились. Пристроился в канавке. Увидел в траве куропатку. Взял ее в руки: она и не убегала. Сердце у нее так бьется, что чуть не выскочит, зоб твердый, как камень. Вдали пробежали два зайчика. А высоко-высоко кружил аист и ничего не боялся. Я нашел батарею, когда стрельба утихла. Никто не знал, что я было отстал; думали, что я все время был вместе со всеми. Когда рассказал, хватились, что нет еще двух телефонистов. Вскоре батарея снялась с этой позиции, выехала на дорогу и потянулась назад, к границе. Поравнялась с нами разбитая, маленькая рота; я думал: один взвод. Люди удрученные, измученные, перепачканные. Долго-долго едем назад, но все еще по немецкой земле, — вероятно, куда-то в сторону. Да нет, вот тот пограничный овраг. Знакомый переезд. Снова в России. Легче стало на сердце. Но что это: неудача? Отступаем?
«Тогда считать мы стали раны…» В нашей батарее нет потерь, только один конь подбит — его повели в овраг пристрелить. Жаль его, как человека. В других батареях есть убитые и раненые.
Был поздний вечер, когда мы возвратились на прежнюю стоянку. Хозяин вернулся тоже. «Пусть убьют всех, никуда не выеду», — ворчит этот упрямый жмогус.
Офицеры уже ужинают. «Дай коньяку!» — слышим мы через окно их разговор. «Пожалуйста», — отвечает капитан Смирнов; потом недовольным тоном кому-то доказывает: «Нельзя же без надобности посылать людей на смерть». Голоса командира не слышно; он, вероятно, молчит и о чем- то про себя думает.
Наш ужин… Порций не хватило. Запасные ворчат, возмущены. Голодный Ехимчик злобно бьет по ребрам своего нового коня и вспоминает пристреленного: «Такий гарный був коняка, а ты… щоб ты околив!»
Снова ночлег на ячменных снопах. Холодно было невероятно. Я поднялся еще до рассвета; дрожал, как в лихорадке; зубы: тр-тр-тр…
Но вот снова солнышко, тепло, светло, красиво. Напился чаю и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане.
Мысли летят домой, к родным. А перед боем я видел сон… Какие-то столики, палатки, люди, телеги, лошади. Мама нарезает мелкими кусочками мясо — красное, сырое — и с огурцом. И я хочу куда-то пойти и купить ей огурцов. Не купил… Не купил из-за своей непростительной нерешительности. Мама говорит кому-то: «Слава богу, дождалась уже и я помощи от деток». А мне стыдно-стыдно и жаль-жаль маму. По нашим народным поверьям, видеть во сне сырое мясо и огурцы — очень дурной знак. И я думаю: как необъяснимо переплетается в человеке это наследие веков, переживания многих поколений.
5 августа, после обеда.
Обедали торопясь и сразу, около часу дня, выступили в поход. С нами вместе идет и первая батарея. Солнце печет — дождь будет. Идем в Германию снова по той же самой дороге.
«Старые» для нас места. Деревня называется Пляттен. Бегают брошенные хозяевами кони. Мы поймали светлогнедую кобылу взамен нашего убитого коня-батарейца. Кобыла не приучена идти размеренным шагом в орудийной упряжке, так ее поставили везти кухню, а кухонного пегого коника запрягли в орудийную пару выносным. И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу по пути, и стала она нашей.
Пепелище на краю деревни. В обгорелом саду уцелела и зеленеет груша с богатым урожаем плодов. Казаки во время привала, несмотря на объявленный нам ранее запрет, сразу же отрясли грушу и нас еще угостили, обозвав за трусость «шляпами».
Горько смотреть на черные дымящиеся головешки — хорошо, что выезжаем в поле. Простор, вопреки тесной немецкой культуре, широкий. Тут, говорят, и произошел бой. Поле теперь голое, пустое, унылое. В канавках, по обочинам хорошей мощеной дороги, то тут, то там валяются убогие пожитки наших солдат, бывших в сражении. Вот какая-то невзрачная кучечка у телеграфного столба… Первый увиденный мною труп. Наш убитый. Лежит ничком. Череп снесен — жуть!..
Снова кучка домиков у пригорка, не видная издали, скрытая от путников деревьями. Называется тоже — Пляттен. Старичок-немец сидит на скамеечке у дома, дряхленький, седенький, слезливый. Больше — ни души во всем поселке. Вот — немецкая школа. Вот добротный каменный дом. В огороде — тьма кроликов. Никто на них, даже из казаков, не зарится. В сенях валяется сломанный велосипед. В квартире все брошено так, как было в повседневной жизни. На столе стоит недоеденный обед. На белом блюде много котлет. Так хочется их съесть. А что, если отравленные? Выходим… В следующем доме черепичная крыша разворочена снарядом. В огороде на дорожке убитая утка, а в кустах шмыгают белые, пушистые, словно комочки невесомой овечьей шерсти, кролики; сколько их здесь — ай-яй-яй! Покажет красный глаз — и удерет, спрячется. На грядках много крупных огурцов. Не утерпели — нарвали.
Справа за поселком, в стороне от нашей дороги, догорает сенной сарай. В нем сгорели тяжелораненые: там находился немецкий врачебный пункт. Сгорели только наши пленные, так как своих немцы успели вывезти. Об этом рассказывают двое наших раненых, ползущих на четвереньках по канаве. И они были в плену и лежали в том сенном сарае. Они радуются, что, брошенные на произвол судьбы, не замерзли и не умерли минувшей ночью. Теперь, когда их положили на носилки, один тут же потерял сознание, а второй, бледный, будто с того света, все силится пересказать своим о прошлой страшной ночи. Хвалит немцев, которые, пока не сбежали, очень хорошо за ними смотрели. «А мы думали: прикончат нас», — на губах у него слабая улыбка. Но их сразу поместили в фургон с красным крестом на белом полотне и повезли. «В Расеюшку на побывку!» — шутят наши батарейцы.
Тем временем возвращается разведка, и батарея продолжает путь.
Только взобрались на пригорок… Груды светло-синих немецких трупов! Изорванная одежда, продавленные каски, поломанные карабины и винтовки, а возле каждого убитого горки стреляных гильз. Самые разные, одна страшнее другой, позы мертвых: скрюченные, ничком, навзничь с выставленными вверх сжатыми кулаками. Вот один весь изогнутый, с пышными усами, обтыканный вокруг ветками, — видимо, раненого заслонили товарищи от солнца, и он умер в страшных муках. Или, может быть, сам себя загородил, стреляя. Дыхание перехватывает у меня в горле, не могу смотреть… Возможно, это работа нашей батареи!
Я нашел новенький немецкий бинокль; взял, нацепил себе через плечо. Тут же в целой, блестящей, с большим золотым орлом офицерской каске увидел недописанное письмо убитого. Заскребло на сердце, стало стыдно, тяжко. Я вложил письмо в каску и поскорей бросил ее, но одумался и положил на грудь трупу. И потом еще видел, что наш батареец Толстов, славный парень, взял руку одного убитого немца, подержал ее, окостеневшую, и тихонько опустил. Зачем он это делал? Должно быть, интересовался, что такое мертвый.
Некоторые солдаты тащат рыжие, косматые немецкие ранцы, копаются в них. Вытаскивают оттуда, с какой-то радостной жадностью и немножко с опасением оловянную ложку, мыло, полотенчико, кусочек белого хлеба. Вилки и столовые ножи отбрасывают в сторону, как ненужные для солдата вещи.
Кто-то нашел в немецком ранце сладкие желтые сухарики. Один дали мне. Я попробовал — стало противно, замутило, будто у меня что-то лишнее во рту, распирает меня…
Варшлеген
6 августа.
Весь этот день были в походе. Наша батарея снова в авангарде. Догнали обоз немецких мирных жителей. Они смотрели на нас враждебно и испуганно. Едут большей частью старики, женщины и дети. Повозки нагружены всяким добром, за повозкой — корова с огромным выменем. В каждую повозку впряжена пара лошадей. Правит лошадьми старик, сидящий впереди с трубкой в зубах; за коровой присматривает сидящая сзади старуха. Дети и девушки посередине, с кошкой или собакой. Девушек красивых мало. Весь обоз, по приказу начальника штаба, повернули назад, домой, откуда кто выехал.
Проезжали оставленное жителями местечко. На культуру завидно смотреть! И больно сердцу, что Беларусь, по сравнению, дикая-дикая!
На улице в пыли лежал труп молодого немецкого парня в заплатанном на локтях пиджаке. Возле него — поломанный велосипед. Говорят, это — переодетый немецкий разведчик, убитый догнавшими его казаками. И все мы ехали мимо — так, посмотрел и отвернулся…
Из одного дома выходит наш пехотинец. В руках банка меда и стеариновая свечка. Зачем она ему? Из-за крыльца выглянул старый немец, снял перед солдатом потрепанную шляпу и низко склонил лысую, с трубкой в зубах, голову. Солдат радостно смеется. Противно смотреть.
Снова догнали еще более длинный обоз немецких беженцев. Одна красивая немочка смеется и плачет, сидя на своем возу. Старуха, вероятно, мать, молча оглядывается на нее и старательно дергает веревку, которой привязана к телеге большая, медлительная корова.
Мы направляемся к Кёнигсбергу. Где-то глухо отдаются орудийные выстрелы. Там, говорят, сражается наш 20-й корпус. Видно далекое и ясное зарево.
Повели под конвоем нашего пехотинца. В чем дело? — Арестован за грабеж.
Время от времени ведут пленных немцев. На нас не смотрят, однако на коротком привале я с одним разговорился. Он умеет по-польски, — познанский немец, а может, онемеченный поляк. Когда его конвоир, вихрастый казак, отошел, он сказал мне:
— Ваши хохлатые такое зверье… (Так он говорит о казаках.)
— А мы о вас так думаем, — ответил я в тон.
— Зачем война? — сказал он, помолчав. — России и так землю некуда девать.
— Ваш кайзер объявил войну.
— Нет, ваш царь. А пан ест поляк? — с опаской в голосе добавил он.
— Нет… Но не бойтесь меня, потому что я не хочу войны.
— Русский народ добрый, а казак бывает разный, — подстраховался он на всякий случай.
Возвратился казак, и я пошел к своим, кивнув немцу головой.
Остановились на ночлег. Ехимчик вдруг вспомнил, что сегодня не простой день, а праздник Спаса. «Живэш як нэхристь на ций войни…» Но раздобыл себе яблоко и, помолившись, разговляется. А Беленький, наш безбожный иудей, дразнит его: «Ехимчик! Ты отдавай мне свои порции мяса: у тебя же спасовский пост».
«А ты, дурныця, можэ, й сала зъив бы?» — огрызается Ехимчик. Он еще не знает, что наивкуснейшая еда для Беленького — именно сало. «Сейчас будем есть и сало, друг Ехимчик! Сейчас свинью раздраконим!» — бегает повеселевший Беленький. Солдаты уже ловят на хуторе кур, поросят. Наши два телефониста тащат увесистого подсвинка, — не зря же мы в авангарде и телефонисты.
Но что это? Не успел Ехимчик догрызть яблоко, а наши повара-кустари опалить этого подсвинка, как всех нас по большой тревоге гонят рыть окопы. Хватит записывать!
7 августа, утро.
Встал в половине шестого. Вся батарея на ногах и готова к бою. Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, видимо, не раз вспомнить ее, если буду жив.
7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?
8 августа, пятница.
Ведут и несут раненых немцев и наших. У бледного, окровавленного немца болтается голова. Что-то перебито в его шее. Одного ведет наш солдат, обняв его, как девушку. Второго несут пятеро наших на руках. Еще один идет, шаркая ногами по пыли, уткнув глаза в землю. Перед офицером — во фронт. Полковник ему по-немецки: «Гутен морген!» Пленный что-то говорит, но язык не слушается его. «Иди, иди, голубчик!» — машет полковник рукой. Пошел, загребая ногами землю.
Что было вчера? Я жив, но прежнего меня навеки нет.
Я был с командиром на наблюдательном пункте. Меня старший послал на чердак наблюдать в слуховое оконце.
Внизу, за деревом, стоял с угломером командир, а при нем в окопчике сидел старший с двумя лучшими телефонистами.
Пули засыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину ссечены. Командир только крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь… Я ничего не вижу сквозь запыленное с наружной стороны оконце. Погибну без всякой пользы. Пули разбили оконце в тот момент, когда я чуть отклонился. Прячусь за дымоход, трясусь, отупел. Над самой крышей грохнул снаряд. Охваченный диким страхом, засыпанный обломками черепицы, бегу вниз, камнем падаю в окопчик. «Смерть пришла», — шепчет один телефонист. Старший окидывает его гневным взглядом. А командир стоит за тонким деревцем, прикованный к трубе и угломеру… Только крестится чаще. Этот человек обладает безмерным мужеством. Я смелею. Пули вроде бы пролетают реже. «По наступающей кавалерии!» — пронзительным голосом кричит командир, хотя мы от него в двух метрах. Ужас висит в воздухе. Батарея бабахает с перебоями: что-то там повреждено, — о несчастье! «Второе орудие засыпано снарядом! — слышим прерывистый голос по телефону. — В пятом сбит прицел». Ах, беда, беда! Наш огонь ослабел, а пулеметы застрекотали со всех сторон. Мимо нас перебежками продвигаются пехотинцы. «На чердак!!!» — грозно рявкнул на меня командир. Он все крестится. Снова ползу на чердак как загипнотизированный: смерть так смерть, только бы не мучиться так. О, нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума еще тупо шевелятся. А пехотинцам же во сто раз хуже… Вспоминаю родных. Мысли путаются. Вот оно, оконце-смерть… С ожесточением выбиваю остатки стекла. Видимость теперь хорошая. «Немецкая кавалерия удирает за горку, снаряды накрывают ее!» — исступленным, пронзительным голосом кричу вниз. Чему радуюсь? «Слезай, слезай! — зовет меня старший. — Горит дом!» Да, домик занялся от снаряда. Смрадный дым забивает дыхание. Слезаю… Командира и телефонистов нет. Недоумеваю. Спохватываюсь и бегу. Догоняю их. Под пулями с трубой и угломером быстро идут наискось по улице к другому дому. «Подбери футляры, — спокойно говорит командир. — Они остались возле окопа». Бегу назад, хватаю футляры, снова мчусь догонять их. А где же командир? Забегаю за дом с надежными кирпичными стенами, к которому они направлялись. Их нет, а стоят двое казаков с одним конем и курят. Второй конь, видимо, издохший или убитый, лежит горой посреди улицы. «Побежали на батарею», — объясняют казаки. И мне надо идти, но я боялся смерти; ах, как хочется остаться за этой стеной… Бегу на батарею, а она находилась в лощинке за хутором, саженей двести отсюда. Бегу, а пули над головой так и гудят, словно пчелы. Присел я в канавке перевести дух. Гляжу: а в канавке, пересекающей всю лощину, полно пехотинцев. Помаленьку постреливают, а иногда лопаточками в земле ковыряются, из дерна заслон перед собой возводят. Тогда пополз я по канавке мимо них. Когда полз, то обратил внимание, что несколько пехотинцев очень уж неподвижно прислонились грудью к насыпанной ими земле… Убитые! Страх охватил меня, я вскочил и, пригнувшись, побежал во всю мочь. Прибежал на хутор, а там, во дворе, полно наших раненых батарейцев; есть и пехотинцы, все лежат на свежей соломе. Тяжелораненых несут в хату. Никто не мог сказать, мне, куда девался командир, а батарея уже опять стреляет, значит, где-то он выбрал новый наблюдательный пункт и оттуда по телефону командует. «Когда же это успели кабель к нему с батареи протянуть?» — только и смог я удивиться и побежал к батарейным телефонистам. Возле первого орудия меня окликнул белоусый капитан Диамантов, сидевший у прицела, прижавшись спиной к стальному щиту- прикрытию. Капитана этого я редко видел, так как долгое время он был не в батарее, а где-то в другом месте, в обозе, что ли. «Вольноопределяющийся! — крикнул он. — Сбегайте в резервы: почему не присылают патроны, уже нечем стрелять». Я бросился назад, через сад, туда, где стояли передки. Там, за копной соломы, корчился раненый ездовой, а над ним стояли растерянные товарищи. Я сказал им, что надо сейчас же ехать в резервы, а они стали мне доказывать, что им не хватает человека, ехать невозможно. Я, глупец, побежал назад к Диамантову и доложил, что ездовые говорят: нельзя им ехать, человека недостает. «Шляпа ты! — обругал меня капитан. — Сам поезжай или кого-нибудь из санитаров посади. Пшел!» Мне было стыдно, но и обидно, что требуют, как от хорошо обученного солдата, а я еще совсем плохо знаю службу (приехал в батарею месяц тому назад). Обиду мою заглушил страх, потому что сверху так и сыпались на меня срезанные пулями с яблонь мелкие ветки; летали пули и ниже. Когда я возвратился к копне, ездовые уже уехали без меня, не дождавшись помощи. Их товарищ, ездовой, скончался. «Надо же его унести», — подумал я и направился в хату, где был фельдшер. Санитар Лобков (которого командир бил за вишни) заболел, поэтому вместо него с санитаром Фельдманом, нашим белорусским евреем, за убитым пошел я. Несли под свист пуль, пробираясь по саду между кустов; убитый казался очень тяжелым. Фельдман вдруг понял, что несем не живого, а мертвого. Мы, словно сговорившись, перевернули носилки под яблоней, и труп шлепнулся лицом вниз, словно тяжелый мешок, а сами помчались со всех ног… Вовек не прощу себе этого малодушия, если не сказать трусости, из-за которой оскорбили память товарища. Потом фельдшер послал нас к орудию подпоручика Иванова за раненым номером, по фамилии Жуковский. Подпоручик бодрился сам и подбадривал свою орудийную прислугу. Увидев нас, он постарался повеселее кивнуть мне головой, сидя у орудийного щита-прикрытия, к которому прислонился плечами, и сказал что-то вроде: «Несите, несите его быстрей», — или нечто подобное. Донесли удачно и положили в хате, на кровать. Фельдшер сделал Жуковскому перевязку. Вот тогда мы закурили — фельдшер, раненый Жуковский и я. А Фельдман снова куда-то побежал смотреть, нет ли новых раненых. В хате лежал, к моему удивлению, Шалопутов. Месяц тому назад, когда я только прибыл в батарею, меня поместили в одной палатке с Шалопутовым. В то время он был храбрый, на словах, вояка, хвастался, что он бывалый солдат, потому что прислан в батарею из Виленской военной школы, за какие-то грехи, величал себя «старым юнкером», а меня называл «серым», «шпаком», «шляпой». Теперь он лежал здесь. Кажется, спал… Или притворился? Может быть, ранен? А он услышал наш разговор и грубым самоуверенным тоном изрек: «Всех нас возьмут в плен… Видите, обходят кругом». Потом встал, закурил с нами и пошел в дальний угол комнаты, повернулся к печке и справил там малую физиологическую нужду. «Что это вы, Шалопутов?! — пристыдил его фельдшер. — А еще вольноопределяющийся…» — «Так я же в печь, ничего особенного…» — «И во двор не хочет выйти», — осудил его раненый Жуковский.
Услышав о дворе, фельдшер бросил недокуренную сигару (все наши солдаты много набрали их в разбитых магазинах в местечке) и выбежал из хаты. За ним пошел и я. Ох, сколько же там было раненых!.. Стоны, кровь… Смотрю, у самой стены лежит кто-то с желтыми зубами, ощерив их от боли. Я не сразу узнал, а потом мне стало так тяжело, потому что это был наш славный весельчак Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, понимал, что надо что-то сказать обычное, повседневное и дружеское, но не мог выдавить из себя ни одного звука. Толстов посмотрел на меня… В мыслях моих пронеслось, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел издыхающую собаку. Глаза у той собаки были как и у человека, когда он очень страдает от боли и безнадежности, чувствует, что кончается, что это смерть… Собака спряталась, чтобы ее никто не видел, и она была недовольна, что я тревожу ее последнюю минуту; она болезненно и негодующе захрипела, скорчилась… Такой же взгляд бросил на меня теперь и Толстов, бомбардир- наводчик первого орудия. Я заметил, как и фельдшер окинул его тем особенным взглядом, каким смотрят на людей уже потустороннего мира. Потом фельдшер с большой нежностью и лаской подал ему раскуренную сигару, потому что он попросил закурить. «За полчаса умрет», — шепнул мне фельдшер, когда мы уже отошли от него. И правда, когда минут через десять я снова проходил мимо, то увидел, что он, бедняга, стал синеть и по-мертвецки закрыл глаза. Кишки у него были иссечены осколком гранаты. Еще через несколько минут подошел фельдшер, положил руку ему на грудь и потом перекрестил как покойника: «Если бы вчера не наелся всякой зелени, то, может быть, и выдержал бы», — сказал он. Эта смерть произвела на меня гнетущее впечатление, я даже стал меньше бояться пуль и снарядов. А они снова посыпались. Один плюхнулся в небольшой пруд на самом подворье — и не взорвался. Черным дымом от снарядов заволокло все вокруг, скрыло синее небо, где чиркала крыльями беззаботная и смелая ласточка.
Гляжу: часы остановились на половине двенадцатого. Стекло разбито, стрелки погнуты. Когда и где ударил — не знаю. «Ах, быстрее бы уже кончился этот ад!» — прошу я неведомую силу. Сви-и-ж-ссь! — пуля пролетела у самого уха. Прячусь за стенку. «Где же наши главные силы?» — стонут там запасники. Все они хотят жить, возвратиться домой, кормить свои семьи и вести хозяйство. А я отупел, утратил ясность мысли и чувство воинского долга. Плетусь, словно больной или пьяный, в хату. Батарея бьет одиночными выстрелами. Нехватка снарядов; ждут из резервов. В хате все нервничают. Принесли еще одного раненого.
— Шалопутов! Уйди, тут раненого надо положить, — говорит кто-то.
Шалопутов лежит как колода.
— Знаете, я буду жаловаться на санитаров, — уныло угрожает фельдшер.
— Да? На кого же? — спрашиваю я, будто мне это очень интересно.
— Фельдман… совсем не слушают меня. У Лобкова живот болит. Лобков, — поворачивается фельдшер к Лобкову, — я о вас командиру доложу.
— П-пожал-луйста… — искажается в гримасе его детское безусое лицо. Боязнь смерти вцепилась в него своими безжалостными когтями.
Пришел ездовой Марчук, здоровенный мужчинище с сочной, но грубоватой белорусской речью. Он говорит:
— Кудой плывець ероплант, тудой ен и шпокае. А ероплант крутицца над нами, як каршун над падлаю.
Раненый Григорьянц лишь что-то бормочет по- армянски.
Пришел фейерверкер Тихомиров и со своей костромской обстоятельностью, как и во всяком деле, намекает на плен. Неужели плен?
— О, Вильгельма, Вильгельма! Бог тебя покарает, если ты виноват в этой жуткой войне, — вслух рассуждает Тихомиров. — Несчастные люди…
От Тихомирова я узнал, что командир сидит на крыше одного дома, недалеко от батареи, и оттуда по телефону командует. Все мы умолкли, побежденные этим его геройством, и мысленно желали, чтобы судьба уберегла его от смерти. И уже хочется верить в чудеса. На моих же глазах один пехотинец-запасник, стоя в саду, вынул из шапки пулю. «Будто желудем с дуба щелкнуло», — сказал он с улыбкой. Возможно, что пулю кто-нибудь бросил на него, а возможно, пуля была уже на излете, потеряла силу и оказалась в шапке, но все запасники-россияне перекрестились, как при виде чуда… Кто-то даже заикнулся, что бывают люди, заколдованные от пуль, но его разговор никто не поддержал, потому что в таком шуме и грохоте боя было не до праздных разговоров. Все поспешили укрыться за углом сенного сарая.
Так тянулся этот бесконечно долгий день. Снова и снова летал над нами аэроплан. Пехота наша, которая нам была не видна, неистово палила по нему из винтовок, а он знай себе плывет и сбрасывает какие-то горящие ленты прямо над самой батареей.
Подпоручика Иванова ранило, и он пришел в хату на перевязку.
— Записать в книгу прикажете, вашродь? — спрашивает фельдшер.
— Зачем же?.. Я легко. Но если надо, ну что ж, запиши. — И застеснялся, и «возвратился в строй» с какой-то торжественностью, хотя и не без тревоги.
Бой утих вечером. Говорят, на помощь нам пришла с левого фланга какая-то дивизия.
Орудийная прислуга до того наработалась за день у пушек, что некоторые номера с трудом поднимали руки и проливали пищу из дрожащих ложек. Работали от семи утра до девяти вечера, без передыху и без обеда, то заряжая орудия, то подкапывая хоботы, то еще что-то.
После ужина приехали пехотные санитары и стали по всему полю собирать убитых и раненых.
Наш командир пришел на подворье, стал возле хаты, где у стены на соломе лежали убитые, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»
В хате он расцеловался с каждым раненым, говоря: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за Веру, Царя и Отечество!»
При этом царила торжественная тишина, у некоторых на глазах выступили слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому самообману.
Потом произошел некрасивый случай с Шалопутовым. Выходя из хаты, командир увидел его, лежащего в углу, в сенцах, пристроившегося на каких-то досках, на подстеленной шинели.
— Ранены, Шалопутов?! Шалопутов! — позвал его командир.
— Гм-му-у…
— Ты ранен, Шалопутов?
— Никак нет… у меня нога.
— Что нога-а? — и давай его стаскивать.
— Болит очень… Ушиб где-то.
— Ну и поганец, — с глубоким презрением и стыдом за него сказал герой-командир и быстро, как от чего-то омерзительного, отошел.
Из офицеров у нас ранен еще штабс-капитан Домбровский, но остался в строю. А в третьей батарее убит командир. Кажется, я его когда-то видел: сильный, добродушный мужчина-русак, с большими рыжими усами, по фамилии Шилов. Говорят, умирая, уже вечером, он пошутил, сказав обступившим его офицерам: «Вот тебе и Георгиевский крест… Поставьте хотя бы деревянный…» Эти слова надо пояснить. Он со своей батареей нанес немцам такой урон, что еще во время боя генерал по телефону сказал ему: «Поздравляю вас, полковник, с Георгиевским крестом». Когда Шилов умер, один солдат упал ему на грудь, целовал и плакал. Ни один из видевших это тоже не мог удержаться от слез. А убила его пуля, влетевшая в окно на чердаке, когда он, схватив какую-то дверь, стал загораживать окно, устраивая себе наблюдательный пункт. Убит был под вечер, в конце боя.
Думаю: вот и меня могло так же убить на чердаке теперь уже сгоревшего домика.
Нет больше времени писать, и голова болит от вчерашнего грохота и еще больше от собственной нервозности.
Пишу после обеда, поправив окопчик. Тихо, спокойно. Сидим вдвоем с Вороновым на том самом наблюдательном пункте под деревом, у сгоревшего дома. Смрад идет от пожарища, ветер вздымает пепел и песок и сыплет на нас. Хочется спать, потому что всю ночь после вчерашнего боя просидел я с Вороновым на этом пепелище. Ну и холодно было нам! И всю ночь немецкие прожекторы светили на нас и сеяли тревогу.
9 августа.
Конец вчерашнего дня был для меня горьким. Старший, посмеиваясь, уколол меня: «Вы тоже в хате прятались». Да, прятался… Нечем оправдаться. Я покраснел и молчал. Сегодня мне веселее. Сон вернул мне силу, и какой-то внутренний голос успокаивает меня: ну и хорошо, что прятался, — ты еще понадобишься для своего главного дела.
Так, оказывается, у нас серьезная победа. Немцы отступили, бросив много убитых, раненых и оружия.
Сегодня я проснулся на батарее, возле окопа телефонистов, от яркого, теплого августовского солнышка и шумного спора в хате между офицерами 1-го и 2-го дивизиона о трофеях.
Нож мой пропал, и нечем заточить карандаш для описания этого офицерского спора. Спорят о том, кто уничтожил немецкую 12-орудийную батарею, отчаянно выдвинувшуюся на открытую позицию, которая видна от нас невооруженным глазом. Вокруг позиции этой несчастной и геройской батареи теперь валяются разорванные на куски кони и люди, кучи убитых снарядами и удавленных гужами лошадей, безобразные и страшные груды человеческих тел с оторванными руками, разбросанные вещи. Зарядные ящики взорваны, погнуты, смяты, как бумага в кулаке, некоторые разнесены буквально в щепки.
Представитель первого дивизиона, худой и черный усатый капитан, как видно, новый командир третьей батареи, со слезами на глазах уверяет, клянется, что батарея уничтожена им, что она даже не успела выехать и сделать хотя бы три-четыре выстрела из двух орудий.
Офицеры 2-го дивизиона, придя в гости к нашим (я служу в первом дивизионе), возражают… Их батареи стояли далеко справа и сзади нас, и даже я, ничего не смысля в артиллерийском деле, удивляюсь, как могли они, а не мы, уничтожить ту батарею.
Время, количество одновременно выехавших немецких орудий, записи команд, свидетельства пехотинцев и многое другое — все доводы доказательно разбиваются, и спор склоняется в пользу первого дивизиона, стрелявшего тринадцать часов подряд!
Дослушав препирательства до конца, я пошел умываться, но долго-долго искал воду и нигде не нашел. Войско всю выпило. В колодцах на дне осталась одна грязь. Колодцы здесь большей частью закрытые, с насосами. Насилу выпросил воды попить у командирского ординарца. Сегодня и обед запоздает, так как за водой поехали на реку, за несколько верст отсюда. Бродя по полю, видел много убитых коров и лошадей. Почему их не закапывают? На обочине дороги видел целую гору собранных пехотинцами винтовок, шинелей: светлых, синих — немецких, и серых, грубошерстных — наших; ранцев косматых, бурых — немецких, и холщовых — наших; шашек, пулеметных лент, ботинок и прочего. И все несут и несут…
Вдруг послышалась «венская» гармонь! Звонкие, весело-игривые звуки залихватской полечки потрясли меня. Не могу выразить того запутанного клубка чувств, который подкатился к сердцу. На глазах невольно выступили слезы. Мысли мои полетели в тихую, мирную прежнюю жизнь на милой, родной Могилевщине. Праздничный день, танцы, гулянье… А тут я вижу жуткое поле смерти под синим, теплым, безмятежным небом.
Но вдруг музыка оборвалась. Может быть, кто-то не позволил играть перед померкшими глазами убитых товарищей… А пусть бы играла гармонь победу жизни над смертью! Не все ли равно, что тут делать: плакать или смеяться?
Музыка доносилась с ближайшего хутора, очень большого, занятого пехотинцами. Я пошел туда. Там во дворе и в сарае, на подстеленной желтой соломе, полно раненых, перевязанных белыми, но с уже проступившими пятнами крови бинтами, — немцев и русских. То тут, то там между ранеными лежали неподвижные фигуры — это скончавшиеся от ран. Оскаленные зубы, тусклые, запавшие глаза, спутанные, замусоленные усы — страшно смотреть.
Тут и штаб. В саду я услышал, как начальник нашего отряда говорил с кем-то по телефону:
— Нет сил собрать. Может быть, тыл подберет. Не менее семисот винтовок. Более двух тысяч человек… Да! Лежат цепями, колоннами. Бог знает, то ли они уже раненые сползлись в кучи и умерли вместе, или так одновременно убиты. Артиллерия и пулеметчики работали на славу! Рад стараться, вашдитство!
Мимо нашего наблюдательного пункта по дороге проходит и проезжает много разных военных. Недавно ехал пьяный казак. Болтается в седле. В одной руке разбитый телефонный аппарат, а в другой — бутылка с наливкой. Он попросил меня подать ему головешечку прикурить и предложил мне потянуть «немножко» прямо из горлышка. У него, пьяного, горе: говорит, будто «вольные» немцы (мирные жители) убили двух его станичников, а сам он насилу избежал смерти.
Привалы
10 августа.
Поход наш продолжается. Пишу на крутом берегу неширокой, но полноводной и глубокой реки. Мост разрушен. Саперы наводят понтоны. Куда ни глянь — и проволочные заграждения, и волчьи ямы. Удивляюсь, почему немцы оставили их без боя.
Переправились. Местечко. Разумеется, безлюдное. Кирха (а может, — костел). Наши католики забегают и коленопреклоненно молятся. У самой кирхи, на подоконнике раскрытого окна пустого дома, граммофон, заведенный рукой врага, похабным диссонансом в условиях войны и смерти ревет мирного «пупсика». Молодые пехотинцы столпились у окна, смеются, гогочут, а некоторые подпевают по-русски:
— Пуп-сик, мой ми-лы-ый пу-упси-ик!..Потом завели неприятную мне немецкую «польку», разобрались на пары и кружатся как сумасшедшие. Которые постарше — невесело поглядывают на этот балаган, отряхивают со своего обмундирования пыль, вытирают пот, переобуваются.
В другом доме нашли рояль. Почти каждый побарабанил пальцами. Наконец надоело. Наш ездовой рубанул шашкой вдоль по всем клавишам. Пехотинцы подняли крышку и оборвали струны. Когда увидели идущего сюда офицера, все разбежались в разные стороны. Забыл отметить: вчера нам объявили, что за пьянство будут розги, а за грабеж и разбой — расстрел.
11 августа.
Вчера вечером мы, телефонисты, обожрались медом. Всю пасеку разворотили. Впотьмах не столько меда достали, сколько пчел подавили. Лицо у нашего старшего разнесло, как от нарыва. Мои руки тоже искусаны, потому что и я ходил помогать управляться с пчелами. Думал, все будет по- людски, а получилось постыдно и гадко.
Пехотинцы довершили нашу работу. Офицерские денщики тоже набрали для своих господ миски две лучших медовых сотов. Интересные улейки: сплетены из соломы и ракитника, как наши плетенки, куда ссыпают коноплю. Я даже обрадовался: и у немцев не только рамочные пчелиные домики. Шалопутов из батареи исчез бесследно. Думают, что сбежал, потому что никто не знает, когда и куда он девался.
Сегодня проезжали первое немецкое не безлюдное селение, а с жителями. Но они прячутся от нас.
12 августа.
До обеда ехали. Страшная сонливость охватила меня, потому что за эти три дня похода физически очень устал (садиться на двуколку запрещают, надо идти пешком). Еще больше утомился умственно. Ни о чем не хочется ни думать, ни рассуждать.
После обеда рыли окопы. «Что это вы как без рук?» — с презрением сказал мне старший, глядя на мою работу.
Его нервозность — признак того, что завтра может быть подходит много свежих войск — пехоты, разумеется.
Потери наши 7-го августа, как теперь говорят, страшные: 50–60 процентов.
Появились автомобили с каким-то важным начальством.
Я заметил, что мирные немцы воспрянули духом. В одном селении разговорился я со старым немцем, который говорит по-польски. Старик сказал, что немцы уже разбили Бельгию и Францию. Неужели правда? Может быть, наше начальство скрывает от нас? Этот старик дал мне хлеба без примесей, свежего, вкусного. Я давал ему гривенник, но он кланяется и все: «Нейн, нейн».
13 августа.
Утром был густой туман. Обедали на привале в м. Алленбург. Совершили налет на магазины с сигарами, вином и какао. Но из съестного — нигде ничего хорошего нет. Немки давали воду. Все, кто остался в местечке, — бедный люд. Они сами водили наших солдат к богатым магазинам и, смешно выставив вперед руки, будто охватывая большое брюхо, показывали, что владельцы этих магазинов, пузатые буржуи, удрали, а их оставили одних.
Когда выехали из Алленбурга, оказалось, многие из наших батарейцев пьяноваты: смеялись, галдели, и все, даже некурящие, дымили дорогими панскими сигарами с золотой опоясочкой.
Я тоже хлебнул немножко вкусной-вкусной и такой приятно-густенькой наливки, не предполагая, что она обманчива: наливка оказалась очень хмельной…
Сразу же голова у меня стыдливо-весело закружилась. Боялся только, чтобы командир не заметил, что я пьян.
Я старался идти как можно ровнее и сохранять серьезный вид. Но лицо и уши у меня, как и у всех, были красными, огнем пылали.
Когда же хмель стал проходить, упало и мое настроение.
Телефонные двуколки вместе с командиром батареи ехали несколько впереди, на некотором расстоянии от батареи.
Из небольшой рощицы до нас донеслось несколько выстрелов из револьвера или карабина. Стало немного тревожно…
Вдруг едет оттуда подвыпивший казак, и сразу к нашему командиру; стараясь прямо держаться в седле, рапортует, что он убил «двух штатских немцев-шпионов».
Подал взятые у убитых бумаги.
Командир читает и болезненно морщится, глядя на усердного воина: из паспортов, конвертов и замусоленных записок видно, что это — русские чернорабочие, которые были на заработках в Германии и возвращались теперь назад, в Россию.
Казак смутился, но не очень: видимо, не поверил. А сам неграмотный. И как у него с ними вышло, понять невозможно: «Побежали… побежали… кричал». Известно, хмельной человек.
Мало того: ему еще обидно, что его не похвалили. Ехал — и ворчал на нашего командира.
14 августа.
Привал на огромном дворе какого-то барона. На главных дверях старинного дома-дворца приклеен белый лист бумаги: «Оставляя свое имущество, прошу всем пользоваться, но очень прошу не жечь. Эта старинная башня была сооружена рыцарями для защиты от язычников». Я хотел осмотреть дворец, но при нем уже стоял наш пехотный караул, и меня внутрь не пустили.
Немного поодаль, возле флигеля, ползали голодные щенята и скулили. У них только-только открылись глаза. Сука укусила одного из казаков, и он пропорол ее пикой. Когда через несколько минут я пришел сюда снова, кто-то придушил и щенят. Правильно сделал.
Потом в дороге наш Ехимчик долго рассказывал мне, какая хорошая сука была у того штейгера, под началом которого он работал в шахте: и на задние лапки становилась, и смеялась, и убитого учуяла в песке и откопала. А убили того человека его же дружки за гулящую девку; их сослали на каторгу. О задушенных щеночках он сказал со своим украинским хладнокровием так: «Мудрый ций чоловик, що вбыв: навищо ж малэньким страждать».
Сегодня нам читали в приказе о больших победах союзников над немцами в Бельгии. Значит, тот старик мне налгал.
Теперь нам на привалах в каждом селении выносят воду — старые немки, немцы и дети. Иногда даже дают молоко, белый хлеб, яблоки. Солдаты проявляют при этом отвратительную жадность.
После полудня донесся гул орудийной стрельбы. Завтра бой?
На привале в м. Грос Энгелев я видел, как в покинутой немецкой хатке под соломенной крышей (здесь это невиданное диво, потому что крыши чаще всего черепичные), солдаты нашей батареи абсолютно все пораскидали порасшвыряли и кинжалами стали ломать большой сундук, очень тяжелый, грязный. Никак не могли взломать замок. Я обозвал их свиньями и хулиганами, мародерами и стыдил их, а им хоть бы хны. Обругали меня по-русски и назвали «вольношляющимся». Я отстал от них и пошел из этой передней комнаты в более чистую комнату; там на полочке лежала толстая книга в дорогом переплете. Раскрыл книгу — и на первой странице увидел Вильгельма во всем его королевском и императорском величии и пышном одеянии. Какое- то зло меня взяло, и я внизу к подписи пририсовал крестик и поставил «1914 год», что должно было обозначать смерть его в этом году. Пришел я на батарею, смотрю — а мои громилы несут мне ту самую книгу, чтобы я взял и ублаготворился. Но я не взял. Они посмеялись и отдали книжку нашему кашевару на растопку.
15 августа.
Едем дальше. По дороге все чаще и чаще красивые рощицы, в пригретой травке прыгают и звенят кузнечики. В тени приятная роса…
Наконец въехали в большой немецкий лес. Много белок, птиц. Перебежало через просеку гона за два от нас несколько стройных диких коз.
Доносится далекая глухая стрельба из орудий.
Торты
16 августа.
Вчера после обеда и до самого вечера простояли с телефонными двуколками в том большом лесу. Натерпелись страху. Пехотная разведка, как при облаве, рассыпалась вокруг нас по лесу и скрылась из вида. После длительного тревожного ожидания мы услышали далекую перестрелку из карабинов, потом показалось несколько разведчиков, среди которых были и легкораненые, со свежими белыми бинтами на голове или руках. Вдруг прискакал из леса и наш командир с батарейной разведкой и раненым пехотным офицером. Все приехавшие были в подавленном настроении. Не было времени на расспросы, мы моментально свернулись, ударили по коням и во всю прыть загромыхали по гладкому и прямому, как стрела, шоссе назад к батарее. Не успели проскакать и полгона, как по тому месту, где мы стояли, враг стал «крыть» тяжелыми снарядами, невероятной, не виданной еще нами силы. Лес зашумел, наполнился гулом, треском, звоном. «Из фортов нащупывают…» — разобрал я несколько слов из тревожного разговора командира с нашим старшим телефонистом Лаптевым, тоже испуганным. Из каких фортов, я не мог понять: неужто мы успели так близко подкатиться к Кёнигсбергу?
Батарею свою догнали на другой дороге; она тоже, без нас, свернула и потянулась куда-то в сторону и назад. В сумерках мы уже были возле какого-то местечка. Тут, по обе стороны дороги, стоял огромный табор немецких беженцев. Бросилась в глаза разница в настроении мирных жителей. Они смотрели на нас гораздо смелей; пара-другая глаз светилась затаенным вызовом и злой радостью. Какая-то рыжеватая девушка смеялась и махала нам рукой, показывая, чтобы мы уезжали назад, в Россию. Она кивнула головой в сторону своей опечаленной подружки, потом послала мне рукой поцелуй. Что она говорила, я не мог расслышать из-за тарахтенья колес.
Одна картина вчерашнего дня оставила особенно тяжелый осадок в моей душе. Верст пять по шоссе от того табора, то отставая, то обгоняя, бежали при батарее двое стариков: крупный тучный немец и его сухопарая седая жена. Немец был красный как рак и потный, запарившийся, с вытаращенными неприятными рачьими глазами. Он просто задыхался от бега. Растрепанная, зареванная старуха припрыгивала, как подбитая. Они искали начальство, которое забрало их сына, паренька лет пятнадцати. Взяли парнишку за то, что он будто бы что-то плохое сказал о русском войске. Никто из нас не знал, куда и кто его забрал, а старики все бежали, высунув языки, и, обливаясь слезами, спрашивали у всех нас на своем непонятном жаргоне о сыне и по-собачьи заглядывали в солдатские глаза. Уф!
Потом снова мы, телефонисты и разведчики, вместе с командиром затарахтели далеко вперед от батареи. После долго стояли, озябшие, в темноте, на дороге и ждали батарею. Я уже потерял ориентацию, не знал, куда, в какую сторону мы направляемся. Снова поехали. Темно — хоть глаз выколи. Курить запрещено: говорят, над нами повис дирижабль. Ночевали прямо на дороге, в полной амуниции, не распрягая лошадей. Холод, не дай бог. Промозгло, зябко. Тревожная дремота.
Ранний рассвет. Не могу сориентироваться. Кажется, со всех сторон слышу орудийную и винтовочную пальбу. Первый раз в жизни увидел дирижабль. Как черная сигара, неподвижная, мрачная, высоко-высоко висит над нами в хмуром небе и гипнотизирует.
Наконец-то совсем рассвело. Солнышко согрело нас. Дирижабль незаметно исчез. Мы заняли позицию. Вырыли окопы.
17 августа.
Стоим на той же самой позиции — вблизи какого-то Картау, небольшого поселка. Кто-то вспомнил, что сегодня праздник — воскресенье. Все стали бриться (весь день было тихо, спокойно). Побрился и я. Даже на душе будто бы посветлело.
Бродил бесцельно вокруг позиции и… встретил возле реки знакомого с нашивками вольноопределяющегося, бывшего банковского служащего из Вильно. Он брал обеды у моей квартирной хозяйки-литвинки в Замковом переулке. Она пекла необычайно вкусные налистники. Я насилу узнал его. А ему стало стыдно за свой вид. Сидел босой, опустив волосатые ноги в нагретую солнцем водицу, мрачный, давно не бритый, в очень грязной гимнастерке. Разговаривает неохотно. Уверен, что в живых не останемся, в Вильно не возвратимся. Смерть стоит в его мутных, угасших глазах. Они оживились какой-то безропотной завистью, когда узнал, что я служу не в пехоте, а в артиллерии. «У вас, у батарейцев, вероятно, есть соль. Одолжите мне щепотку, пожалуйста…» Я принес ему щепоть соли, но разговора больше не начинал, потому что тяжело было на сердце от его вида. Он сказал, что в его полку после боя 7 августа мало кто остался в живых из второго пополнения, с которым его пригнали.
18 августа.
Дождь. Сыро, холодно. Ушел с позиции гона за три в пустой дом немножко погреться. Дверь открыта, пусто, но слышу: в дальней темной каморке что-то происходит… Схватился за кинжал, осторожно подхожу: оказывается, невзрачный пехотинец с цифрой 106 на погонах ковыряется лопаточкой в земле. Вытаскивает из ямки большой узел разного барахла, развязывает постилку и копается в тряпье. Стыдно и противно: это шакал. Я ему ничего не сказал, повернулся и пошел на цыпочках к выходу. Но тут вбегает огромный черноволосый верзила (на погонах тоже цифра 106) и озабоченно и по-деловому басит с порога: «А що, нэма часом хусточкы?» Мерзость.
19 августа.
В четыре часа дня бабахнули первые выстрелы нашей батареи в ответ на огонь врага.
Наш третий бой.
— Тротиловой гранатой! беглый огонь… Огонь!!!
Бух-бух-бух! Загудело, загрохотало, понеслось. И через какие-то секунды: тах, та-ах, тах! — удачные попадания.
Записываю команду и в перерывах (во втором орудии задержка: гильзу заклинило) успеваю записывать кое-что в свою записную книжку. Нас не обстреливают, поэтому орудийная пальба мне нравится: в ней есть своя красота. И батарейцы тоже как будто повеселели: монотонность последних дней наконец нарушилась, неопределенное ожидание закончилось. Дождик немного покапал и перестал.
— Прицел 150… Стрелять правому орудию… Тротиловой гранатой… — слышу из телефонной трубки. — Готово?
— Готово!
— Огонь!!
Неужто бой разгорится? Наблюдательный пункт недалеко: в высоченной насыпи недостроенного железнодорожного моста. За толстой каменной опорой моста — окоп под тремя рядами наката. Прочная штука! Там сидеть безопасно. Этот окоп утром рыл и я, так как находился в то время на наблюдательном пункте. Зачем отослал меня старший сюда, на батарею? Тут для телефонистов не окоп, а яма.
— Подкопать хоботы!
Артиллеристы быстро подкапывают хоботы (задние концы пушек), чтобы стволы еще больше поднялись вверх. За бойкой работой находят время пошутить, спорят, смеются и виртуозно матерятся. Я уже свыкся с их матерщиной: Беленький вбил-таки в меня это «наплевать». Дождь совсем прекратился. Выглянуло солнышко; дождевые тучи разбегаются. Третий наш товарищ, флегматичный костромич Пашин, принес тем временем полное ведро картошки, приготовленной со свежей поросятиной. Повар из него хороший. Но поесть нет времени: снова команда. Остынет бедная картошка. А без соли, которой уже нет и у батарейцев, будет совсем невкусная. «Братцы, давайте попеременно!» — советует Беленький. «Жри!» — по-приятельски шутливо подталкивает он меня локтем, уступая первенство. Ем, аж за ушами трещит. «Прячь свою записную книжку, а то прочту!» — «Нет, братец, дудки! Спрячу за голенище». — «Когда-нибудь доберусь». — «Разве что в Смоленске». Следующим за картошку принимается молчаливо-рассудительный Пашин. Беленький будет есть, когда все насытятся — деликатный человек!
— По отступающей пехоте! Уровень больше: ноль десять… Батарея готова?
Мы молчим, не знаем, что отвечать. Спрашиваем у батарейцев.
— Подкопать! — ревет телефон. — Батарея готова?
— Нет, еще не готова, — отвечаем наконец.
— Я приказал подкопать, а они расселись! — раздается свирепый голос старшего (все передается дословно, так, как говорит командир).
— Шестое, седьмое и восьмое готовы, — даем ответ.
— А пятое?
— Нет…
— Стрелять шестому. Огонь!!!
Снова команда: подкапывать!.. Но уже невозможно: правило мешает (палка, которой поворачивают орудие).
— Быстрей, быстрей, а то враг удерет… не успеете огреть его по затылку гранатой, — орут с наблюдательного пункта, передавая слова командира.
— Огонь!!
Бух-бух-бух!..
А где-то сбоку чуть нежней поет пулемет.
— Т-т-т-т!..
Бьем аж на шесть верст. Стволы орудий глядят прямо в небо. Похоже, такое первый раз в нашей боевой практике.
Но понемногу канонада утихает. Батарейцы, оживленные, довольные, отдыхают. В окопах сыро, под ногами грязь. На землю ложатся сумерки. Минут через двадцать после пальбы прибегает, высунув язык, весь взмокший ординарец 2-го дивизиона: командир просит нас не стрелять, потому что мы… Поражаем свою пехоту. О, проклятый, как поленом по голове стукнул.
— Почему же ты пешком?! Где твой конь?! — готов разорвать его на части наш всегда уравновешенный капитан Смирнов.
— Подо мной убили коня…
— Мы, вашродь, не поражали… у нас прицел и уровень не того… — бормочет орудийный фейерверкер Гладков, чтобы хоть немного от сердца отлегло.
А с наблюдательного пункта снова спрашивают:
— Батарея готова?
Отвечаем:
— Мы поражаем свою пехоту.
Мертвая тишина в трубке.
— Хороших дел наделали, если свою пехоту… — криво улыбается капитан Смирнов и сам бежит говорить по телефону. «Командир пошли на батарею», — передает старший.
А может, дивизионный 2-го дивизиона ошибся? Будь проклята война!
Темно писать.
20 августа.
Всего наша батарея выпустила вчера, по моим записям команд, — 1012 патронов. «Сначала крыли уфимцев, потом огонь перенесли на уральцев», — горько шутят солдаты. Своих поубивали…
Сегодня весь день пасмурно. Пронеслась гроза. Сильно грохотал гром, молнии сверкали беспрестанно. Дождь залил нашу яму. Рыли новый окоп. Я выбился из сил. У Беленького разболелся живот: не надорвался ли он, таская с железной дороги шпалы? Зато окоп сделали — «мое почтение», как говорит довольный Пашин.
Вечером — тихо, безветренно, хоть мак сей. Полнолуние. Бодряще-свежо. Журавли пролетали: «Кур-кур… Кур!» Беленький услышал их курлыканье и заплакал — совсем расклеился наш милый еврейчик. Все бросаем и при свечке играем в новом окопе в карты. Окоп — как дом. Беленький уже хохочет, целует меня… «Это у меня от картошки живот сильно болел, прямо до слез». — «Рассказывай бабушкины сказки», — ворчит степенный Пашин.
Еще несколько слов. Сегодня увидел нашего командира в ином свете. Я слышал, как он рассказывал офицерам: «Убитый немецкий солдат обгорел, слегка поджарился. Подошла свинья и обгрызла ему ногу. Одним словом — своя своих не познаша». К чести офицеров, никто не засмеялся. Должно быть, и командир говорил это не искренне, а для поднятия патриотизма. Гадко!
21 августа.
Весь день тихо. Отдыхаем на этой же позиции. Приезжал наш дивизионный. «Бейте немцев и завтра так, как били позавчера, — сказал он нам. — Спасибо, братцы, за молодецкую работу! Потери у нас небольшие, а немцев положили много». — «Чтоб тебя раздуло с такой работой, если правда, что и своих поубивали», — сказал Пашин.
Немцы отступили — «Снаряжай!». Передки уже приехали на батарею.
Алленбург
22 августа.
Всю ночь ехали, под проливным дождем, на северо- восток и юго-восток, но все на восток и на восток… Что это: отступаем или на отдых едем? Никто ничего не говорит. Проезжали местечко… не Алленбург ли это? Вроде что-то знакомое. А грязь, темень, холод! Дождевые тучи раздирают небо.
23 августа.
Ехали-ехали, наконец заняли позицию недалеко от Алленбурга. Я не ошибся, вчера ночью проезжали его. Значит, немного отступили? Гм! Но окопы вырыли, выспались.
Ехимчик сегодня в хорошем настроении. Побрился моей бритвой и разговорился о своей домашней жизни.
— Всегда я то и дело ссорился со своим отцом, — рассказывает он.
А сыновей у его отца, бедного хлебороба, было много — «сынов как соколов», — а подмоги никакой. Все разбрелись по белу свету. Было Ехимчику пятнадцать лет, поманило и его уехать на шахты — «заработать на себя копейку». Отец плачет, клянет его. Но паспорт вынужден был дать. Возвратился Ехимчик из шахт, отец снова плачет, но уже от радости. Однако в тот же день поссорились… Жениться задумал — ссорились, свадьбу играл — ссорились, стали жить-поживать — ссорились, на войну шел — плакали и ссорились.
— И как это так получается, что всегда мы ссоримся? — удивляется Ехимчик.
Я не знаю, что ему ответить, но вижу, что Ехимчик дал себе зарок не ссориться больше с отцом, если вернется с войны. И я говорю:
— Ну вот, побудете на войне, возвратитесь — не станете ссориться и уже никогда не будете ссориться…
— Та воно ж дило такэ…
А я себе думаю: «Дило такэ, что, может быть, уже не доведется тебе ссориться с отцом, мой милый Ехимчик, несчастный ты бедняк, шахтер и царский солдат…»
24 августа, воскресенье.
А что там у нас дома? Давно нет от них никакой весточки. Ивана, видно, забрали на войну как запасного. Обо мне горюют. Вот уж наплачется наша бедная мама.
Сижу в окопе на ступеньках у входа и курю сигару, наевшись картошки у батарейцев 8-го орудия. Там завелись у меня приятели. Я все больше узнаю своих батарейцев, хотя многих еще не знаю по фамилии. Все солдаты ко мне добры и чем могут облегчают мне тяжесть армейской жизни на войне. Они думают, что мне, как новичку и вольноопределяющемуся, особенно трудно. Среди «панов» нет столько великодушных, сколько их есть в «простом» народе.
Утром пил плохое какао без сахара. Потом перекрыли с Пашиным окоп. Насыпали побольше земли на толстые доски, положенные в три ряда крест-накрест. Легкий снаряд, возможно, и не пробьет.
Кричали «ура». Нашими войсками взят Львов. Потому что медленно собирались и строились, командир крикнул: «Зажирели!» Он прочитал телеграмму Ренненкампфа и сказал: «Надеюсь, что и мы не отстанем от своих боевых товарищей». Значит, мы отстали… или что? Наивный и по молодости не сдержанный на язык подпоручик Иванов, как бы в ответ на мои мысли, сказал мне между прочим в разговоре: «У нас вот не клеится».
Недобрая тревога слышится мне в его словах.
26 августа.
Вчера набрасывал план позиции, не было времени писать. Вчера и сегодня летают аэропланы. Наша пехота обстреляла свой же самолет. Летчики вынуждены были спуститься.
Рисуя в канцелярии батареи увеличенную копию нашего участка позиции с карты-двухверстки, я одним глазом прочел в командирской газете «Свет» телеграмму о том, что ген. Самсонов погиб, что потери наши велики…
Нет ли здесь связи со словами подпор. Иванова: «У нас вот не клеится»? Командиру, когда он пришел, не понравилось, что у меня перед глазами лежит «Свет»! Но он сегодня вообще не в настроении: в пути денщик потерял его простреленный и порванный в бою 7-го августа мундир, который дорог воину как память о сражении. Планом моим он не очень доволен, потому что я рисую, как землемер, а не как военный специалист. Мне это очень досадно, так как я уважаю этого нервного человека и хочу угодить ему своей работой.
Весь вечер и ночь ждем боя. Я дежурю у телефона на батарее. Сон сморил меня, сижу и клюю носом. А лечь с трубкой боюсь: усну как убитый.
27 августа, утро.
Первая батарея начала стрелять в семь часов утра. Наша — позднее.
Туман, холодно, солнышко из-за леса поднимается красное, жаркий день нам обещает…
Пишу вечером.
Долго мы только слушали, как справа от нас первая батарея бьет залп за залпом беглым огнем. Приятно было слушать.
Потом забухали наши батареи со всех сторон, через наши головы полетели первые немецкие снаряды и крошили тот лесок, за которым стоял наш обоз первого разряда и куда я ходил в канцелярию. Там же, где-то поблизости, находились и наши передки. Потом передки подъехали ближе. Далеко впереди затрещали пулеметы, зашпокали винтовки, все чаще, чаще — и загудело все, как 7-го августа.
Нам уже стало досадно и тяжело от ожидания и бездействия. Наконец откуда-то с поля боя примчался верхом на взмыленном коне наш командир, бросил коня на батарее, чтобы вели его к передкам, пошептался с капитаном Смирновым и быстро побежал на наблюдательный пункт. Через минутку мы палили и уже палили до вечера. Не было уже ни интереса, ни восторга, а только — упорная, напряженная и какая-то злая работа. Потому ли, что долго не стреляли перед этим, или потому, что отдохнули, или потому, что не хочется отступать, но все будто сговорились окаменеть в этой старательной и злой, напряженной пальбе.
Снаряды засыпали батарею, тяжелые, невероятной, невиданной силы.
Осколки много раз перебивали нам кабель. Ходили соединять по очереди — все побывали на волоске от смерти, потому что связывать кабель приходилось на открытом поле под ураганным огнем. С Беленьким после пятой вылазки на соединение кабеля случилась истерика. Возвратившись, он упал на дно окопа, катался на спине, как бы пытаясь зарыться в землю, голосил, кричал, ругался. В это время оглушительно разорвался тяжелый снаряд в двух метрах от лаза в наш окоп, и мы потеряли сознание… Земля вздрогнула как живая. Телефон умолк, трубка выпала из моих рук. Посыпались комья земли, нас обволокло копотью и густым, черным смрадным дымом. Батарейцы 1-го орудия бежали вытаскивать наши трупы из ямы. А глядь — мы потихоньку выползаем сами… Они рассмеялись и повернули назад. На этот раз был мой черед идти искать повреждение. Я, оглядывая кабель, побрел как обреченный. Снова бабахнули снаряды — один впереди меня, второй — сзади, в 1-е орудие. Людей разметало во все стороны. Я тоже упал, а почему — не знаю. Однако хорошо, что упал: осколки просвистели выше, над головой, а оборванные концы провода я увидел перед самым своим носом. Отупев от страха и немножко как бы не в себе, я непослушными пальцами наспех, кое-как скрутил, скрутил концы провода… потому что узел не вязался. Пошел назад. Хочу быстрее — ноги не слушаются, как колоды. Пашин радостно машет рукой: телефон заговорил. Неведомая сила подхватила мое тело, и ноги, как на пружинах, толкали меня ближе и ближе к окопу-спасителю. Батарея услышала команду — открыла огонь. Только я ввалился в лаз окопчика, как — тр-рах!!! — там, где я только что соединял кабель, огромный столб черного дыма и комья дерна взметнулись высоко в небо… Флегматичный Пашин побелел как полотно. Без слов передает мне трубку и, чуть помедлив, отправляется исполнять свою обязанность — его черед. «Господи, спаси его! Господи, возврати его!» — в чрезвычайном напряжении все мы молили об одном, не размышляя, есть такая сила или нет такой силы, которая могла бы спасти Пашина.
— Будь проклят Вильгельм и каждый, кто хочет войны! — исступленно кричит у меня над ухом Беленький и передает несущуюся из трубки команду командира: — Два патрона, беглый огонь… Огонь!
— Огонь!! — пронзительным, нелепым, диким голосом ору я команду на батарею.
— Огонь! — спокойно командует капитан Смирнов, вынимая папиросу изо рта.
Батарея грохочет. В ушах звон, голова трещит.
— Вольноопределяющийся! Не выкрикивайте так громко команду, вы ведь сами заглушаете свои слова, — спокойно осаживает меня капитан.
Нервы успокаиваются. Пашин возвратился. Но у него на глазах слезы: ездовому (не знаю его фамилии), близкому знакомому Пашина, земляку, подносившему на батарею снаряды, большим осколком вспороло живот, и кишки выпали.
— Где же он, твой земляк? — задаю дурацкий вопрос.
— Разве не видишь?
Ай-ай, прямо возле окопа фельдшер с красным крестом на рукаве и сам тот раненый запихивают синие грязные кишки назад под гимнастерку. Пашин с размаху швыряет в окоп желтую кожаную сумку с инструментом для соединения кабеля и бросается туда, где лежит его земляк с выпавшими кишками. Но несчастный уже скрючил на груди немытые, руки и на глазах синеет, чернеет… Фельдшер крестится, Пашин — тоже и рукавом смахивает слезы, будто мух отгоняет. Мне на этот раз хочется сделать, как и они, да рука не поднимается: при виде этих порванных кишок я верю и не верю, что есть нечто, что зовется Богом.
Вечером старший приказал нам, команде телефонистов, построиться. Построились, ждем.
Пришел командир, поздоровался, поблагодарил за «молодецкую работу» и в конце особо торжественным голосом объявил:
— Поздравляю, братцы! Все будете представлены к Георгиевским крестам.
Старший потом пояснил, что мне, Пашину и другим телефонистам будет крест 4 [-й] ст[епени], а ему, старшему, и Беленькому, представленным уже к 4 [-й] ст[епени] за 7-е августа, будет 3-я степень.
Затем командир отправился проводить такую же церемонию с отобранными для награждения из всей батареи (мы строились отдельно на наблюдательном пункте).
А я сидел и горько размышлял: «Какие же мы герои… Георгиевские кавалеры? Если бы не боялись наказания, если бы не воинская дисциплина, ни один из нас — ни я, ни Пашин, ни Беленький — и с места, конечно, не сдвинулись бы. Да и ходили на „молодецкую работу“ по очереди, подчас отчаянно препираясь, кому идти…»
А Беленький уже прыгал, как ребенок, и лез целоваться. Пашин, как скромный мужичок, сиял от внутренней радости: ведь он теперь будет Георгиевским кавалером и таким заявится в свою деревню в Костромской губернии; правда, временами он мрачнел, отвернувшись, крестился и вздыхал: «А-ах… царство небесное!» И все заботился, чтобы на могилке друга поставить непременно березовый, из сырого дерева, крепкий крест. «А вы напишете на нем», — просил меня. — «Хорошо».
Бегство
29 августа.
Не довелось нам — ни ему ставить, ни мне надписывать… 27 августа, около одиннадцати-двенадцати часов ночи, только я угрелся перед сном грядущим — тревога: снимаемся с позиции. Ехали ночь, весь вчерашний день, едем сегодня… По моему компасу выходит: северо-восток, юго-восток, но восток и восток… Что это? Почему?
Едем быстро, останавливаемся редко, не более как минуты на три, иногда на пять, и снова едем, едем и едем…
Неужели отступаем? Едем, а сзади нас, где-то далеко, не утихая, гремит канонада.
31 августа.
Отступаем… Едем день и ночь, с редкими, коротенькими привалами. Ай, как же хочется спать! Сил нет. Пусть догонят, убьют, только бы лечь и задремать на травке под деревом… Сил нет идти, а садиться на двуколки нам, телефонистам, запрещено. Один ездовой упал, задремав на передке, и попал под колеса пушки. Счастливый! Положили в санитарный фургон — там выспится всласть. Мой добрый гений — Ехимчик. Когда старшего поблизости нет, разрешает мне проехать немножко на его двуколке, а сам слезает, будто бы по физиологической надобности. На привалах пишу, чтобы не уснуть. Но рука и мозг не слушаются меня.
Ночью со всех сторон светят прожекторы. Чаще и чаще полыхают зарева.
Глухо гудит канонада, но в какой стороне — невозможно уловить.
Догоняем какие-то длиннющие обозы. Раза три мы уже были вынуждены обходить их по полю, по пашне, по канавам. Они загородили дорогу и ползут как черепахи.
Появилась пехота. Валит в беспорядке…
Рассказывают о разбитых немцами обозах, о брошенных повозках, зарядных ящиках — и спасенных дамских шелковых штанишках, блузках, серебряных ножах и вилках, награбленных мародерами, главным образом обозниками.
Заняли было позицию. Но через полчаса оставили и поехали еще быстрее… Мы удираем, мы бежим… А где же враг? Его нет…
Вот и Вержболово! Граница. Эх!
Появилась масса пехотинцев-«шатунов», которые потеряли или бросили свои части. «Спасайся, кто может!» — цинично говорят они и бегут, бегут на восток. Не армия, а сброд. Командир наш то молчит, сжав зубы, то бросается на «шатунов» с плетью. Их ловят, собирают десятками, назначают начальника и гонят под присмотром. А они все равно разбегаются, чтобы где-нибудь «урвать» хоть какую-нибудь еду.
В России после Германии я чувствую себя… будто вышел из чего-то душного и такого, где все-все известно и нет поэзии, и вышел на свежий, вольный и убогий воздух…
Хочется и в России, здесь, видеть эти удобные, обсаженные деревьями шоссе, красивые кирпичные домики (и прочее и прочее, — вид немецкого поля стоит перед глазами: дренаж, разбросанные вдоль только что вырытой канавы дрены, культура), но чтобы и наш простор сохранить, поэтический размах и приволье лесов, лужков. Или это привычка к своему? Или это две души во мне — восточная и западная? И грустно, хочется чего-то лучшего, и радуюсь, что вырвался из духоты.
2 сентября.
Пишу вечером на биваке. Приехали разведчики. У одного ранен конь. Видели неприятельскую кавалерию и цепи неприятельской пехоты за м. Шумское… значит, верстах в пяти от нас. Яростно гремит артиллерия. Где?
Жители-жмогусы уезжают. Погода хмурая. Часто моросит дождь. А они не замечают мерзкого ненастья. С телег падают в грязь плохо уложенные убогие пожитки — поднимают машинально, потому что прибиты горем. Гонят скот. На телегах шебуршатся и визжат поросята. Из мешка вывалилась буханка хлеба.
— Эй, дядька! Хлеб потерял!
Поднимает и, не обтерев, бросает на телегу. Хотел я купить у этого, спрашивал и у многих других — ответ один: «Нейра» (нету). Женщины плачут.
Туман, дымно, сыро. Горят костры. В болоте тонул солдат-обозник с повозкой. Сам выкарабкался, а брошенная лошадь захлебнулась.
Перебранка с жителями из-за картошки, яблок. Хлеба нет четвертый день. Хочется есть, в животе уныло.
Бравый краснолицый казачий офицер проскакал на быстром, как огонь, коне. Кричит:
— Ребята! Немец прет назад, отступает! Не падай духом!
Никто ему не поверил.
— Глянь, какой сытый, разъелся… Не падай духом, — бурчит наш запасной, туляк Изотов.
А какой-то пехотинец, ни на кого не глядя, бросает многозначительные слова:
— В России людей много, надо их сгубить, чтобы…
А что — «чтобы», он не объясняет, но и без этого у всех растет небезопасная для таких порядков злоба.
Одно правда: у нас есть «господа офицеры», но нет полководцев. Потому такое отступление.
Убежавшие из плена говорят, что Волковышки забиты мирными беженцами, а немецкие солдаты все взламывают, всюду ищут, в погребах, в подвалах. «Мы с ними культурились, а они с нами свинячатся», — кто это сказал? Или, может быть, я сам придумал? Не знаю. Но все — скоты двуногие. Да здравствует война — уничтожение скотов скотами! Мы не люди, мы — быдло…
Сошел с ума пехотный капитан из нашего батарейного прикрытия. Стал ругаться самыми грязными словами, такими же словами бранить Бога, наносить себе раны. Его связали.
Нескончаемо прут обозы. У докторов и чиновников в руках револьверы: прокладывают, размахивая ими, дорогу своим многоценным подводам.
— Обоз, ну-ну, вперед! Проезжай, обоз! Пристрелю, если кто загородит дорогу! Артиллеристы, подайся в сторону.
Неожиданно вынырнул наш командир:
— Тут немцев нет. Почему в ваших руках я вижу револьвер?
Испуганный чиновник молча берет под козырек. Дедка на бабку, бабка на внучку, внучка на сучку…
3 сентября.
Бежим все дальше на восток. Которые же это сутки? Четвертые или пятые? Не знаю, какой сегодня день.
Проезжали большой унылый лес; много граба, ели. Тут едва слышны преследующие нас глухие орудийные выстрелы.
Большой привал! Вокруг — просторные жмудские поля, темно-зеленые хуторки («колонии»). Обессиленный, падаю на землю. Хочется есть. Консервы старшего не для меня… Он, спрятавшись, жрет, а у меня ничего нет. Пехотинец- запасник несет хлеб. «Дяденька, постойте! Возьмите сколько хотите, дайте маленький кусочек!» — «Вы, батарейцы, с голоду не сдохнете. Меня целый взвод ждет». Ой, ну что же мне делать, ведь ужасно хочется есть. Сегодня и вчера батарея без обеда. Беленький предлагает пососать сахар: у него нашлось два кусочка.
Солнышко заходит. Шумят, гремят, отступая, массы людей, подвод, лошадей, орудий.
— Вернусь я во Владивосток, — мечтательно говорит пригнанный недавно из запаса батареец, бывший приказчик торговой фирмы. — Вернусь я к Шорину… Обед из трех блюд… Два последних — по желанию, выбирай какие хочешь.
— Ах, черт разборчивый, о чем размечтался.
— Если немец не убил, то лучше уж застрелиться, чем так мучиться.
— Глупый твой разговор.
— Идешь-идешь, а есть нечего…
— Замолчи!!! тты… холера!
А я сосу кусочек сахара, который дал Беленький, но есть хочется еще больше, и я тоже мысленно говорю этому приказчику: «Замолчи ты, холера, со своими блюдами на выбор!»
4 сентября.
Нахлынули воспоминания о своей родной снежной зиме со скрипуче-легкими санками на заметенной дороге, с зеленым сеном в яслях в хлеву, где греются, опустив головы, наши гнедые кони. Приятные воспоминания. На войне любо мне все это, далекое, родное. А тут так тяжко… Почему? Что хлеба нет? Или что люди — не люди, а быдло? И потому, и потому, и потому…
Говорят, недалеко Ковно. Верст пятнадцать-двадцать. Едем на позицию. Опять кружатся над нами немецкие аэропланы. А где же враг?
Неман
9 сентября.
Четыре дня не писал…
Переправляемся снова с Виленщины на Сувалщину. Назад за Неман. А на Виленщину переправа была вечером, точнее, ночью, с 6-го на 7-ое сентября. Опишу, как это было.
Выехали из Петкелишек в полночь с пятого на шестое сентября. Долго, бесконечно долго телепались по грязи, пока не рассвело. Дул сильный ветер.
— Куда в этакую темень?
— За Неман!
Через Мазуришки, Дарсунишки — поехали… «К бесу в кишки!» — бранятся и шутят насквозь продрогшие батарейцы.
Обедали на привале.
Вечером под распроклятым дождем притащились к Неману. Стояли… Продвинулись немного… Опять стояли… Какие-то хаты у дороги; за одной из хат издыхает конь.
Поздней ночью началась переправа через Неман. Крутой спуск, грязь, холод, ветер с дождем — и темно, ни черта не видно. Завязло орудие — на тебе! Из сил выбились батарейцы. Тащил и я — по колено в каком-то жидком и липком месиве. Охрипший поручик-матерщинник:
— Тяни, тяни!! — и все матерится.
— Тяни сам, чтоб тебе чирья в глотку! Сам на лошади гарцуешь да плетью машешь. Вот стащим с коня да с обрыва в Неман вниз головой, чтоб ты навек замолчал. Вокруг черно, как в твоей душе: никакой черт не увидит.
Вероятно, учуял наши мысли, отъехал, оставил нас одних. Все-таки вытащили без его ругани. Пехота шлепала, шлепала мимо, потом вцепилась, как саранча, — помогла.
Разъяренный Неман. Волны плещут и обдают зимней стужей. На понтонах — ополченцы, бородатые дядьки с крестами на шапках. На том берегу — костры. Неман в этом месте в ширину саженей 60–70. Измерил шагами, когда переходил.
Обогревались у костров. Искали, где бы переночевать, чтобы хоть немножко в сухом. Горькое чувство испытали у дверей огромного дома, занятого «господами офицерами». Можно было бы где-нибудь там приткнуться — заперто, не пускают… Спим на мокрой земле под дырявым брезентом, по которому бьют, как в бубен, дождевые капли.
Утром месил грязь по местечку, пытаясь найти хоть какой-нибудь собачий харч. «Нет!» — «Нема!» — «Нейра!» Солдат полно, не пройти. Разные воинские части, драгуны, конная гвардия, «аристократы». И пехота, словно грязь, залепила все… А дождь, лужи! Убогие, несчастные старые евреи стоят, как больные, возле своих закрытых, а то еще и забитых досками лавчонок… Ой, булки, булки!!! Расхватали… Смотри да облизывайся. Женщины-литвинки идут и плачут. И плачет-мяукает на колокольне их католический колокол. Костел. Несколько женщин на коленях. Ксендз — как старенький голодный актер.
8-го сентября, вчера, писал письма. Относил в канцелярию и узнал там от младшего писаря, что подполковник Гноев сказал, будто война протянется самое большое — два месяца. А там — мир, и на зимние квартиры… Какое счастье!
Все солдаты говорят, что две недели будем стоять здесь, потому что Австрия уже просит мира. Я не верил, но так хотелось верить. Ах, если бы правда! Ах, если бы так!
А тем временем я шлындал голодный. Набрел на наших батарейцев, которые играли в карты, спрятавшись, чтобы кто-нибудь не увидел. Приглашали меня. Отказался. «Какой он, к черту, вольношляющийся: в карты не играет и денег — хоть шаром покати…»
Вечером, неожиданно, выехали на позицию, недалеко отсюда, и до полуночи рыли окопы. Перед тем как лечь спать, телефонисты еще поспорили о грибах (рядом могучий лес) и о цыганах (пехотинцы поймали какого-то сомнительного на вид цыгана).
Сегодня, 9-го сентября 1914 года, во вторник, утром, варили картошку, накопав ее в опустевшем имении какого- то пана-поляка. И пили мутную бурду из прессованного чая. Без сахара, потому что он есть только у офицеров и их денщиков.
Не успели мы облизаться — «Снаряжай!».
Снова возвратились на ту сторону Немана.
Тогда переправлялись ночью, теперь — днем. Помыли в Немане сапоги и руки. На берегу, возле того места, где я мыл руки, очень воняло от дохлой телки. Озимь на крестьянских полях перемешана с грязью, весной здесь ничего не вырастет. Вид перед нами открывался необычайно красивый. Внизу, на земле, еще сыро от инея, а верхушки деревьев уже залиты багрянцем осеннего солнца.
И сегодня попал я на бунтарский разговор какого-то присланного накануне лохматого запасника.
— Дурни мы все, вот потому нам трудно, и мы тут таскаемся…
Солдаты действительной службы с патриотическим задором сразу осадили его. Но вроде бы и стыдно им было, вроде бы и чувствовали себя немного дурнями…
10 сентября.
Пишу после голодного обеда голодный и греюсь у костра.
Ночью заорали: «Снаряжай!» Часа в два. А потом промучили в неизвестности и ожидании и выехали только часов в пять.
Снова назад за Неман. Какое-то проклятье гоняет нас с берега на берег. Это проклятье наконец подает свой голос: верст за десять впереди нас загрохотали немецкие орудия, которых давно было не слыхать.
Утро на Немане-реке было необычайно красивым… Панорама чистая, ясная, только Неман внизу дышит густым, белым и холодным паром. Умываться его водицей было очень приятно.
13 сентября.
Вчера, 12 сентября, пополудни, на подворье хутора, возле хаты, глядя на восход солнца, принял я присягу «на верность царю и отечеству». Довольно-таки неказистый войсковой попик, немолодых лет, после короткой процедуры, искренне или неискренне, растрогался, обнял и поцеловал меня, поздравляя с «высоким званием воина его императорского величества государя императора Николая Александровича, нашего доброго, кроткого царя-батюшки…» Когда он внушал мне это, я почему-то вспомнил о нашем, народном взгляде на присягу, о том, как боится наш крестьянин всякой, самой страшной, кары за нарушение присяги. Однако бывает, присягают и фальшиво…
До этого времени я служил без присяги, как «молодой солдат».
Вчера же меня наградили и первой нашивкой (был канониром, стал бомбардиром).
— Будь стоек в бою и милостив к врагу! — напутствовал меня добрый попик.
«Буду… мне теперь все равно».
Ходил потом за командиром батареи с буссолью. Он выбирал лучшую позицию. Когда вернулись назад, командир увидел, что батарейная прислуга одного из орудий, вместо того чтобы укреплять блиндажи, спит в устроенном под деревом шалаше из веток (батарея стояла возле леса). Он потянул ближайшего за ноги и, когда тот, заспанный, вскочил, изо всей силы бацнул ему по уху. Остальные вскочили сами. Командир влепил еще двум-трем и с пеной на губах от яростной нервной злости крикнул прерывающимся, дрожащим голосом:
— Враг на носу, а они дрыхнут!
Ему самому было очень неприятно, что он так поступил. Я видел это по его глазам. Когда он скрылся в своей хате, солдаты дразнили наказанных и потешались над ними; особенно усердствовали те, которые тоже спали, да вовремя успели убежать. Но наказанные, с красными от оплеух мордами, недолго смущались, тут же вместе со всеми стали смеяться. Удивительное дело: после этого приключения на батарее стало как бы немного веселей.
14 сентября.
Война нарушает весь распорядок жизни. И в праздничные дни слоняемся мы здесь грязные, вшивые, немытые.
Я и не знал бы, что праздник, и удивляюсь, как об этом помнят здесь другие.
— В церковь сходить некуда, — сокрушается Пашин и ругает Польшу на чем свет стоит.
— Глупый! Тут не Польша, а Литва, — объясняет ему Беленький.
— Не один ли черт, — не соглашается упрямый костромич. — Там костелы, тут костелы — всюду одна Польша и паны бритые.
У меня радость: пришли от родных и знакомых долгожданные письма, а из Вильно — несколько номеров «Нашай швы». Командир был как раз в канцелярии. Он повертел «Нашу шву» в руках, с особым вниманием присмотрелся ко мне — и ничего не сказал.
Радость мою оскорбил старший писарь Лебедев, который, когда командир вышел, сказал:
— Охота же писать газеты на таком свинском языке. Ведь по-русски так легко научиться.
Во мне все задрожало от гнева, но что я могу сказать этому черносотенцу, если он говорит так не по темноте своей, а сознательно и умышленно. Пашин так не скажет.
Хорошо в хате, в канцелярии. А на улице холодно. Ветер как зимой. Шел на батарею и по дороге думал: придет ли такое время, когда не будет империализма, национального угнетения, богатых и бедных, сытых и голодных, обогретых и озябших, не будет солдат, военной службы, войны? Когда наступит этот золотой век? Эх, ветер, ветер! Холодно, брат, жить на свете! Зачем и из-за чего кормим мы здесь «зверей»? Проклятые козявки, на кой черт создала вас «разумная» природа? Наивный вопрос! И Лебедев — козявка, и я — козявка, и все мы — козявки. И те наши рьяные «сознательные» белорусы, которые всегда упрекали меня, что подобные рассуждения — слабость духа, недостойная истинного возрожденца-революционера, и они сами — козявки…
А все же я рад, что родные мои все здоровы, что дома все благополучно! И недаром же мы тут воюем — до чего-то довоюемся. И если тут не убьют, придет время — повоюем и за кое-что другое…
Поворот
16 сентября.
Затемно выехали за Неман. «Теперь мы идем наступать», — почему-то думают все. Темно, с поля дует холодный осенний ветер. В лесу тише. Пахнет дымом. Между соснами мелькают фигуры пехотинцев. Дождь. С левого фланга долетает далекая канонада.
Дождь усиливается. Стоим. Спрятался под сосну. Под ней несколько пехотинцев и среди них один пехотинец- вольноопределяющийся. Он сообщил удивительную новость: «С левой стороны участок нашего фронта занимает японский корпус». Совсем недавние враги — японцы? Непостижимо!
17 сентября.
Весь день нас заливает дождь, а мы едем, едем и едем. На крыльце пустой, оставленной хозяевами хатки стоял войсковой поп и благословлял нас крестом, и так благословлял всю колонну, тянувшуюся мимо него. Некоторые, усердные, подходили, и он давал целовать крест и руку.
Значит — идем в наступление…
18 сентября.
Страшная ночь! Бездорожье невероятное, ветер колючий, пронизывающий. То одно, то другое орудие тонет в грязи. Тянут, кричат, ругаются. Остальным приходится долго стоять и ждать, пока его вытащат. Я промерз и весь трясусь.
— Выругайся, браток, по-матерному — потеплеет, — советует мне старший.
19 сентября.
У нас уже появился новый прапорщик, молоденький, только из военной школы, по фамилии Кульгацкий. Он заговорил со мной по-дружески. На мой вопрос ответил, что никаких японцев на нашем фронте нет, — наивно было бы так думать… От него же узнал, что двигались мы сначала в направлении м. Симно, потом подались на Мариамполь и стоим от него в нескольких верстах. Немцев обходят, и они сегодня в час дня оставили Мариамполь без боя.
Весь день ехали по непролазной грязи под дождем. Сухой нитки на мне не было.
Проезжали мимо большой панской усадьбы, где помещик — поляк, арендатор — еврей, батраки — жмудины. Совсем так, как бывает и у нас в Беларуси. Неудивительно, что ни польские паны, ни еврейские эксплуататоры не сочувствуют ни литовскому, ни нашему возрождению. Пробудится народ — и свернет им шею… Только доживу ли я до той поры, изматываясь так, как вчера? Меня душит кашель, нестерпимо ноет левый локоть. Вот бы мне заболеть как следует. Кончились бы эти муки. Будь проклята моя доля, бросившая меня на войну… И тут же думаю: «Постыдись, брате, хоть сам себя.» — «Ребята, не падай духом».
У-у! На кого сжимаются мои кулаки.
20 сентября.
Старый солдат-пехотинец рассуждает:
— В японскую войну было лучше. Сибирское начальство заботилось, чтоб солдат был сыт. Привал десять минут: тут тебе кашевары, приехав к привалу заблаговременно, горячий чай дают, консервы… А здесь всю неделю голодный шагай и шагай, а зашел в сад гнилое яблоко поднять — офицер тебя хворостиной по голове… гонит, как свинью. Не дорожат здоровьем солдата: как только дождь, так обязательно и поход. Да поднимут часов на пять раньше, чем надо в поход выступать — стой, мерзни, мучайся, неизвестно зачем… Поверите ли: на мне «звери» кишмя кишат, сил нет терпеть…
Верю, потому что и у меня так же. Да и абсолютно у всех.
Сегодня проезжали местности, где уже лежит след хозяйничанья немцев. Мирные жители страшно жалуются на их издевательства и грабежи.
— Все забрали, разграбили. Гуся твоего зарежет, да еще пух им ощипывай. Картошку, как наши, не копают: подавай им чего поделикатней — масла, яиц, молока… Морды у них — во! Видно, на хороших хлебах росли, не то что мы. Всю лучшую одежду забрали, лошадей забрали, коров или порезали, или с собой угнали. Девчат обижали…
— Ну, а что вы делали, когда бой шел?
— Что? Очень боялись. В ямах сидели.
— Когда начался бой, — рассказывает старый жмогус, — побежал я через сад в блиндаж, который нам немцы посоветовали сделать. Бегу, а деревья от сотрясения воздуха так и качаются. Собачку мою убило. Такая славная собачка была, забавная…
— Из ружей мало стреляли, а все: бу-бу-бу! С утра до вечера бухали, а мы сидели или ползали, как дохлые, без еды…
— Если Бог вам даст прийти на их землю, вы там так же делайте, — говорит с горькой злобой какая-то молодица- литвинка, изможденная, с мутными глазами. По-русски хорошо говорит: видимо, в городе служила.
Другая молодица слушает наш польско-русский разговор, ничего не понимает и заливается горючими слезами. Потом что-то с отчаянием говорит по-жмудински.
— Что она говорит? — спрашиваем.
— Говорит: снова придут немцы. Глупая баба! — объясняет старенький жмогус с бритыми усами.
22 сентября.
Вчера выехали в первом часу ночи. Ехали по глубокой грязи, под дождем, на пронизывающем ветру.
Потом распогодилось, показалось солнце, но не потеплело, — холодно. Стояли возле костела… вдруг громыхнули выстрелы из орудий и винтовок! Наши или немецкие — не знаю, но что-то очень близко. Пал духом, весь во власти страха смерти.
После полудня за селом начался бой. Стрельба по всему фронту. Видимо, подошли к немецким позициям. Наблюдатель 1-й батареи сказал, что в трубу Цейса видно, как на далеком-далеком пригорке разгуливают немцы, но наши орудия туда не достают. Трещали и пулеметы, но больше била артиллерия.
23 сентября.
Бой как начался вчера, так и шел всю ночь и сегодня идет. Это впервые, чтобы и ночью так палили из пулеметов и винтовок.
— Пожар! Пожар! — закричали около полуночи наши телефонисты.
Я засмотрелся на красивый вид: от снаряда загорелся дом или скирда хлеба, дым светло-бурый, а затем черный, густой, с языками пламени, прет вверх к темному небу. А тем временем по всему фронту гудит, гремит, бухает, свищет, трещит. Бесчисленное множество пулеметов со всех сторон: тр-тр-тр!.. Тяжелыми: гкрех! гкрех! — со страшной силой «кроет» немец наши пехотные окопы и «нащупывает», где батареи.
Погода утихомирилась, устоялась: ветра нет, только ядреный холод; ногам холодно, согреть невозможно.
Ночь я провел в ямке, которую выкопал в откосе сухой канавы и выстлал натасканным с поля льном, обидев какого- то несчастного жмогуса. Потом принес снопок соломы, прихватив его, когда бегал в канцелярию на хутор за керосином. Керосин нужен был в лампочку для батарейной «отметки» (по ней ночью наводят орудия).
Когда шел на хутор, немного невесть чего боялся, ведь темень, ни души. Чтобы успокоиться, дал волю фантазии. Представил себе, между прочим, как это жмудское поле еще так недавно оглашалось мирной песней девушки-пастушки, как мальчишки в ночном разжигали костер, грелись, жарили сало на прутиках, рассказывали сказки… А теперь?
В канцелярии керосина не нашел и отобрал последний запас у бедных хуторян. Хозяйка даже плакала, но как я мог вернуться без керосина? Я просил, уговаривал, умолял, ругался, угрожал. Самому было грустно и смешно от своей роли этакого решительного солдата.
Переезжаем на новую позицию, немного вперед.
24 сентября.
Ночью было очень холодно. На фронте затишье, мы стояли как бы на привале, только орудия были в боевой готовности. Однако выспаться не удалось. Спал на земле под брезентом, и хотя мои добрые друзья пустили меня лечь в серединку, я просто коченел от холода. Когда они спали, я несколько раз подхватывался и, как застоявшийся выездной конь, бегал по полю под печальным ночным блеском луны.
Часовой удивленно и немного испуганно поглядывал на меня: не сошел ли случайно с ума вольноопределяющийся? Ученые, они… часто с ума сходят.
— Что это вы? — не утерпел, спросил и сказал не «ты», а «вы», что было признаком тревоги в его простой солдатской душе.
А я — гоп, гоп, гоп! и кричу:
— А? Блохи кусают…
— Ха-ха-ха! — успокоенно засмеялся часовой, услышав мою шутку. И сам пошутил: — Ха-ха-ха… Они давно от страха передохли. Разве только белые? Ха-ха-ха…
А я, запыхавшийся, юркнул под брезент и прижался к Беленькому.
Утром хотел поговорить с прапорщиком Кульгацким.
— Ваше благородие!.. — А он с перепугу закашлялся (вероятно, потому что я употребил такое обращение) и:
— Андрей, Андрей! — позвал своего денщика (моего тезку), — угости вольноопределяющегося чашкой чая. — И сам тотчас же ушел в хату, должно быть, какую-то корчму при заезжем дворе, потому что только одна эта хата и стояла тут, у дороги. А белого хлеба в Мариамполе он мне так и не купил, хотя сам предложил купить, когда мы отправлялись сюда из-за Немана. «Господа офицеры все разобрали», — сонно ответил мне Андрей на мой вопрос. Теперь я подумал: по-видимому, прапорщик закашлялся потому, что не купил мне хлеба… Какая еще может быть причина?
Днем летали два немецких аэроплана. В это время батарея по команде капитана Смирнова, замещавшего командира батареи, «лупила» по немецким окопам мелинитовой гранатой. Хотя и день, но, разумеется, вспышки из стволов орудий были хорошо видны и курился дым и пыль. Когда возвратился командир, то был крайне недоволен, что капитан своей неосторожностью выдал аэропланам месторасположение батареи. Из-за этого, когда стемнеет, снова, кажется, переедем уже на третью тут позицию. А веселый орудийный фейерверкер, светлоусый ярославец Соловьев, шутит:
— Сколько выпустили снарядов? 317 гранат и 39 шрапнелей? Неплохо… мое орудие человек двадцать убило, хватит на этой позиции…
Но ведь мы же окопы успели вырыть, и оставлять их так не хочется.
Ноги мои очень мерзли весь вчерашний день и сегодня мерзнут, и некуда деться, хоть ты плачь.
Хлеба нет уже третий день. И негде купить ни за какие деньги; прямо беда пришла. О чем думает наш тыл? А сухари свои мы без разрешения погрызли раньше.
— Вот и сидите теперь на бобах, — сказал капитан Федотов.
— А где эти бобы? Дайте их нам, мы их съедим!
Обеды наши из рук вон плохи, одна вода, да и та черная от гнилых капустных листьев или от сушеных овощей, которые в ней кое-где болтаются. Едим два раза в день, утром и вечером. Один раз дается порцийка мяса, но такая крохотная, что и есть нечего. Порцийка вся в песке, зацапанная грязными пальцами кашевара и артельщика. Ох, эти пальцы: ими разрывают мясо на порции, ими тут же и сморкаются «в кулак». Порции вареного мяса раскладывают на подстеленный мешок, а иногда даже на шинель. Как будто трудно приспособить для этого какую-нибудь чистую доску.
25 сентября.
Дует сиверко, руки от него в трещинках, писать холодно. А ночью почти и не спал — так озяб. Лежал у телефонного аппарата, держа трубку возле уха. Лежал, укрывшись, насколько это было возможно, сеном, чтобы немного было теплей. Все равно проворочался с боку на бок до самого утра, дрожа от холода.
Сегодня не умывался (второй день). Хлеба привезли фунта по два (или меньше) на человека. Ходил «в тыл» искать хлеба, яблок. Нигде ничего… Зашел в костел, видел там кучу разной одежды, снесенной крестьянами на сохранение. Солдаты хотели растащить, но бабы своими воплями не допустили.
Возле костела стояла кучка старых жмогусов и солдат. Услышал жуткую историю, как немцы насиловали девчат- жмудинок… Даже не верится. Какой-то войсковой писарь, видимо, свеженький на фронте и человек книжный, с крайним возмущением и возбуждением ругал-ругал немцев: «Так-то они прививают свою культуру… ах, сволочи!» Потом его разговор перешел на слишком патриотическую московскую ноту и нагнал на жмогусов тоску, а на меня раздражение. «Ну что: плохо вам под Россией? Под немцами лучше? Отведали? Вы католики, но у нас вы имеете все права, а вот вам немецкая культура… отведали!»
Настроение у всех плохое. Немцы не отступают. По дороге плетется много наших раненых пехотинцев; дрожат от холода. Они горестно рассказывают, что немцы обманывают наших то будто бы брошенными передками от разбитой батареи, то белым флагом, а потом косят пулеметом «как капусту». Окопы они себе сделали из толстенных сосновых бревен и рельсов с железной дороги. Им там тепло: поставили печурки, натаскали перин у мирных жителей, тулупов; приволокли даже столы и стулья.
Живут, как паны, в своем доме. «Им хоть бы что… Выбей- ка их оттуда нашими свистульками!»
Со всех сторон слышится ропот, что нет у нас тяжелой артиллерии… и вообще порядка.
Утром немножко спал (на осеннем солнышке). Проснулся: на земле в лощинах сероватая пороша — вестница близкой зимы. Только почему она не радует, как в своей родной деревушке, где воспоминания о ее приходе связываются с блинами, шкварками, тертым картофелем с салом, молотьбой на рассвете, копкой свеклы, дерганьем оставшейся конопли, шинковкой капусты?..
Ох, капуста напомнила пулеметную «капусту»! Я начинаю мысленно бунтовать против начальства, которое на земле и которое на небе.
Новости за день:
Ели невкусную постную картошку, наворованную с поля у хуторян. Пили «кирпичный» чай с хлебом.
Пришла мне телеграмма; она сперва напугала меня страшно и удивила. «Вам телеграмма!» — «Где? Какая? Что такое?» — «Степана забрали. Сообщи здоровье…» Оказывается, она шла дольше письма! А я было подумал: неужто кого убили?
На этой позиции у нас уже четверо убитых, восемь раненых и одно разбитое орудие. И это в батарее, а что же в пехоте?
Говорят, будто 10-я армия (ген. [ерала] Мищенко) обошла немцев и погнала. Они и тут, на нашем участке, должны удрать, и этого всем нам очень хочется, так как четвертый день стоим в каком-то напряженном ожидании и мерзнем в плохоньких окопах.
Командир N-ской батареи проезжал мимо нас пьяный, с красным лицом, с залихватскими рыжеватыми усиками и кричал:
— Ребята! Командир корпуса приказал взять позицию во что бы то ни стало.
Первая батарея куда-то уехала; ночью, вероятно, и мы переедем.
Прибыл в нашу батарею новый офицер, только что произведенный подпоручик Сизов. Молоденький, деликатный и стыдливый, как девушка. Но высокий, стройный, красивый. Все на нем новенькое. Желтое седло скрипит и пахнет фабрикой. Новенькая серая шинель — до пят, с девичьим станом и даже на груди шинель приподнимается округло. Познакомился со мной — как с равным. Сидел в нашем, телефонном, окопе и много о чем рассказывал нам и угощал нас конфетами и шоколадом. Он хочет быть для всех добрым и доступным. Говорили с ним о плохих солдатских обедах (он с виноватым видом хулил и офицерские), о нудной жизни на позиции, о легкой возможности быть убитым, о войне («после войны, а она скоро закончится, нас, военных, на руках будут носить»), про 2014 год («рай будет на земле»), о человеке, который «как капля в море», и т. д. Когда мы остались только вдвоем в окопе (Беленький пошел за обедом), разговор вновь зашел о легкой вероятности смерти, и подпоручик Сизов ударился в мистицизм. С неожиданной доверительностью признался он мне, что у него есть «маленькая святая иконка от славной девушки», с которой он познакомился «недавно и довольно оригинальным образом». Будучи недолго знакомой, она обещала прийти на вокзал провожать его на фронт, «пришла и принесла иконку». «Иконка моего ангела», — проникновенно и с юношеской стыдливостью произнес Сизов. Он с любовью нарисовал мне «симпатичный тип русской девушки». «Она говорила, — раздумывая, вспоминал он, — если мне будет угрожать опасность, смерть или еще что, чтобы я помолился святому, который на иконке, и вспомнил о ней…» Теперь подпоручик пишет ей письма и с нетерпением ожидает отпуска. «Но сначала надо сделать что-то и на фронте, — так закончил он разговор. — Вот вы уже представлены к кресту, как я вам завидую».
Стреляли сегодня «по неприятельским окопам» (такая была команда). Выпустили, согласно моим записям, 9 гранат и 381 шрапнель. Вечером уедем на другую позицию.
Стоим
26 сентября.
Стоим на той самой позиции, не переехали. Говорят, на помощь нам прислали четыре тяжелых орудия и мортиры. Подъехали к нам на позицию будто бы ночью.
Гремело всю ночь. Немцы стоят. Обстреляли наш наблюдательный пункт тяжелыми снарядами. Разорвалось более трехсот снарядов на одной малюсенькой горке, где находился этот пункт. Деревья там разнесены в щепки. Землю разворотило — не описать. Хорошо, что командиру и телефонистам во время короткого затишья удалось убежать. Обстрел этот даже и сравнить нельзя с предыдущими боями: это была жуть неописуемая… Земля стонала, и все мы, сидя вне зоны обстрела, стонали или немели, закрыв лицо ладонями. Батарея терроризирована. Нет у меня желания описывать это, так как мысли и слова парализованы тем диким, страшным гулом, который все еще звенит в ушах.
На одно только хватает слов: «звери», «звери», «звери», или, чтобы не тратить фигуральных выражений на мерзость, просто — крупные белые вши. На ногах, на спине, везде. Ползают, копошатся. Можно сойти с ума.
27 сентября.
Стоим на той же позиции. На фронте затишье, воюем со вшами.
Видел во сне, что читаю газеты. Ах, если бы сон в руку.
28 сентября.
Всю ночь, посменно, рыли окопы недалеко от старой позиции, с которой еще не снялись. Соорудили добротные блиндажи, хотя и очень обидели строения хуторянина- жмогуса.
29 сентября.
Убитый человек, убитый человек… Что тут особенного? Кажется, ничего. А как представлю себе те жуткие, мутные, мертвые глаза, вывороченные мозги, кровь, скрюченные судорогой и поднятые вверх окостеневшие руки со сжатыми кулаками, — тогда только воспринимаю значение слов «убитый человек». Духовного же безобразия во всей глубине прочувствовать не могу. Отупел.
Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докладываю об этом капитану Смирнову, передаю, не отходя от телефона, громким голосом команду: «Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не трогает. А ведь я помогаю, нет — не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей. Убиваю таких же невольников, как сам. Что же это я делаю? Пока что я не прочувствовал всей глубины этого ужаса! Не прочувствовал, а только думал, что тут — чудовищный страх, и жуткую сущность этого страха я пойму только когда-нибудь потом.
Знак, которым отличают настоящих героев, — так было сказано, когда раздавали Георгиевские кресты. А тем временем…
Сидя весь день в окопах, под страшным обстрелом, 4-го августа «настоящие герои» — подпрапорщик X. и старший фейерверкер Z. — посылали с разными поручениями под пули нижних чинов, а сами «делали» в окопе и закапывали лопаточками.
7-го августа, в другом бою, подпрапорщик Ф. С., которому дают кресты 4-й, 3-й и уже 2-й степени и который был в тот день орудийным фейерверкером, делал то же самое, но не закапывал, а выбрасывал из окопа на лопаточке. Что ж, разумно рассуждая, так и надо, если можно спасти жизнь, не рискуя понапрасну. Но почему же не дали крестов тем нижним чинам, которые обязаны были по долгу службы вылезать из окопа и бегать под пулями? «На всех не хватит». Значит, все — такие же «герои», а особенно в пехоте, где несравненно больше риска. А разве там так щедро дают кресты?
Мы, телефонисты, получили их за тот бой, когда, по обыкновению, далеко не по-геройски препирались: «Ты иди соединять провод!» — «А сам?» — «А ты?» — «А черед чей?» — «А я старше тебя: должен слушаться».
Так в чем же настоящий героизм и много ли под этими крестами героев? Или, может быть, я плохо понимаю слово «героизм»? На современной войне — все герои или, точнее говоря, нет героев, а есть более или менее дисциплинированное быдло.
Можно до крови расцарапать грудь из-за паразитов. Сидел в гимнастерке, надетой на голое тело, и стирал рубаху в холодной воде без мыла.
— Пустое, брат, дело! — сказал Пашин. — Без кипятка толку не будет.
Написал отцу письмо, чтобы ничего не присылали, а только порошок «Арагац» — травить этих белых бандитов, и как можно скорее.
30 сентября.
Живешь здесь грязнулей, воюя со вшами и алчным псом набрасываясь на ведро с казенной бурдой.
Грохочут орудия, несмотря ни на дождь, ни на холод, ни на грязь, ни на темень ночную. Грохочут…
Зачем и во имя чего?
Те социалисты, которые сразу объявили себя «пораженцами», за свою твердость духа удостоятся будущего. Не боюсь в этот момент соглядатаев — пусть прочитают мою книжечку и расстреляют полевым судом. Только… надолго ли у меня этой смелости?
За сегодняшний день батарея выпустила 426 шрапнелей и 114 гранат. Ну и был денек! Однако хватит описаний боевых красот…
Девятый день боя на этой позиции…
Сегодня перебил своих вшей. Понос у меня и у Беленького. Не от картошки ли? Едим из кухни только вечером, так как днем кухне подъезжать запрещено. Если посмотреть сверху, то покажется, что тут — мертвое поле, никого нет, никто не едет и не идет, ничего нигде не шевелится, пустыня… А сколько сидит здесь людей, как мышей в норах.
Привезли немного хлеба. Выдали по 21 крошке (кусочку) сахара.
Ноги мерзнут. Протекают сапоги.
Попариться бы в бане, надеть чистую рубаху, вкусно поужинать и лечь спать в тепленьком. Больше ничего на свете не хочу!
Ах ты, доля моя, доля! Доля горькая моя!
И не одна моя: многих миллионов.
1 октября.
Сегодня пришло письмо от родных, посланное 9-го августа. Вот так почта… Ничего, все хорошо. Стефана забрали, но он надеется, что, как ополченец, на позицию не скоро, а может быть, и вовсе не попадет. Семья его живет у нас. Лавринька поедет учиться. Урожай у нас в этом году хороший. Из Темнолесья забрали много людей. Когда провожали, все очень плакали. Но водка запрещена, — и никаких скандалов, никаких пьяных выходок. Тихо, спокойно — и море слез, всюду лишь рыдания и горе… Предрекают близкий конец войне…
Ничего, все хорошо, и радость моя, что получил письмо, радость моя — тихая и спокойная. А может, — тупая? Тут отупеешь.
И когда было то 9 августа! За это время могло быть столько перемен, столько новостей! Жив ли ты еще на свете, брате мой Стефане?
Лучше об этом не думать и вернуться к своим повседневным здешним делам.
Правда, дела довольно однообразные. Что сегодня было?
Ел брюкву и мак, которые нашел на голом и унылом огороде жмогуса, чтобы хоть немного перестало сосать под ложечкой. Спал в эту ночь в хате на соломе.
Видел, как дивизионный адъютант раздавал кресты. Герои ругались, спорили: «Этому не следует, тому не за что!..» — «Он был-таки под огнем!..» — «А я что — под снегом?»
Слышал, как в сенях косоглазый «холуй» (так солдаты называют денщиков), родом туляк, говорил, что он, вернувшись с войны, бросит солдатскую одежду в пылающую печь, чтобы сгорела «вся эта мерзость». Потом он хаял «хохлов» (так солдаты называют своих товарищей, которые родом с Украины, а также из Беларуси), потому что они свой паек сахару и чаю не сами используют, а продают лавочникам, чтобы скопить денег и вернуться домой в лакированных сапогах, с форсом. «Хохлы чай пить не умеют: фу-фу-у! — дуют и, как собаки, лакают: хлявк, хлявк!» Его товарищ, денщик из белорусов, спокойно защищался:
— А что мне твой чай! Если я хорошо поем, так и воды попью с удовольствием. У нас, когда косить идут, сала или простокваши с хлебом наедятся. А у вас, и правда, как собаки: жиденького чаю хлёб-хлёб! — и побежал хортом-чертом на сенокос. Какая у него может быть работа? Ему бы тогда только на гармошке пиликать.
Терпеливо дослушав спор до конца, я попросил у них воды умыться, но они оба мне отказали, сказав, что воды у них нет, и бурчали мне вслед:
— Не велик пан, походит и так.
— Вольношляющий… надо было дать…
— Почему же не дал? Это же твой хохол.
Тогда я пошел в хату, где размещалась канцелярия дивизиона (я сегодня был прислан сюда для связи с батареей).
Тут распивали чаек с молоком писари. Старший над ними был усатый поляк или ополяченный белорус с Виленщины, с русской почему-то фамилией — Маслов. На груди у него была пришита георгиевская ленточка. Пан писарь Маслов засыпал меня пшепрашами, пане-пане, проше пана. Он слышал, видимо, от кого-то, что я поляк. Тонко переведя разговор на польский язык, Маслов очень сокрушался, что, к сожалению, не умеет писать на этом «учтивейшем в мире» языке.
— По-русски так учтиво не напишешь, как по-польски. А я печатное слово читаю, а писать не умею… О-о, если бы я да умел писать по-польски!
Что бы он тогда сделал, он не договаривал.
Маслов, по-видимому, был не из крестьян, потому что очень уж безобразно обходился с хозяином хаты, старым, тихим и покорным жмогусом с седыми подстриженными усами и маленькими глазками, и высмеивал его, что католик, а знает только десяток польских слов.
— Хозяева здесь живут как свиньи, хотя у них все есть. А вот кто из высших поляков (вероятно, себя Маслов причислял к этим высшим) — те бедствуют. В России им хода нет… Даже тот, кто большое образование получил, все равно сидит без работы, и никто ему пенсию не платит, или же он занимает совсем низкую для него вакансию.
Пан Маслов сидел за столом и, говоря так, осторожно заглядывал мне в глаза, ища сочувствия. Но в разговор вмешался ординарец.
— Вот, например, как наш пан Маслов: всего только писарь!
Маслов немного смутился, уловив насмешку, но не подал виду и принял слова ординарца как комплимент себе.
— Может, дуралей, чаю хочешь? — спросил он у ординарца елейным голоском, под которым скрывалась язвительность. — Только без млека, иначе не хватит пану вольноопределяющемуся.
— Я своего напился! — весело ответил ординарец.
Отворотило и меня от угощений писаря.
— Когда будет в Польше свой круль, вот тогда пан Маслов свое получит, — снова пошутил ординарец.
Маслов сильно покраснел, да только, вместо того чтобы ответить ординарцу, набросился на бедного жмогуса, сидевшего у порога, наставив на него свои усы.
— Если бы эти глупцы не забывали о том, что они поляки и обязаны отстаивать Польшу, то… то…
Маслов осекся, испугавшись, не сказал ли чего лишнего. Расправил и подкрутил рыжие свои усищи и обвел высокомерным, не совсем безобидным взглядом компанию. Остальные писари молча хлебали чай и не поднимали глаз.
Вошел адъютант дивизиона, щуплый штабс-капитан, тоже поляк из Беларуси, магометанин. Маслов перед начальством очень «тянулся», особенно на виду у других солдат перед этим адъютантом. Теперь он, как пружина, сорвался с места и гаркнул команду на всю хату.
— Вста-ать!! Смирно-о!.. — Потом застыл перед своим стаканом чая, и мы все встали и замерли. Разговор наш, само собой, закончился. И хозяин-жмогус тоже встал и вытянул руки по швам, как солдат.
Когда офицер скомандовал: «Вольно!» — я, ординарец и хозяин вышли из хаты в сени. Там ординарец продолжал втолковывать жмогусу (хотя тот ничего не понимал):
— Хозяину безразлично: будет в Польше круль или нет. Налоги на землю еще большие придется платить, потому что Польша слишком мала, чтобы иметь своего круля… Правда отец?
Жмогус только качал головой и изредка бормотал что-то на своем, непонятном нам языке.
Я пошел к телефону и дальнейшего разговора не слышал.
2 октября.
11-й день здесь…
Сегодня 2 октября, но тепло, солнечно, погоже. Утром думал, глядя на болото с водой возле нашей позиции, каким бывает это болото ранней весной. Жабы, или, как в нашей деревне говорят, люгашки — ква-а, ква-а… — а от лозы горьковатый запах…
Стрельбы почти не слышно, а мы и вовсе не стреляем.
Ходил по огороду и искал мак. Нашел всего несколько головок, да и то подгнивших. Съел их и одну брюквину, а головки две мака принес Беленькому. Вспомнилось: в детстве в Темном Лесу вместе с мальчишками вытрясали мак и ели его «ложечками», которые мы ловко мастерили из маковых головок.
Дорогой папочка, пришлите «Арагацу» и записную книжку.
Телефон наш сегодня ночью немного подмок, потому что в окопе на дне мокровато от близкого болота. Повздорили слегка.
Говорят, что немцы ночью пошли в атаку, но были «начисто» скошены нашими пулеметами. Немецкий прожектор разбит.
3 октября.
Пухом тебе чужая земелька!.. Пришло письмо из дому, в котором печальная весть: Лексей Пилипенок убит. Первая жертва из нашей деревни Молоху войны.
«И сколько, сколько их в борьбе за край родной, удалых, молодых…» — зубрил когда-то я в русской школе из русской хрестоматии.
За какой родной край, и вообще, — за что? Разве же Беларуси от этой войны легче станет? А не случится ли так, что, добившись победы на фронте, русская реакция укрепится и еще круче согнет нас в бараний рог?
Лексейка, Лексейка! Вечный тебе покой! Несчастная твоя мать.
Пришла и «Наша Шва» за 25 сентября. Сколько радости приносит мне наше печатное «мужицкое» слово! Нервы мои совсем сдают… Но разве это стыдно, что я тут, на этой проклятой войне, с нежелательными и самому спазмами в горле и досадными, неудержимыми слезами на глазах целую письма из дому и «Нашу Шву» из Вильно? Чего мне стыдиться? Эх вы, слезы, слезы, глупые вы слезы: не туманьте мне глаз. И ты, глупое сердце, не сжимайся от боли и скорби.
В номере газеты — «Летописцы» 3. Бядули. Они мне здесь душу перевернули. Жаль мне тебя, моя бедная, убогая, неученая и такая творческим духом богатая мужицкая отчизна. Плачь, записывай, как летописец, свои неизвестные широкому миру и такие, может быть, маловажные, на его широкий взгляд, муки свои. Произведение «Богатырь» — непонятно; видно, что автор не сидел в окопах.
Пробовал сегодня просветить одного солдата-белоруса из нашего пехотного прикрытия. Прочитал ему отрывочек из «Летописцев».
— Вот саусим па-простаму, дзеравенски язык. Як его? Маларасийски завуць, ци што?
— А у вас как говорят?
— И у нас так: ни по-польски, ни по-русски.
— Вы католик-белорус?
— Ага… мы польской веры, польские.
Читаю ему: «Даражэньки сынок!» — и дальше из рассказа.
— Так у вас говорят? Или, может быть, не так?
— Так, так… Точно так… Ха-ха-ха!
Трагический смех!
Но наконец он понял меня и сказал:
— Если так, как говорите, значит Беларусь должна быть. Что ж, разве мы хуже других? Это хорошо, это справедливо: «Что надо свободы, земли человеку…» Это верно! Только… — тут он замялся в своих рассуждениях, умолк.
— Что «только»?..
— Только одного боюсь: останемся сами по себе, без русских и поляков, евреи нас совсем заедят.
— Почему заедят? Когда все будут свободными все будут равными, так зачем же им нас заедать? А вы знаете, что вот это, что я вам читал, написал наш белорусский еврей?
— Неужто правда? Не может быть!
— И правда, и может быть…
И все же в вопросе о евреях мы не достигли полного единства. В его глазах так и осталось какое-то недоверие какое-то сомнение, хотя он и говорил, вроде бы поддакивая мне:
— Что ж… На мой век евреев выстарчит (хватит). И ничего, кроме доброго, сам я от них не видел.
Но я уже должен был идти на батарею.
О подпоручике Сизове солдаты говорят: «Чуть не плачет в окопе». Ему хочется «что-то совершить на фронте, чтобы, приехав в отпуск, не было стыдно». Он жаждет дела, действий, красивой войны, а тут сиди и сиди в гнилом окопе. Как он был рад, когда командир батареи поручил ему сделать блиндаж на нашем наблюдательном пункте в пехотных окопах, на самой передней линии. Как он теперь гордится, что сделал этот блиндаж, — конечно же, не своими, а солдатскими руками. Вот он возвратился. Синее, хоть и близко вечер, осеннее небо, летят галки и вороны. Тихо. Подпоручик восторженно рассказывает, как немцы обстреляли их из винтовок, но ничего: блиндаж сооружен, и сам он, подпоручик Сизов, «одиннадцать пуль в них выпустил». Говорит, а язык у него толстый, мясистый и красный; молодость и здоровье… Сам принес солдатам письма из канцелярии и радостно-ласково раздает их.
4 октября.
13-й день здесь… Ночью сгорел от немецкого снаряда хуторок, где мы обогревались. Теперь негде обогреваться. Позиция эта страшно опостылела. Во время пожара мы обозлились и жахнули по немецкому окопу «два патрона, беглый огонь». Стрельба по этой команде, когда вся батарея дружно бабахает, мне больше всего нравится.
Беленький получил посылку, и мы все полакомились ландринками, шоколадом, курили папиросы. За один присест все съели, а сам Беленький, очень веселый, от радости тараторя без умолку, съел меньше всех. У него даже румянец на щеках появился и глаза заблестели, будто выпил. Полакомившись, бросился меня целовать, кричал: «Живем, брате Лявон!» Вечером он немного пал духом, но, разговорившись, снова повеселел, признался мне, что утаил от компании одну плитку шоколада, и мы съели ее вдвоем. Ели маленькими кусочками всю ночь, так как дежурили.
5 октября.
Письмо из дому. Бедная ты, моя мамочка! И у всех матерей из-за детей больше горестей, чем радостей. Раздумывал на тему: а можно ли было бы сделать так, чтобы уничтожить любовь родных? Человечество бы стало гораздо счастливее. Грустно!
6 октября.
15-й день здесь… Тяжко.
Перебежал к нам немецкий солдат. Говорит, что им четыре дня ничего не давали есть. Поляк-познанец. Я в русском войске — как этот поляк в немецком. Значит?..
Хлеба второй день нет. Купил у жмогуса гнилых груш на 15 копеек. Заболело брюхо. Не хочется писать.
7 октября.
За день батарея выпустила 37 гранат и 93 шрапнели. Все на свете плохо.
8 октября.
Сегодняшней ночью на дереве у пепелища (где раньше был хуторок и куда мы ходили обогреваться) повесился на ремне от карабина еврей, доброволец из пехотного прикрытия нашей батареи. У всех тяжело и скверно на душе. В прикрытии человек пятьдесят, и я этого добровольца раньше, к сожалению, не заметил. Да они же там и меняются часто. Солдаты вообще очень не любят добровольцев. Всегда ехидничают: «Доброволец… за день до призыва записался». Может быть, и в этом случае издевательства товарищей были одной из причин смерти? Никто ничего не знает. Один наш батареец-костромич обругал несчастного самоубийцу так: «Лахудра… вши заели». Беленький молчит, и я молчу. Еще совсем молодой парень, с интеллигентным, как видно, лицом, а теперь на него страшно и муторно смотреть. Погиб. Жалко, тяжело, неприятно… Не хочется больше писать.
Уже 17 дней стоим здесь.
И опротивела мне эта позиция страшно.
9 октября.
Восемнадцатый день здесь… Вчера все говорили, что примирение скоро наступит, не позднее 25-го этого месяца. Ну и дал немец такое примирение, что и языки у говоривших отнялись… В сумерках, когда наш командир рассвирепел и стал пускать «два патрона, беглый огонь», немец заметил, вероятно, вспышки от выстрелов и засек направление на батарею; а может быть, раньше, днем, со змееобразного аэростата приметил, что люди тут ходят, так как ходили пехотинцы из батарейного прикрытия и наши батарейцы носили солому в землянку «горохам». Внезапно, ни с того, ни с сего, только кончался день, только уже темнело — бухнула по нашей батарее первая граната… Упала она близехонько от батареи, в болото. Потом еще, еще, перелет, недолет, взял «в вилку» и долбит…
— Номера в укрытия!! — кричит впервые таким исступленным голосом капитан Федотов.
Номерами называются солдаты при орудии, потому что их обязанности распределены по номерам. Уже сиганув в окоп, я успел одним глазом, сбоку и снизу, заметить, как и ноги капитана бежали в укрытие. Вероятно, к этому времени уже все успели спрятаться, потому что капитан Федотов в укрытие всегда уходит последним. На батарее установилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое…
Мы сидели в окопе, — я и Беленький, а Пашин не успел и вкатился в окоп первого или второго орудия, ближайшего к нам, — сидели и со страхом прислушивались, как дрожит под нами земля от разрывов. Опять слышим, как несколько снарядов легло перед батареей, а несколько позади нее. «Поправляет вилку», — шевелится подавленная мысль. Потом страшные разрывы в разных местах, но все на батарее. Грохот жуткий и непрерывный. «Беленький, о чем ты сейчас думаешь?» — неожиданно для самого себя спрашиваю я, чтобы хоть немного развеять страх. «Думаю: сюда, сюда, у нас ахнет», — отвечает Беленький, и губы его шевелятся не так, как всегда. «И я о том же думаю». — «Э-это… ввсе ттак». Не хватает слов и образных сравнений, чтобы выразить это гнетущее чувство ожидания смерти от каждого с гулом летящего снаряда.
Прекратилось-таки… Ох, вздыхаем, как после болезни.
— Есть ли раненые и убитые на батарее? — спрашивает командир по телефону.
Забегали, засуетились.
— Есть или нет? — выползают из окопов, озираются.
— Кажется, все живы-здоровы, — с некоторым даже удивлением разводит руками особенно ласковый теперь капитан Федотов.
— Вот палил, так палил!
— В душу б его так палило! — крестятся, и ругаются, и смеются солдаты.
А вокруг нас разворотило землю, страшные ямы, на дне которых земля как будто обожжена, побелела. Заглядывают в эти ямы, успокаиваются, шутят. Так счастливо обошлось: был кромешный ад, а никто не ранен, не убит, и все окопы, и все орудия целы.
Вдруг бежит от своих убогих окопчиков пехотинец из нашего батарейного прикрытия… Хрипит испуганно и дико:
— Хвершала! Носилки! Двух ранило… Киселя убило… Может, и еще есть: весь окоп разворотило.
Подпоручик Иванов пошел с санитарами туда. Одного ранило в щеку, оторвало половину языка, другого — в затылок, а третий — тот самый несчастный Кисель, которому я читал «Летописцев» 3. Бядули и который боялся евреев, еще открыл раза два рот, когда мы пришли с санитарами, и был готов.
И все эти люди — из запаса, немолодые.
Стоим здесь уже 18 дней…
Сколько же еще будем стоять?
Опротивело! Все мне тут опротивело!
10 октября.
Не так давно солдаты пророчили замирение на сегодняшний день. Теперь отложено до 25-го этого месяца. Кто знает, что будет этого 25-го? Доживем ли мы до него? А если доживем и мира не будет, солдаты еще на дальше отложат — «пока соберется музыкантская команда у пехотинцев, а то некому играть отбой». Так у нас тут шутят.
Сегодня — студеный ветер, мелкая морось, тучи со всех сторон. Все вокруг приумолкло, не стреляют. Солдаты почти все время сидят в окопах. Что им делать? Взводный выиграл в карты несколько рублей и послал одного из номеров на хутор за гусем (купить, а если удастся — украсть), и будет угощать своих. А что будем есть, если долго тут простоим — и все скупим, и все тут поворуем? Сегодня ели постную картошку, «и на том спасибо».
Вчера вечером один снаряд немецкий попал в штаб полка, взорвал ракеты и сжег хату. Очень красивое было зрелище, когда сноп ракет рассыпался в темном небе!
Ах, если бы нам такая тяжелая артиллерия, какую имеют немцы! Хорошо еще, что немцы хуже нас стреляют, а то была бы нам баня.
Пехотинцы из прикрытия последними событиями начисто запуганы. Во вчерашнем несчастье видят Божью кару за смерть еврея-добровольца. Своими вечными издевками: «Доброволец… казенная шкура… записался за день до призыва» и тому подобными — довели до самоубийства. Я думаю, что если бы и наш Беленький слышал по сто раз на день: «Жид, жид-боловид, тебе зад, а мне вид», так и без оскорблений, а только от одного этого идиотского повторения сунулся бы в петлю.
После обеда мы толокой (за табак Беленького) вырыли для себя новый телефонный окоп, очень хороший, с окошком, ну — вроде землянки. Расположен на сухом бугре, и вода под ногами, как в старом, не чавкает.
В сумерки позвал меня в свою хату командир. Я пошел вместе с его посыльным-ординарцем. Только подошли к хутору, как невероятно «тяжелый» (очень большой, судя по силе взрыва, «чемодан») бабахнул у дерева возле сенного сарая… Грохнуло так, что все затряслось. Мы вскочили в сени и оттуда, когда осколки разлетелись, увидели огромный столб дыма, земли — место взрыва. А в сенях Дикан (белорус с Минщины, который когда-то спорил с другим денщиком о том, как «хохлы» пьют чай), помыв тарелки после офицерского обеда, играл на скрипке свою вечную кадриль. Он так «злякався», что даже скрипку выронил из рук. Застыдился нас, поднял скрипку и осматривал ее со всех сторон, и к уху прикладывал: не разбилась ли, потому что «уронил как-то нечаянно…». Выбежал испуганный командир: «Где? Где?» Но немец больше не стрелял. И почему был выпущен этот один, такой огромный и такой дорогой «чемодан»? Не понимаю. Когда утихло и командир позвал меня в хату, я впервые увидел на его груди нашитую георгиевскую ленточку. Уже не раз я слышал, как солдаты говорили, что, увидев командира с такой ленточкой, надо его приветствовать, и объяснили, как надо приветствовать. И я теперь сказал:
— Имею честь радоваться, ваше высокоблагородие, видя на груди…
— Спасибо! — прервал он меня.
— …доблестного начальника заслуженную награду!
— Вот, значит… — начал он объяснять мне задание, вероятно, хотел, чтобы я прекратил свою тираду.
— Дай Боже второй! — разошелся я и вдруг испугался: что, если с моей нелегкой руки после пожелания будет ему второй крест… деревянный? Ах, зачем я произнес последние слова!
Командир дал мне задание: с двухверстной карты сделать одноверстку и, кроме того, нарисовать позицию батареи в масштабе 1/8400.
Я пошел работать в канцелярию, за версту отсюда, и по дороге, осенней, темной, безлюдной, думал: если бы сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке, — я чертил бы правой и показал бы рану, только закончив порученную мне командиром работу. Пусть бы знали, какой я… Разумеется, я сразу же и ругал себя за подобные рассуждения и удивлялся, почему такое лезет в голову: то ли под влиянием читанной мною ранее русской литературы, то ли в силу каких-то других причин…
11 октября.
Вчера, возвращаясь из канцелярии на батарею, я заблудился, вспотел от ходьбы и от страха, что не найду батарею. После моих высоких рассуждений — самое комическое приключение. А карту я так и не успел начертить, благо взялся за это подпоручик Сизов. Спал я в хате, искал вшей, разделся, спал хорошо. Кто может понять эту радость и наслаждение: спать раздевшись? Только тот, кто почти месяц спал в сапогах и в шинели… А ночевал я на хуторе в той же хате, где офицеры ночевали, только в другой половине.
Теперь сижу в окопе и пишу в рукавичках.
12 октября.
Не пишется. Не знаю, какой сегодня день, и ленюсь высчитать. На левом фланге идет большой бой, а мы воюем только с паразитами. Тихо, нудно и тяжко.
13 октября.
Жена плачет, что роса падет; сестра плачет, что ручей течет; мать плачет, что река плывет…
Сегодня утро морозное. Лощина белая от пороши. В воздухе не туман, а густой теплый пар. Ноги быстро идут по скрипучей травке.
За кустом выбросил с десяток белых, посередине черноватых, крупных вшей. Полегчало на душе.
После обеда разбирал и чистил карабин. Надо смазать, а нечем. Пашин пошутил: дал совет, чем смазать, но и этого у нас мало, так как кормят только вечером и одной бурдой.
Под вечер просто замучила изжога. Вероятно, от хлеба. Держимся хлебом.
Кроме того, была и еще неприятность. Проходя мимо командира, не отдал честь, так как думал, что не двадцать же раз на день отдавать. Оказывается, плохой еще из меня солдат: хоть сто раз проходишь мимо, надо козырять и козырять. Получил основательный разнос от командира, потом от старшего. Моему старшему был за меня от командира выговор. А ну вас всех к черту!
Переезд
15 октября, 5-й час утра.
Сегодня в полночь оставили позицию, на которой простояли 23 долгих-долгих и нудных-нудных дня. Ее после нас заняла N-ская бригада.
Куда едем — не знаю. Направление — на левый фланг.
В дороге насквозь промерзли. Ночь — как год.
Зато теперь ем блины в теплой хатке доброго жмогуса (стоим на биваке). Хозяин с состраданием смотрит на мою ненасытность и жалеет солдата: «Солдатус — как собак…» — «Верно, отец! Солдатская доля — собачья».
Тащимся дальше.
Под ногами болото. Все время — туман; иногда сыплется что-то мокренькое и меленькое, туман не туман, дождь не дождь; где-то ворона: карр-карр-карр! Мокрые листья под деревьями, дым из трубы у хуторян, собачка: гав-гав-гав! Куда мы едем?
16 октября.
На бивак приехали вчера поздним вечером. Несколько снарядных ящиков отстало в пути — утонули в грязи, приехали ночью. Кони наши выбились из сил, пар от них идет, как белый дым. Люди измотались, вытаскивая из грязи орудия, повозки и лошадей.
Ночуем между гор.
Сегодня дорога суше, и тумана нет.
Вокруг — горы, лощины, болотца. Немецкий аэростат, будто толстая кишка в небе, висит и висит. Казался далеко справа, теперь мы едем прямо на него.
Привал. Пехота собирает сушняк, чтобы вскипятить воду в своих котелках, и «оправляется» в десяти шагах от того места, где пьют чай, едят хлеб. Наш командир одного огрел плетью по спине и злобно крикнул: «Свиньи!!»
Я надумал сбегать на ближайший хутор, надеялся купить там хоть немножко хлеба. Хлеба я не купил, потому что там уже полный двор солдат, но зато увидел необыкновенно красивых девушек-жмудинок. Три сестры. Красива старшая, но еще красивее — младшенькая. Стройная, лоб высокий и чистый, губки чуть вздернуты; глаза миндалевидные, голубые, две толстые косы сзади — светлые и немного вьются, а форма рук — ну просто классическая, и это у крестьянской девчонки. Каждый жест, взгляд, движение губ — все с какой- то простой, но удивительно милой девичьей грацией. Прямо наслаждение смотреть на ее милую жмудинскую и общечеловеческую красоту. А средняя — некрасивая… «И почему обидела ее природа рядом с такими сестрами?» — думал я. Младшенькая очень похожа на старшую, но у старшей все в пышном, зрелом цветении. Стоит она с пучком льна в руках, в накинутом на плечи теплом платке (косы лежат поверх платка), стоит и с вопрошающе-печальным ожиданием смотрит, как солдаты выламывают палки из плетня, как крошат дырявую корзину — для костра, чтобы вскипятить в котелках чай. Мне так захотелось услышать ее голос, что даже сердце затрепетало.
Я попросил:
— Прошам донас (хлеб), сурыс (сыр), пена (молоко), кявшине (яйца), яблокас (это слово «по-жмудински» я создал сам)… Пинегу, пинегу (деньги)! — очень громко сказал я, чтобы не подумала, что даром хочу. На этом мой запас слов был исчерпан.
— Нека нейра… нека нейра (ничего нет)! — ответила она вежливо, немножко огорченно тихим, но приятным мелодичным голосом. И пошла в сад, куда ее позвала мать. И я туда пошел. Там «госпадарис» (так тут говорят) с парнишкой, похожим на среднюю сестру, бегали между яблонями, хватались то за сундуки, вынесенные сюда из хаты, то за кадку, то за узлы с убогим тряпьем, и озабоченно, тревожно говорили и кричали на своем языке.
Я уныло поплелся с горки, с хутора, вниз к ручью, где стояла батарея.
Звиу-ж-ж, фью-фью! — зловеще пропела вдруг случайная шрапнель и шпокнулась на горке у хутора. Обстрел начался так неожиданно, что я застыл на месте…
Гляжу: пехота сыплется, как картошка, вниз, бренчит котелками, кувыркается с винтовками в отведенной руке — прыг! прыг! — кто куда, через плетень, через канаву, и рассыпается вокруг всего хутора. Из другой хаты бросились убегать пехотные офицеры, к ним каким-то образом приблудился со своей скрипкой в руках наш Дикан. Бежит во всю прыть, всех обогнал.
— Тревога!
Жжу-жшу-гру-укх! — тяжело, с нарастающей силой в звуках, как бы вал за валом, еще более зловеще прогудела и, внезапно смолкнув, а затем в один жуткий момент заглушая все, грохнулась чуть поодаль от хутора первая граната.
В пехоте поднялась неописуемая паника, закопошились, как одичалый разворошенный муравейник, бренчали котелками, лопатками, тащили винтовки за штык и бежали без оглядки во все стороны. Но спокойствие и порядок на батарее и приказы командиров образумили солдат. Залегли на межах, приткнулись к откосу реки, остановились, затаились…
— По коням! — гордо скомандовал наш командир, батарея рванулась, командир пришпорил коня, а за ним лентой- ужом, не отставая, батарея быстро поползла вперед по дороге.
17 октября.
Вчера не все дописал.
Как только мы отъехали от хутора, обстрел прекратился. Однако уже перед самой позицией надо было проехать высокое открытое место. Мы об этом не знали, офицеры нам не сказали. А может быть, и знал только командир. Это для нас обернулось новой неожиданностью. Враг со своего проклятого аэростата увидел нас. Только голова колонны взобралась на горку — гранаты, шрапнели, тра-ах-буух… Батарея ринулась вперед бешеным галопом. Потом я видел уже только то, что происходило прямо перед глазами. Я шел, а когда все понеслось сломя голову, я уцепился сзади за телефонную двуколку, но не удержался, упал, покатился. Вскочил, побежал… Снарядный ящик перевернулся, и кони тащили его некоторое время вверх колесами, потом взвились на дыбы, бросились в сторону, запутались в постромках, упали. Две пары выносных коней, не знаю, от каких орудий, вырвались из упряжки, под свистом осколков и грохотом взрывов промчались мимо меня по полю, волоча за собой оборванные постромки, бросились в лощину, в болото и сразу провалились по шею. Потом на какую-то минуту я присел в придорожной канавке и увидел, что на дороге лежит утерянная кем-то шапка, мешок овса и наши батарейные лопаты, которые отвязались и свалились. Батарейцы и какие-то пехотинцы прыгали по полю, как воробьи, будто играя с осколками в прятки. Было это одно мгновение. Пехотинец бежал, прятался в чернобыльнике, снова выбежал, лишившись от страха рассудка, взмахнул руками и перекувыркнулся, — ранен… И я сорвался и помчался вперед, так как здесь укрываться — смерть… Самое заднее орудие гремит мимо на одном колесе, а второе задралось вверх. У лошадей гривы развеваются, солдаты обхватили их за шеи и мчатся с невероятной быстротой. Я увидел, что орудийные номера вскарабкались на ствол, облепили все орудие, что обычно запрещается. И я не знаю, из каких сил бросился к орудию, вскочил верхом на самый конец задранного вверх ствола. Никто меня не столкнул, а кто-то (до сих пор не знаю, кто) ухватил спереди за гимнастерку и тянул, чтобы я не свалился набок; так я и удержался. Потом батарея покатилась под гору, и здесь было спокойнее, однако весь строй нарушился; чтобы не наехать на других, бросались в стороны. И тут снова небольшой подъем, а выше хутор, и по хутору тоже бьют снаряды. Что было, рассказать и даже осмыслить и разобраться — трудно. Передние оказались сзади. Номера разбежались, как вспугнутая стая куропаток; нелепо и низко приседают, когда рвется снаряд. Каждое орудие, каждая упряжка, каждый человек рвался и пер вперед сам по себе — галопом, вприпрыжку, вскачь, рассыпавшись кто куда. Черным дымом от гранат заволакивало их. Свистела и сыпала смертельным горохом из седого клубочка-облачка шрапнель. Смерть тому, у кого оно клубится над головой. Бегу, бегу — в горле сухо, все горит, хрипота. Вот наша телефонка — опрокинулась, конь упал, лежит: живой или убитый? Мимо, мимо!
Уже не так… немного унялось… утихло! Мы убежали, мы перед высокой горой. Тут позиция. Мы убежали… А там, сбоку и позади, на этом проклятом перевале, который мы переезжали, стоит под смертью еще одна батарея, — какая, не знаю. Почему же она стоит? Занесло ее пылью-копотью и черным дымом заволокло. Почему она стоит? Жутко смотреть, как она там гибнет. Видно: еще бегают, копошатся там человечки, а по ним беспрерывно: гах-х! Фью-фью-фьють! И вдруг эта разбитая, умершая батарея загрохотала!.. Засверкали выстрелы, через наши головы зашумело, понеслось то, чем она выстрелила. Батарея обороняется! Как радостный весенний гром, гремит она в наших ушах. Она защищает свою пехоту, дает ей возможность занять выгодные позиции. Защищает, принося себя в жертву. Я ничего не понимаю: откуда она там взялась? Когда заняла там боевую позицию? Я думал, что и она двигалась в одной с нами колонне. По-видимому, нет.
А мы — в горах! Горы, горы! Тут, с одной стороны, лощина. Хуторки. Болото, торф копали, вода. А спереди — высокие горы!
— Быстрей! Быстрей!! Быстрей!!! — слышу, кричит командир, кричит капитан Смирнов, кричат батарейцы.
— Быстрей! Товарищей от смерти спасать!!
Злые слезы застилают все перед тобой. Батарея готова к бою? Нет? Ах, почему нет? Людей мало. Все, кто может, на позицию! Первое наше орудие уже стреляет. Пехотинцы гуськом несут от передков, из лощины, лотки со снарядами. Батарейцы — с ними. Сизов ласково похлопывает шашкой по спинам, поторапливает! Стреляет второе! Гранатой, гранатой! Где же люди? Сбегаются запоздавшие номера… Жахнули бы всей батареей, — людей мало! Быстрей! Быстрей!! Быстрей!!!
Радость, радость! С горы кричат: «Обстрелянный аэростат спускается на землю, спустился, спустился!» Спустился…
А когда я бежал сюда мимо хуторков, из ближайшего двора вышли три старухи-жмудинки, идут — сумасшедшие — на соседний хуторок.
— Куда вы? Азад!! — помню, крикнул на них так, как у нас кричит пастух на коров. — Убьют вас тут, в погреб полезайте, прячьтесь!
Не понимают моего языка жмудячки… Свирепо машу им обеими руками, показываю, чтобы вернулись. Постояли, посмотрели, уныло поплелись назад.
Потом стали мы окопы рыть, энергично взялись телефоны проводить. Вся батарея стрелять начала.
До темноты стреляли.
Телефон наш сразу же перебило (одновременно оба провода). Четырех батарейцев ранило: фейерверкера Оборотова, Пичугина, Бояшку (тяжело) и запасного Чистякова. А какие потери были при переезде — пока что не знаю. Говорят, однако, совсем незначительные: человек пять, ездовых и номеров, легко ранило — и все. И меня удивляет: счастливый ли это случай, что мало потерь при таком адском обстреле, или еще что?
Тут песок, копать было легко, но окоп наш телефонный — «от солнца только», как сказал Чернов, придя к нам ненадолго с наблюдательного пункта. Чернов сказал, что какому-то несчастному пехотинцу голову оторвало, лежит там в низинке, где торф копали. Убегал от обстрела, когда переезжали, и вот остался лежать… От Чернова же мы узнали, что та батарея, которая стреляла с перевала, — третья батарея нашего же дивизиона, и шла вместе с нами в одной колонне. У нее очень тяжелые потери, «но всем дадут кресты и на месяц — в тыл», — сказал Чернов. Подъехали мы к немецким позициям непривычно близко: простым глазом видна была корзина, подвешенная под аэростатом, в которой сидят наблюдатели.
Сегодня «колбаса» (аэростат) опять висит, только значительно дальше от нас.
Говорят, ночью двинемся дальше. Говорят, что вчера наша пехота взяла в плен много немцев и много уничтожила и ранила.
Батарея стреляет. Стрельба по всему фронту… Нет времени писать. Писать в вязаных рукавицах трудно.
Немного утихло. На этот момент, когда пишу, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат. Немецкие снаряды перелетают через нас, потому что мы за горой, в «мертвом пространстве». Все почему-то стали уверенными, а в моей душе живет какая-то тревога… Даже стыжусь признаться, сказать об этом вслух.
Горы
18 октября.
Стоим за этими горами, в этом «мертвом пространстве», и я хочу верить, что может быть такое место за горой, куда снаряды не упадут. Однако и здесь как-то ненадежно…
Вчера дотемна стреляли. Наступил вечер… Мороз берется. Ноги на подмерзшей озими не проваливаются. Луна посреди седых, уныло-холодных туч движется, бежит стремительно…
Роем окоп: я, Пашин и Беленький. Ссоримся, нет ладу. Пашин нас обоих обзывает «аристократами» и землю выбрасывает целыми глыбами, как богатырь. Беленький — за архитектора, ругает Пашина и меня за неумение строить укрытия, а сам копнет раз-другой и поминутно садится пот вытирать. Я таскаю с хутора жерди для наката и, не видя толку в архитектуре Беленького, ворчу. Ссоримся потому, что всем нам тяжело.
Пошел я на один хутор. Спокойный хозяин не позволяет ничего брать. Торгуется даже из-за оглобель от саней. Говорит по-русски, а кажется — немец, а не литовец. Может быть, шпион? До границы отсюда четыре версты, с горы днем видно Вержболово (говорил подпор. [учик] Сизов). А я и боюсь: ночь, темень, я один на хуторе с этим подозрительным хозяином.
Пошел на другой хутор, хотел выломать какие-нибудь дверцы, слышу, в хате воют… Вхожу: дети гудят, бабы плачут, руки заламывают, хватают постилки, подушки, мечутся. «Арклю, арклю (конь?)… Важой (ехать)… Ай, ай-я-яй… Дэва, дэва (бог)!..» Хозяин бросается ко мне: можно ли сейчас ехать, не убьют ли их немецкие снаряды, двинется ли наша армия отсюда дальше, вперед? Мальчик немножко умеет говорить по-русски; вероятно, хочет похвастаться этим, говорит: «Нета яйка… Офицерас убили всю курица…» Глупенький! Я пришел не за яйцами, не за курицей, мне доски нужны для окопа. Глажу его по головке — смеется. И хозяин немного успокоился. Сказал я им ласковое слово и ушел без дверец.
— Аристократ! Копайте же сами, черт вас возьми! — ругается Пашин, швыряет лопату, усаживается на кучу свежего песка и принимается курить.
— Вольношляющийся… Дверец не можете раздобыть! — кипятится Беленький, тоже бросая работу, и долго вытирает с лица и шеи обильный пот.
А потом пошли все втроем, сняли у того подозрительного хозяина ворота целиком и приперли на позицию.
Окоп так и не закончили. Набросали в ямку льна, накрыли ее воротами — и так ночевали.
Сегодня слышал, как один пехотинец рассказывал другому, что снарядом убило двух «вольных» на хуторе в то время, когда он с другим своим товарищем покупал на хуторе картошку.
— Торговались, тянули у нас душу из тела, а снаряд как бахнет! Нас не зацепило, потому что мы уже оставили их и отошли, а они, смотрим, готовы… Вернулись мы, забрали картошку даром.
Сизов просто ребенок. Все записывает, даже читал записанное батарейцам. Написал о том, как эти батарейцы угощали картошкой голодного пехотинца, у которого и крошки хлеба не было. Рассказывает солдатам о своей личной жизни (он — единственный сын старенького отставного пехотного капитана), говорит, откуда родом, как учился, как любит Россию и народ, и что готов за них умереть… Солдаты любят его, но некоторые посмеиваются тайком. «Пенсию буду отсылать домой, — признается он, — а то если убьют — санитары у мертвого заберут». У него выползла беленькая (то есть вошь) из-под перчатки — покраснел как маков цвет.
Стреляем с двух часов дня до позднего вечера. Дошло уже до тысячи патронов. Бой не утихает по всему фронту. Слышу из трубки: центральная передает кому-то телефонограмму, что наша пехота заняла фольварк Капсоде и засела там под губительным орудийным огнем… Непонятная тревога гнетет меня: рука не хочет больше писать.
Сегодня ночью привезут хлеб — единственная отрада.
19 октября.
Нас сильно обстреливают, — вот тебе и «мертвое пространство». Правда, снаряды то перелетают, то недолетают.
Бой по всему фронту.
20 октября.
Боже, боже! Осколком гранаты убит подпоручик П. К. Сизов. За пять минут до этого говорил с нами в нашем телефонном окопе и угощал нас ситным хлебом… Пошел обедать и не дошел до хаты.
21 октября.
Образ лежащего навзничь П. К. Сизова, в новенькой длинной шинели, в чистеньких валенках, с белым платочком на разбитой осколком голове, — терзает меня. Выпученные мертвые глаза, искривленный рот, посиневшие щеки, на которых уже у мертвого выросла щетина, пробитый череп — все это под платочком. А дальше — стройный, как девушка, как живой, только торчат окостеневшие ноги… Сегодня привязали его к орудийному лафету (без гроба) и с почетным караулом повезли в штаб, хоронить. Коня его вели за ним под седлом, в поводу. Вечный покой!
22 октября.
Вчера переехали на новую позицию. После смерти подпоручика командиру и всем нам было тяжело там оставаться!
23 октября.
Огнем нашего левого орудия подожжен сенной сарай в панском фольварке Капсоде (там снова немцы).
На батарее — четверо легкораненых.
На сегодняшний день нами выпущено 260 шрапнелей и 301 граната. Стреляли по выезжавшей батарее, отступающей пехоте, по гаубичной батарее, по пехотным окопам. Прицелы наши от 54,5 до 150.
Сегодня рвались вокруг нас «чемоданы».
Вчера вечером и сегодня утром стоял густой холодный туман. Днем показалось тусклое октябрьское солнце. Зябли ноги. Купил у подпрапорщика Федора Смирнова, щербатого человека, одного переднего зуба нет, вонючий казенный кожушок с теплой бараньей шерстью. Заплатил дорого: пять рублей. Теперь осталось только два рубля — вот и все мои ресурсы.
— Подпрапорщик, герой, а казенным торгуеть, — сказал Пашин и ругал меня, что я переплатил «этому подлому гороху».
А я все думаю о смерти Сизова. Скорее бы уж замирение! Пусть ранят, только бы живым остаться.
Сегодня с 12 часов началось, как говорят, наступление 25-й дивизии! Мы тоже ведем бои, помогаем ей. Орудия грохочут, пулеметы трещат.
Мы стреляем почти беспрерывно. Но во время одной передышки я все-таки ухитрился задремать.
Сегодня даже не умывался.
Вчера, когда Беленький пошел стричь капитана Смирнова, мы (я и Пашин) при свечке, которая горит у нас в окопе, искали в одежде. Беленький «искался» перед ужином. Очень сокрушался, что ел свою порцию мяса, не помыв рук. Но у нас воды не было. «Почему супом не помыл?» — в шутку сказал Пашин после ужина. Беленький еще больше горевал. Ели втроем из одного ведра, как всегда. Только хлеб теперь держим отдельно. Так предложил Беленький — не ради себя, ради меня, потому что Пашин очень много съедал хлеба. Я, низкий человек, принял пропозицию Беленького.
От нашей позиции до границы теперь и трех верст не будет.
Штабс-капитан Домбровский опять заболел. «Холуи» говорили, что первую же ночь офицерам спать не давал. Подхватится сонный, как закричит на всю хату: «Пора! Пора! Вставайте! Снаряды падают на дом! Вставайте!» Всех тормошит — красный, большеголовый, с татарским лицом. Жутко. Его снова отправили: пока что будет при управлении бригады. Интересно, а там устраивает ли он такой же тарарам ночью?
За день выпущено 499 патронов.
Несмотря на обстановку, мне приснился сладострастный сон. На сердце — камень. Надо дежурить — и не спать. Ой, как хочется спать!
24 октября.
Пришло письмо от моего младшего, моего милого братишки. Письмо вскрыто «военной цензурой» — это что за новости? Мне пришлют посылку — вот радость-то!
Приехали после излечения двое солдат, раненных 7-го августа. Командир с ними целовался. Один из них, Драб, из Гродненской губернии, заплакал…
Вчера на батарее четверых легко ранило, а ездового Кучинского переехала телефонка; сильно искалечен, фельдшер боится, что не выживет.
Светит красное зимнее солнце. Ночью — месяц полный, месяц ясный.
Было тихо, только на левом фланге какая-то батарея нашей бригады выпустила залпом несколько очередей. Изредка бабахали «чемоданы». Порой играл пулемет. Светили ракеты. Но мало. Тревоги не было.
Бомбардир-наводчик Володин (костромич) рассуждает о войне: «Когда только она кончится? Связались с дрянью, и надо же было нам из-за сербов влезать, они там каждый год воюют. Сколько нашего брата ушло на войну, а нам от этого какая корысть: прибавится ли хоть по десятине земли, или как? Чего не хватает богатым чертям, что лезут в войну? Кажется, и сыты и пьяны. С жиру бесятся, сволочи, а ты за них жизнь отдавай». Говорил рассудительно и степенно, прихлебывая горячий спитой чай. И меня угощал чаем.
Катастрофа
Пишу после обеда (24 октября). Выехали… так как оказалось, что немецкие окопы — пусты. Ночью немцы тайком удрали.
Едем…
Осеннее солнце спокойно гуляет. Ветряные мельницы заснули. Пустынно. Однако там-сям начинается сонное движение. Жители, как пчелы весной из улья, осторожно выползают из своих домов.
Вот по обочине шоссе идет, прихрамывая, штатский человек. Поднял с земли каску, раздавленную колесом, подержал двумя пальцами и швырнул в канаву. Двое парней собирают гильзы. Подняли поломанное ружье, но увидели солдат, бросили его и наутек.
На гати в яме лежит издохший конь. Вздулся, как гора, и уже смердит. А в трясине брошен пустой снарядный ящик. На пригорке — длинная аллея старых лип, неизвестно зачем безжалостно срубленных.
Тянутся окопы немцев. В них — перины, скамейки, столы, железные печки, горшки из литовских хат. Валяются бутылки, гороховые консервы, обертки от шоколада. Пачки патронов. Целые кучки гильз. Тянутся ряды проволочных заграждений.
И… знакомые места! Вот та горка с деревьями, по которой мы вели огонь 4-го августа.
Тоска и тревога на сердце. Не радует и победа. Грустные картины.
Кресты в поле, на лесных опушках, за придорожной канавой. Смывает дождь неяркие карандашные надписи: «Здесь покоятся русские воины, убитые при взятии г. Столюпенена 4-го августа 1914 года». Видимо, в общей могиле похоронены и немцы, потому что на одной из них стоит второй крест с надписью: «Здеся покоятся германские воины, убитые при обороне города С. 4-го августа 1914 года» Еще несколько шагов, и доска: «Могила воинов-евреев».
Некоторые кресты из связанных палочек. И уже покосились, и уже скоро упадут. И затеряется место последнего упокоения воина.
25 октября.
Вчера устроились на ночлег рано, еще засветло. Сегодня выехали в восемь часов утра (пишу на привале).
Прапорщик Валк (латыш) дал мне вчера большой, фунта два или более, кусок беленького хлеба. Я дал понемногу каждому телефонисту, сам только попробовал, и кусочек спрятал в ранец. Вскорости полез в ранец — хлеба нет. Хотел учинить скандал, но раздумал, оставил так. Думал на Ехимчика, думал на старшего… А кто его знает, кто так подшутил.
На немецкой земле отовсюду веет на меня каким-то запахом тлена. Слышу мертвечину, хоть ты что…
Слишком спокойно расселись мы на чужой земле на глазах у врага. Быть не может, чтобы за нами не следили. А мы тут — душим кур, варим поросятину — ой, нехорошо!
— Начальству лучше знать! — отрезал старший в ответ на такие мои и Беленького рассуждения, но и сам скрывал в голосе недовольство положением дел и тревогу.
Сегодня часу в десятом началось.
Едем без опаски, — вдруг ни с того ни сего — пу-ухсь! — легкая шрапнелька над самой батареей.
— Немцы с правой стороны!
Тут же на дороге снялись с передков и построились к бою. Командир влез на передок и стоял с биноклем в руках, кое-как загородившись орудийным щитом.
Стоим. Ничего не видно, не слышно. Пехота куда-то убегает с дороги.
— Ох уж эти разведчики!
Опять несколько шрапнелек расплылось белыми кудрявыми клубочками.
Мне стало жутко.
— Нас окружают, — сеет какой-то пехотинец панику. — Командир нашей дивизии, немецкая морда, небось знает, что делает.
Может ли это быть? Генерал-лейтенант N? Такой гордый, стройный на коне, с задранной головой… Седая бородка…
Неужели — плен?
Необычайно ярко вспоминаю вчерашний сон… Я в своей деревне… Красные-красные, прямо черные, сливы возле Павлюкова сада, на земле, на дороге, у плетня… Идет Максим, сын солдата Захаренка, с ним его жена, и у нее на руках их «своевольный» ребенок… И какой-то кот царапает его личико… Я с ними здороваюсь, как это у нас принято. Но, минуя их, замечаю, что одна нога у меня будто короче. А держусь героем! Пошел дальше… Встретил свою давнюю симпатию — Зину, сестру этого самого Максима. Задержала на мне пристальный взгляд, а я будто ничего и не заметил…
Все опять утихло. Никто ничего не знает, откуда и кто стрелял, что это такое? Наш командир недовольно говорит о чем-то с командиром дивизиона. Тот разводит руками…
Строимся, успокаиваемся, едем дальше. Телефонки с командиром — впереди. Перед нами идет батальон пехоты, за нами — тоже.
Опять все спокойно…
Вот только лихолетье нагнало зайцев. Откуда их столько? Один бросился прямо через дорогу. Командир перекрестился и почему-то свернул (один, без ординарца и разведчиков) далеко от дороги вправо. Мы продолжаем двигаться по дороге. А он, вероятно, захотел объехать стороной то место, где заяц перебежал дорогу…
Стоим. Снова какая-то тревога далеко впереди, на дороге… Чего ждем? Командир куда-то уехал со старшим. Что же это происходит? Что-то все-таки не так… Тревога, тревога наполняет сердце тягостным предчувствием…
(Конец дневника)
* * *
Снова пишу. Пишу по прошествии многих дней после тех событий.
…Немного успокоившись, мы двинулись дальше. Вокруг нас все было тихо. Молчало пустое осеннее поле, молчали безлюдные разрушенные немецкие селения, обгорелые остатки каменных стен. Уснули в тиши холмы, изрытые окопами.
Кто-то нам сказал, что обстреляли нас немцы из легкий пушки, подвезенной на автомобильной платформе по шоссе. Такое объяснение всех нас разозлило: где же была наша разведка? О чем думает начальство?
Ехали дальше…
Неожиданно летит по полю к батарее, словно вихрь или бомба, разъяренный казак… Без шапки, расхристанный, мокрый от пота, с ободранным до крови боком у коня.
— Где начальство? — грозно крикнул он нам, зарыв с разбегу коня ногами в землю.
Наш командир сам поспешил к нему:
— В чем, казак, дело?
— За версту отсюда наступает немецкая пехота!! — как громом поразил нас и полетел дальше.
Я не могу вспомнить, как и что потом происходило. Видел только испуганные лица пехотинцев нашего батальона, которые залегли под горкой. Некоторые долбили мерзлую землю лопатками, чтобы сделать себе ямочки; слышал какие-то крики — команду, что ли; где-то с левой стороны и спереди эхом разнеслись в воздухе первые одиночные винтовочные выстрелы.
Батарея скатилась с дороги вниз, к узкой, но глубокой и быстрой речушке, саженях в ста от дороги. Батарейные передки помчались вдоль реки, выискивая, где бы перебраться на ту сторону; ездовые кинжалами рубили ольшаник, чтобы набросать в речушку и сделать хоть какой-то мост-переправу. Мы не успели ни окопы вырыть, ни телефон провести в дивизион. Батарея сразу же начала стрелять, и я должен был дрожащими от волнения и тревоги руками записывать команду. Командир влез на передок, стал во весь свой высокий рост — и с биноклем в руках командовал. Хотелось склонить голову перед его героической фигурой — готовой мишенью для врага. Над нами закружился аэроплан и стал сбрасывать какие-то сверкающие в воздухе ленты, показывая своим, где мы. Когда я немного пришел в себя, гул боя — орудийный, пулеметный, винтовочный — заглушил все. Батарея оказалась под обстрелом. Ольховые деревья раскачивались и крошились от снарядов, ветки сыпались в реку, со всех сторон свистели над головой пули. Потом зашпокали и злорадно зафьюкали шрапнели. Услышал я — стонут раненые, увидел одним глазом, не отрываясь от записей команд, что тянутся куда-то окровавленные люди, увидел санитаров с красными крестами на рукавах и с полотняными носилками.
Ко мне подполз бледный, с синевой, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевязочный пункт. Я бросил записывать («Зачем теперь эти записи?» — подумал я) и с большими трудностями повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, только голову спрятали в ямку. Один пехотинец помог мне вести старшего, потому что старший с трудом переставлял ноги; он был ранен пулей в спину между лопатками и стонал от боли. Когда так шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захромал от боли, но не бросил вместе со мной вести старшего дальше. Мы уже отдалились от батареи на значительное расстояние, путь этот казался нам невероятно долгим и трудным, а перевязочного пункта все еще не нашли. И тут мы увидели, что с противоположной стороны едет госпитальный фургон, и напрямик, через поле, направились к нему. К нашей радости, фургон остановился. На нем развевалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с радостью подумал, что здесь нас уже не обстреляют. Но как только до фургона осталось саженей пятьдесят, рядом с ним бухнулся и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв вверх гору земли величиной с большую хату и окутав все черным смрадным дымом. Зазвенели, загудели осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая вставала на дыбы. Нам надо было бы сразу же лечь, а мы изо всех сил устремились к фургону, будто бы в нем было для нас спасение. Потом я обнаружил, что пехотинца с нами нет: он лежал сзади. Тотчас же выскочили из фургона санитары, безжалостно, как попало, схватили потерявшего сознание старшего и вбросили его в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул санитар своему товарищу и побежал к пехотинцу; схватив его сзади под руки и пятясь спиной к фургону, он приволок и его. И этого вбросили в фургон. Возница обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, понукая ее руками и ногами, — и огромный фургон с одной лошадью в упряжке бешено покатил по открытому полю прочь от меня. Я, кинув взгляд на удаляющийся фургон, что есть мочи побежал назад…
Я бежал и перекидывал из руки в руку шашку и револьвер старшего, чтобы сдать их, выбился из сил. И тут недалеко от батареи, в глубокой канавке, увидел батарейного трубача; на плече у него была труба с кистями, которую он всегда носил при себе, но ни разу, от самого лагеря, не играл. «Заиграет отбой, когда окончится война», — шутили иногда солдаты. «Трубач должен находиться там, где командир, почему же он здесь прячется?» — пришло мне теперь в голову. Однако я, радуясь, что уже не один, присел возле него и с наслаждением затянулся цигаркой из его махорки. Немного погодя я сказал ему, что мы должны сейчас же идти на батарею… Но я первый не поднимался, и его тоже будто приковало к земле, хотя он и испытывал некоторый стыд и не смотрел мне в глаза. Потом он немного осмелел и успокоил мою и свою совесть тем, что «все равно мы там теперь ничем не поможем, что батарея пропала, так зачем нам почем зря идти на погибель…». Выкурив еще по одной цигарке, мы, однако, вскоре почувствовали страшную тоску, невыносимое одиночество и, радуясь появившейся причине (один снаряд попал и в нашу канавку), сорвались и побежали туда, где обязаны были быть со всеми вместе. Все же досада за то малодушие так и осталась у меня на сердце.
Подходя к батарее, я заметил, что огонь стал как бы полегче, или, точнее говоря, определился и стал нормальным, привычным. Но сердце сжалось от боли, когда я наткнулся у речного обрыва на трупы двух наших ездовых с зажатыми в руках кнутами, увидел разбитую опрокинутую телефонную двуколку, немного дальше — целую упряжку убитых лошадей, брошенный снарядный ящик и разбросанные орудийные патроны. Пехотинцы из прикрытия подбирали патроны и несли на батарею, а с ними ходил наш прапорщик, латыш Валк, молоденький белобрысый парень, и просил: «Носите, братцы, носите!» Я приложил руку к козырьку и задал глупый вопрос: «Ваше благородие! А что мне делать?» — «Что хотите», — безучастно, занятый своими мыслями, ответил он. Я увидел, как тяжело тщедушному пехотинцу нести патронный лоток — жестянку с четырьмя снарядами, ухватился за вторую ручку, и мы понесли вдвоем. Я прежде никогда не носил и не знал, что они такие тяжелые. С трудом перебрались мы по мосткам на другой берег речки, едва не упали в воду… Но я был снова на батарее. Огонь, было заметно, ослаб. Батарейцы успели, работая попеременно, вырыть неглубокие окопчики — по пояс человеку. Вспомнив о своей обязанности рисовать план позиции, я принялся за это и увидел, что наши передки стоят на том же берегу, где и батарея, невдалеке от нее, в укромной низине. Командир, как и прежде, стоял на одном из брошенных здесь передков с биноклем у глаз. Вдруг он соскочил на землю и слабым, мягким, впервые услышанным мною голосом быстро сказал капитану. «Антон Антонович!.. Беда с правого фланга… Четыре орудия наводите под прямым углом…» Я находился поблизости и услышал. Эти слова обожгли меня. А командир, подхватив полы шинели, сам бросился к ближайшему орудию и вместе со всеми ухватился за колесо. Спустя мгновение одна половина батареи стреляла, как и до этого, по прямой к фронту, а вторая — по правому флангу, под углом в 90°. Я вгляделся туда, в правый фланг, откуда мы утром выехали, а теперь туда стреляли, и увидел менее чем за версту колонну всадников. Сперва можно было подумать, что скачут наши казаки, но тут же четыре наших орудия засыпали их шрапнелью, и всадники скрылись за постройками. Это была немецкая кавалерия — со страхом понял я.
Когда она перестала лететь на нас, огонь немецких батарей усилился (или так только показалось), а чем дальше, тем становился все сильней и сильней. Нас засыпало снарядами, которые летели не только прямо по фронту, но и с правой стороны, и даже как будто чуть справа-сзади. Пулеметные и винтовочные пули летели мимо нас вслепую, зато артиллерийский обстрел становился еще более ожесточенным. Помню: не столько из-за действительной надобности, сколько ради того, чтобы не бездействовать, я пошел за лотками еще раз. Под крутым берегом лежало много перевязанных раненых — и батарейцев, и пехотинцев, санитары все несли и несли новых, на санитаров покрикивал наш лысый фельдшер Лебедкин, в шапке набекрень и с нарочно облитой йодом рукой. Я нес лоток вдвоем с каким-то старым- старым бородатым пехотинцем. Нес не столько он, сколько я, он всего лишь тащился, уцепившись за ручку, но пока что шли благополучно. Оставалось до наших орудий уже немного — мальчик палку может добросить, но тут налетел очередной шквал огня. Лоток выпал из наших рук. Куда девался бородатый, я не заметил, потому что сам кубарем скатился в орудийный окопчик. Там было полно номеров, и мое появление их не обрадовало, потому что там и так не было места, но — сколько могли — потеснились. Я пристроился с краешка, спрятав между ними голову и плечи. Номера огорченно шептались, что у нескольких наших орудий сбиты прицелы, в одном заклинило патрон, в другом еще что-то неладно, и невозможно стрелять. И действительно, когда я прислушался, батарея жутко молчала. С правого фланга над самой нашей головой со свистом проносились шрапнели, однако со значительным перелетом. А с фронта гудели и по обоим берегам речки рвались гранаты. Осколки от гранат буквально истребляли батарею. «Если до ночи не заберут, может быть, выберемся отсюда живыми», — услышал я разговор. В эту же минуту с гулом и грохотом ударил снаряд совсем близко, в то место, где мы бросили лоток, не дальше. Страшный миг ожидания… и посыпались комья земли, зазвенели маленькие и загудели большие осколки. Меня что-то сильно толкнуло в правое бедро, даже немного подбросило меня. Я подумал, что ударило отлетевшим камнем или мерзлым комком земли. Пощупал рукой — мокро, глянул — кровь?.. И слабость пошла по телу; я попробовал шевельнуть ногой, чтобы понять, в чем дело, — так нет, одеревенела, как бывает, когда отсидишь и она занемеет. Я посмотрел вокруг: где же тот камень, который так сильно резанул меня? «Вольноопределяющегося ранило!» — крикнул над ухом один из номеров, которого я помнил только в лицо, а имени не знал. Кто-то тотчас же отпорол от моих штанов пришитый личный бинтик, расстегнул мне одежду и туго перевязал ногу, наложив бинт на голое тело (грязноватое, и мне почему-то было стыдно!). Я изгибался, насколько было возможно, чтобы увидеть рану, но она оказалась вне поля зрения — и снова мне было стыдно и даже как-то обидно, что в такое место ранило. «Ползите, ползите!» — приказал взводный, и я пополз назад, к реке, под прикрытие берега. Наступило затишье до очередного залпа, и я хотел ползти, но потом встал и пошел, волоча ногу и опираясь одной рукой на шашку, а другой — на карабин. Радовался, что не убило и что ранен, уеду с фронта, но корчился и стонал неизвестно почему больше, чем надо, — боялся, чтобы вдруг не убило, чтобы счастье не подвело, поэтому умышленно преувеличивал свою боль неизвестно перед кем, а просто вот гляди, не трогай уже меня.
Прапорщик Валк шел мимо и участливо спросил: «Вы ранены?» — «Няужо ж не!!» — по-белорусски и грубиянским тоном ответил я, и эта грубость была неожиданной для меня самого. Валк и не расслышал или, может быть, не понял, что я сказал, и пошел дальше.
Я, вероятно, почти час лежал потом под крутым берегом реки, один, продрогший, и сотню раз, отупев, шептал: «Когда это кончится? Когда это кончится?» Канонада не утихала. С шумом падали в реку ветки, иногда в воду шлепались пули. Мимо меня один раз пробежали, пригнувшись и гуськом, пехотинцы; один зацепился за мою раненую ногу, и я что-то дико прохрипел от нестерпимой боли.
Батарея молчала… Потом радостно и дерзко бухнуло первое орудие: заклиненный патрон удалось вытащить. За ним сразу же выстрелило второе… Ой, сколько радости! Батарея живет, батарея сражается! И я не смог улежать: осмелел и потащился туда, где фельдшер перевязывал раненых. Ползу… вдруг батарея снова умолкла… Молчит зловеще… Бросился куда-то со всех ног фельдшер, за ним санитары… Что случилось? Страшно… Какая-то недобрая тишина прокатилась по всей батарее. Но вот батарея снова ухает, однако медлительно, уныло выпускает патрон за патроном. Плетется назад фельдшер, без шапки, совершенно лысый человек. Смотрю: у него на глазах слезы? «Вольноопределяющийся! — горестно говорит он мне. — Командир наш… царство небесное!» — и сглотнул, всхлипнул и крестится мелкими крестиками, вытирает кулаком, измазанным йодом, свои рыжие обвисшие усы. Я каменею, поняв страшную правду. Командир был убит наповал, шрапнельной пулей в лоб так, что она пробила как раз посередине звездочку на шапке. Это и фельдшер отметил, и я сам подумал: герою — геройская смерть.
Что происходило на батарее потом, я не знаю. Меня повели на перевязочный пункт двое наших ездовых. Затем они передали меня нашему телефонисту Пашину и одному легкораненому пехотинцу. Перевязочного пункта мы не нашли и сбились с дороги. Приближалась ночь. Пашин страшно матерился, ругал все перевязочные пункты на свете, и я теперь уже без неприязни воспринимал его костромскую натуру. Он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он умышленно прилепился к раненому, чтобы не быть под огнем на батарее, но и бросить меня не хватало духу. Пехотинец же готов был вести меня хоть до Вильно, только бы дальше отсюда, и он долго рассуждал о Боге и о «великом грехе нашем — матерной ругани». «Наша матерь — земля, а мы ее так бесчестим, вот Бог и карает нас».
Была ночь, когда мы выбрались на проезжую дорогу. Небо над нами — темновато-синее, усыпанное звездами, воздух — ядреный, и хотелось слушать, вспоминая ночь и тишину в родном поле, в спокойное время. Но, когда я слушал, мне казалось, что фронт выгнулся дугой и немецкие снаряды бухают где-то за Вержболовом, а летят как раз над нами, только высоко-высоко в небе. Долго и звонко, ясно, даже красиво летят… Но — тс-с! Стыдно любоваться такой красотой. А главное-таки — страх…
Пашин идти дальше не мог… Посадил меня на краю придорожной канавы, поцеловался со мной и вернулся искать батарею.
Мы сидели с пехотинцем вдвоем, потому что идти я не мог, даже опираясь на него, и почему-то все время страшились плена. Пехотинец сам боялся и меня пугал, хотя и молчал, этот незнакомый, неведомый мне человек. Боялись каждого шороха, боялись темени — и рады были, что темно. Мне стало холодно, время от времени меня бил озноб, и ой как скверно было, что сидим… ни туда ни сюда… Только бы он меня не бросил! Но вот услышали, что кто-то едет, и пехотинец потащил меня подальше от дороги, на пашню. Затаив дыхание, слушали… Говор русский. Пехотинец крикнул: «Братцы, остановитесь!!» — и пошел на дорогу. Это ехали двое казаков. Посовещавшись между собой, они сделали так: один остался с нами, а другой поскакал на хутор, который был недалеко и откуда они ехали. Он вернулся с каким- то деревянным, для упаковки, ящиком, поставив его на раскатник на двух колесах и прицепив каким-то образом этот раскатник к своему казацкому коню. Меня посадили в ящик и, поддерживая ящик с двух сторон, повезли на хутор, который находился где-то впереди, у дороги.
На хуторе казаки зарубили шашкой и сварили, не опалив, хорошего породистого поросенка, такого белотелого, упитанного. В погребе нашли бутылку наливки. Только я уже не мог ни пить, ни есть… Даже противно было. Потом, когда я уже дремал, чувствуя болезненную, вялую дрожь во всем теле, один из казаков, а какой — я их не мог различить, все стучал и стучал во всех углах, взламывал замки, нашел разную утварь и среди прочего старенький микроскоп. Я слышал, как они, казаки и пехотинец, говорили, что это, вероятно, какое-то шпионское приспособление. Не пожалели меня, разбудили, чтобы показать мне, потому что я человек ученый. Когда я объяснил, что это такое, казак, нашедший микроскоп, спросил, дорогая ли это штука, и искренне обрадовался, что дорогая. И непритворно сожалел, что я не хочу выпить наливочки ради здоровья. А я чувствовал, что мне совсем плохо…
Выехали с хутора еще до рассвета. Теперь посадили меня верхом в седло того казака, который взял микроскоп. Он шел и вел коня. Был ко мне исключительно добр, но у меня страшно болела нога и лихорадило…
Вокруг в разных местах горели хутора, освещая наши — людей и лошадей — фигуры. А дорога была совершенно пустынной, только где-то по другой дороге тарахтела отступающая русская батарея или, может быть, обоз; время от времени вспыхивал немецкий прожектор и короткими очередями стрекотал наш или не наш пулемет. А мы все плелись потихоньку.
Казаки привезли меня в полевой госпиталь соседней с нами дивизии, стоявшей далеко слева, что меня очень удивило. Непонятно, как мы могли сюда попасть, если, кажется, все время ехали просто назад. Было верст десять или более от той дороги, по которой наступала наша батарея.
Обоз
Утром к хате, в которой размещался полевой госпиталь, подогнали много убогих крестьянских подвод. Положили в них тяжелораненых, по два человека на подводу, укрыли тонкими и ветхими серого цвета солдатскими одеялами, — только бледные лица смотрели в небо да белели бинты у раненных в голову. Легкораненых — серую солдатскую массу с белыми повязками, чаще всего на руках, отправили пешком, вместе с санитарами. И так поехали. И так пошли и поехали на станцию Вильковышки, в тридцати верстах отсюда.
Погода была хорошая: хотя и холодная, как всегда в октябре, но сухая.
«Чтобы только не пошел в дороге дождь, — думал я. — Ну, однако же, до вечера погода, вероятно, постоит, а мы успеем доехать».
Я был доволен; я был рад ехать на свежем воздухе и смотреть, лежа, на серое небо.
Однако вскоре стало немного досадно, что едут невероятно медленно, не более версты в час. Часто останавливались, снимали кого-то, перекладывали, что ли. И это было еще досаднее, хотя тогда не трясло.
Телеги были очень тряские, подстеленное сено сразу слежалось, а дорога становилась чем дальше, тем все хуже, каменистая и неровная…
Вначале я крепился, опирался на руки, сжимал зубы, напрягал живот и все тело. Потом невольно стал терять терпение и добродушное настроение.
Когда очень подбрасывало на ухабах, стал кричать сквозь стиснутые от боли зубы:
— Тише, тише!.. Остановитесь же, остановитесь! Замучите!
Так трясло и так подкидывало на каждом камне, на каждом ухабе, что боль в ноге уже невозможно было терпеть.
Обоз растянулся на полверсты или более. То одна, то другая подвода останавливалась, отставала, потом догоняла переднюю, когда та останавливалась. И я слышал и спереди и сзади стоны на подводах, злое ворчание, жалобы. Только санитары и легкораненые весело шли рядом или сзади, обгоняли, останавливались, курили и разговаривали, даже рассказывали что-то веселое и смеялись.
Мой сосед, который лежал рядом, с левой стороны, какой-то пехотинец, сначала очень стонал, потом все тише и тише и, наконец, совсем утих. Я со страхом подумал, как бы он не умер, лежа тут рядом со мной на одной телеге.
Когда не очень трясло, я думал о том, что такое боль, почему ее нельзя представить себе, когда перестает болеть, и почему ее чувствуют все живые существа. Что такое боль? Раздражение нервов; следовательно, боль существует как бы только в мыслях того, кому больно. Но, может быть, и дереву больно, когда его рубят топором, только мы этого не знаем.
Я проклинал войну, проклинал скверную медицинскую помощь, с горечью думал о том, что медицинская наука еще очень слабая наука, хотя и пишут в газетах и журналах о разных необыкновенных операциях, будто и в сердце могут что-то вычистить, разрезать, зашить — и вылечить. Я проклинал все тряские телеги в мире, с досадой думал о том, что крестьянину ведь очень просто сделать что-то более удобное, не такое тряское, но где уж это сделать таким медлительным, бестолковым жмогусам-возницам.
Теперь мне было больно, когда и не трясло. К ноге нельзя было притронуться, нельзя было хоть чуть-чуть повернуть ее. А здоровая нога зябла, и всему мне становилось скверно и холод.
Я думал, сколько часов мы уже едем. Может, два? Может, четыре?
Сосед пошевелился и попросил курить. Жмогус не слышал, и я сердито крикнул ему в спину:
— Остановись! Остановись же ты!
Старик-жмогус услышал, ничего не сказал и остановил коня. Затем посмотрел через плечо, а затем слез с телеги.
— Он курить просит… — сказал я капризно.
Дед-жмогус, с седенькой небритой щетиной на лице, достал кисет, свернул две цигарки, раскурил сперва одну, потом другую и уже раскуренную дал раненому. Тот взял ее слабой рукой и поднес к губам.
— Пожалуйста, и мне сверните, — попросил я таким капризным, болезненным голосом, что даже самому стало стыдно.
Старик, ничего не говоря, свернул и мне, я взял и прикурил от его цигарки сам. Закурив, поехали, но раненый затянулся всего несколько раз и бросил недокуренную. Проехали еще немного, и я увидел, что пехотинец перекрестился бледной, немытой с того времени, как его ранило, рукой, с грязью между пальцами. Я смотрел на него с опасением: доедет ли он, не помрет ли в дороге, очень ли он слаб? Старик стал почаще оглядываться на него.
— Остановите… Остановите… — снова попросил раненый.
Старик остановил лошадь, а я бросил цигарку на обочину.
— Помираю, братцы… — сказал пехотинец, и горькая гримаса появилась на его синем худом заросшем лице.
Досаду и жалость вызвали у меня его слова.
А старик-жмогус смотрел с состраданием, но не очень встревоженно, как смотрит посторонний добрый человек.
— Прости меня, братец! — сказал раненый, скосив на меня глаза.
— Бог простит… — прошептал я неохотно слова, которые положено говорить, если так просят на исповеди или перед смертью. Я с любопытством смотрел на синее лицо умирающего, и он не выдержал, отвел глаза.
— Прости меня, дед! — перевел он глаза на жмогуса.
— Бок простийт… — прошамкал жмогус, и по его морщинистой небритой щеке поползла слеза. Я даже удивился.
— Санитары! Сюда идите, санитары! — приподняв голову, вдруг громко крикнул я.
Но их пришлось ждать.
Подошел один, подошел второй с носилками. Вовсе не торопились, посмотрели, стоит ли его снимать с телеги, потом сняли, положили на носилки и понесли к едущей сзади лазаретной линейке — полотняной будке с красными крестами по бокам.
Старик-жмогус взял в руки вожжи и снова сел спереди, а на освободившееся место санитары указали легкораненному, и тот после пешего марша с удовольствием взобрался на телегу. Это был бородатый рыжий здоровый солдат, у которого только рука была на перевязи, а на кисти намотано столько бинтов, что она была как подушка.
Я отвернулся от него и молчал. Боль притупилась, я уже был безразличен к боли. Закрыл глаза, потому что резал свет с высокого серого неба. Мерещилось, что это Стефан везет меня в школу, нога мерзнет, и брат сел на нее, чтобы согреть. Постепенно тепло разливалось по всему телу.
И было хорошо, только все боролся с какими-то помехами, никак не мог добиться полной удачи, чтобы было совсем хорошо, куда-то ехал и не мог доехать, видел, что матери это не нравится, но она все молчит, а я и не хотел всего этого, да так уж вышло… То становилось легче, я видел перед собой небо, сумерки, то снова становилось хуже, и ни на что не хотелось смотреть. Покорно ждал, хотя и томительно тянулось путешествие, но тяжело было так долго ждать. На ухабах подбрасывало, боялся выпасть — и тут сознание подсказывало, что я ранен, что вижу сны, а нога невыносимо болит, и лучше спать, чтобы не ждать, когда все-таки доберемся до станции.
Очнулся я в черной темени. На лицо сыпались мелкие капельки дождя. Не только ныло тело, но страшный холод забрался под одеяло, промерзла вся спина.
Транспорт стоял в каком-то большом селе или местечке.
По левую сторону от телеги горел свет в огромных окнах, далеко впереди тоже светились окошки, а вокруг было черно.
Никого поблизости не было, где-то вдали слышались голоса, там же фыркнул конь. Кто-то взошел на крыльцо, в этот дом с освещенными окнами, но на мой голос не отозвался.
Я звал, стонал, просил, чтобы меня взяли в дом погреться, потому что меня трясло, как осину ветром-холодом.
Никто не слышал, санитарный транспорт стоял, шел дождь, было темно… Где-то далеко и глухо, как в страшном и забытом сне, прогремели пушечные выстрелы. А может, только показалось?
Я не помнил и не понимал, каким чудом слез с телеги, взобрался на высокое крыльцо, прополз в темные сени и открыл дверь в теплую светлую кухню. Там в плите горели дрова, лежали на полу солдаты, и я лег с ними. И хотел бы лежать так вечно, только бы транспорт не ушел без меня…
А когда вскорости приехали на станцию и наяву засветились огни, синие и желтые, и крикнул паровоз, я удивился и не мог сообразить, был на самом деле в кухне или нет, и кто меня оттуда снова посадил на телегу. Тут дождь пошел сильней, и так хотелось поскорее оказаться в вагоне-теплушке, где сухо, тепло, на нарах не трясет и где так давно-давно я не был. И когда паровоз снова крикнул, а потом мимо прошумел, — радость охватила меня. Наконец дверь теплушки отодвинулась, в освещенном квадрате появилась сестра милосердия в белом переднике, подошли санитары с фонарем и носилками. Меня сняли, положили, подали в вагон. Нечаянно толкнули, и острой болью резануло в паху, однако что ж: торопятся, сколько еще раненых там ждет на телегах. И стыдно немножко, что так много со мной хлопот, но ведь заслужил. Только ради чего, ради чего все это? Сколько понапрасну тратится времени, сил, денег! Не надо войны…
Какое счастье лежать в теплом вагоне! Меня положили на верхние нары, у стенки, как в хате на полатях, и было слышно, как по крыше вагона барабанит дождь.
В теплушке уже лежало человек десять. Сестра была немолодая и не очень красивая, но ласковая. Два санитара — ополченцы.
Меня раздели, укрыли, дали чаю в белой чашке и твердую лепешку.
Так хотелось есть — и не елось…
Приятно потянуться и уснуть. А поезд тронется — и укачает… Конец мучению.
Госпиталь
Нога согнута другой, если пошевелить, болит страшно. Писать запрещают. Да и руки не слушаются. Нудно лежать в госпитале, хотя и хорошо после позиции.
Вечная память нашему славному командиру-герою. А кто же теперь командует батареей? Вероятно, капитан Смирнов.
Так было в госпитале в первые дни.
А потом — Боже, как не хотелось умирать! Почему от меня скрывали, что могут отнять ногу? Что такое — глубокая флегмона? До сих пор ведь все было хорошо. Почему теперь так скачет температура?
И стыд какой — этот вечер перед операцией… Дикая боль, и истошный плач, и вопли детские, неискренние:
— Дайте мне цианистого калия. Я не могу так мучиться! Я не могу! Я не хочу! Спасите!
И слезы под натянутым на голову одеялом. Дали не цианистого калия, а брому. Потом старшая сестра ласково стыдила:
— Эх вы, интеллигенты!
Правда, стыдно: мог бы быть более терпеливым.
И операция… Страшно… Будут делать под хлороформом. А что, если сердце не выдержит? Прослушивают — один доктор, второй доктор… Почему они молча переглядываются? Сестрица бренчит операционным инструментом, раскладывает какие-то блестящие ножички и всякие штуки. И она ж нервничает… дура!
На столе лежал голый, в одной рубахе, без кальсон. Здесь стыда нет. Но все же неприятно… Сестра молоденькая, славная…
Положили на лицо сеточку, запахло хлороформом. Paзобрало любопытство: как наступает этот сон?
Мне показалось, что я опускаюсь куда-то, опускаюсь, полетел…
— Считайте до пятидесяти, — говорит старый доктор.
— Один, два, три, четыре, пять…
И считал, и считал: пятнадцать… двадцать… тридцать… тридцать один… тридцать два… И думал: «Вот, может быть, и не усну… Еще будет хлопот…» Только тело куда-то все глубже и легче летит, летит, летит… Приятный и болезненно-легкий туман обволакивает мысли… Вниз, вниз, вниз… Сорок два, сорок три… Шепотом: сорок че-ты-ре… Еле слышно: сорок… пять… Конец.
Сознание угасло. Досчитал до сорока пяти — и умер. Так, видимо, и умирают люди, с такой же постепенной потерей сознания.
Когда тело резали острыми ножами, когда перебирали щипчиками жилы, когда сквозь дырочки в живом мясе протягивали дренажные трубочки, когда заталкивали в раны тугие тампоны, — мычал и утихал. И часто слушали сердце: бьется ли?
Потом бледного, обескровленного, но живого отвезли в палату и положили на прежнее место. Была вялость, мутило — и было отрадно-легко. Операцию сделали.
— А где же та пуля? Вынули?
— Молчите, не разговаривайте! Потом!
* * *
И так день за днем… И день за днем.
Я поправляюсь. Я набираюсь сил. Сладкое томление в сердце и во всем теле.
Приходят какие-то дамы-благотворительницы. Приносят гостинцы: яблочко, конфетку, евангелие. Нет, дайте газету! Грустно в газетах. Где ты теперь, дорогая батарея? Где вы, милые товарищи? Не здесь, не здесь, не с этими дамами- благотворительницами и сестрицами моя душа, а там, там, в окопах. И невольно наворачиваются слезы. Надо спрятаться с этими слезами. Тут, среди этих воинственно настроенных жителей тыла, никто не может представить себе, что переживает батарея. Они спрашивают и спрашивают, как там нашим бедненьким солдатикам в окопах, но противно говорить с ними об этом. Отцепитесь, отцепитесь!
Из дому пишут: тревожатся, отец хочет приехать в госпиталь, от Стефана давно нет вестей, с тех пор, как его забрали, и еще многих забрали, многих, многих, рады, что операция позади, ждут домой, на Рождество… Эх!
Температура до сих пор скачет. Доктор ежедневно заботливо осматривает рану и огорчается. Что-то не так сделали? Осколка в ноге не нашли, а куда же он мог деваться? Не вылез же сам?
Я капризный, нетерпеливый больной, но разве я виноват, что столько времени лежу плашмя и на девятнадцатый день после операции еле-еле могу шевельнуть ногой?
А эти адские муки на перевязках, когда мне в живом мясе протягивают дренажные трубочки… Эх! Палата небольшая, и все в ней тяжелораненные. Как раз напротив меня — Саксан, тяжелораненный солдат-немец из Саратовской губернии.
Саксан всех ненавидит, и перестилать свою постель позволяет только няне или той сестре, которая под диктовку писала письма его родным. И зачем ему перестилать, и зачем подкладывать воздушные пузыри, если у него пролежень на пролежне и мясо на нем гниет, дух тяжелый, даже дыхание спирает, и только подкожными впрыскиваниями, морфием держится человек… Он умрет. И уже не жалеют для него морфия и дают, только бы он молчал.
А он часто не молчит, и как придут к нему, он кричит:
— Уходите от меня, а то как схвачу стул, так всех вас бить стану…
Умирал он ночью в конце ноября. Позвал няню. Она пришла.
— Что вам? — спрашивает, а сама боится, видит, что у него глаза бегают.
— Прощай! — хрипло и зло шепчет Саксан. — Я попрощаться позвал… — и протягивает няне руку из одних костей.
— Не надо руку, — хрипло шепчет и няня, а сама боится взять руку. — Что вы напридумали, вы еще будете жить.
— Нет, не лги… — и достает из-под подушки два серебряных рубля.
— Не надо мне… Зачем вы мне даете?!
— Не дури, няня… бери. Дай попить…
— Ну, спрячу, но отдам, как встанете на ноги, — и подает воду. Наливает из графина, и графин дребезжит о стакан, руки у нее трясутся.
Я смотрю и думаю: «И зачем все это? И что же это такое? Жил человек — и умирает. Просто все. И нет ничего высшего… И вечная загадка… А я вот поправлюсь, буду еще жить». И совестно мне. И слышу: булькает вода в горле у Саксана, — помирает. Эх!
И так день за днем…
Приходит няня, начинает разговор. А на койке, где был Саксан, теперь лежит больной грудью, на днях привезли с австрийского фронта.
Няня вспоминает Саксана, вспоминает два рубля, которые дал ей перед смертью.
— Как отдал, вскоре и помер. А перед этим собака на улице выла. Саксан знал, что помрет. Бывало, принесут ему подушечки дышать, так он как швырнет: «Зачем вы мне даете их? Все равно помру…» Все его очень жалели. И все сестры очень плакали… У старого доктора рука тяжелая, — понизив голос, сообщает няня. — После его операции многие помирают. А у черноволосого рука легкая.
— Меня резал черноволосый, почему же не поправляюсь?
Няня смеется.
— Через месяц плясать на вечеринке будете. Вся ваша хворь от мыслей. Меньше думайте.
Потом вздыхает.
— Всяко бывает… Я тут уже много чего насмотрелась. Один давеча на улице помер, когда из вагонов выгружали. Второго принесли к нам, минуты три пожил, попросился на басон и на басоне скончался. Я басон держала… вот страху- то… Один тут вот рядом с вашей койкой лежал. Рука у него. Как пристали, как пристали: у вас будет антонов огонь, никак нельзя оставить, мы вам отрежем. И уговорили. Под ножом помер.
Приходит сестра и деликатно усылает говорливую няню из нашей палаты в «легкую».
И так идет день за днем, ночь за ночью. Нога согнута дугой, и я все еще не могу ею двигать без страшной боли.
Писать запрещают, да и руки не слушаются.
Приезжал с батареи и был у меня подпрапорщик С. Командует теперь капитан Смирнов. Вечная память нашему славному командиру-герою.
По приказу капитана Смирнова все мои записи мне из батареи отправлены. Спасибо ему. Привез подпрапорщик С.С. мне с радостью и откровенно похвастался, что заходил к жене одного своего приятеля, тоже подпрапорщика, который теперь на войне. Она его очень хорошо приняла, угощала, чаем поила, просила, чтобы побольше рассказал про мужа, про войну — и из большого расположения пригласила его ночевать у нее и спала с ним, говоря без умолку.
— Славная женщина! На редкость! — говорил С. И мне это не было противно и даже нравилось. Каждую ночь вижу сны, что я в батарее, что нас обстреливают, конец, конец… Тра-та-тах! — над головой. Бросаюсь в окопчик. Чувствую: в спину, в ногу впиваются огненные мелкие пули. «Ранило! Не в живот ли? Может, я уже умираю?..» И просыпаюсь в страхе.
Смертельная скука… Сестра спросила у меня, хочу ли я вернуться на позицию. От этих умных сестер житья нет. Кажется, в газетах, проклятая, пишет. Воинственно настроена… Ну, иди сама, воюй.
А в другой палате говорливая няня распустила о ком-то слух: «Помрет… Нечего и говорить. В горячую воду доктор посадил».
Соседу моему сегодня делали операцию: отняли руку. Всю ночь не давал спать, а накануне лежал весь день как мертвый. А теперь: «Братцы!.. За родину!.. Осторожно!.. Бросим ранцы… Командир полка… братцы!..»
И когда он кричит, мне снится: страшный грохот от разрыва снарядов. Пули впиваются в ногу, будто иголками кто колет…
Потом видел во сне больную маму. Проснувшись, не мог сдержать слез.
Десятки раз снятся белые гнилые яйца, зеленые маленькие груши, темно-красные сливы. Рана еще гноится.
Ездил с сестрицей в рентгеновский кабинет. Свежий морозный воздух опьянил меня.
Люди бегут и едут по улице, там где-то поют, танцуют, справляют Рождество. Здесь трудно представить батарейную жизнь.
Мой овчинный кожушок очень грязный и, главное, ужасно вонючий.
Меня отпускают домой! Долой тоску! Пусть процветает жизнь!
Нет… тоска. Рана не заживает, осколок сидит в ноге, а я должен сидеть в госпитале… Будь проклята, война!
* * *
Пятый месяц войны. Людское стадо еще не успело отрезветь от патриотического угара, и шикарные N-ские фабрикантихи и дородные купчихи наперегонки играют в благотворительность. Угощают «бедных солдатиков» гостинцами со своих собственных фабрик и расспрашивают их о войне. С особым удовольствием слушают рассказы о штыковых боях. Малограмотным и безруким пишут письма. С внешне учтивым смирением образованного человека исписывают они солдатскими поклонами аж по четыре страницы…
Тихо и спокойно в палатах перед самым вечером, — в такое время, когда с мутного зимнего неба ползут уже сквозь двойные рамы печальные ранние сумерки.
Раненые спят или безмолвно лежат наедине со своими думами. Приятная пустота окутывает человека.
Но зажигают электричество, и исчезает унылая темень, и оживают при свете звуки. В зале — голоса, и даже смех, и разговоры о рождественских подарках.
Зеленая душистая елочка с самого утра стоит в зале, однако ее не наряжают, потому что она, как обычай, перенятый у немцев, не есть дозволена, хотя и не есть запрещена каким-то циркуляром духовного ведомства. Сестры бегают с кисетами, похожими на те, в которых мужики носят табак и принадлежности для высечения огня: смолку, огниво и трут. Кисеты стянуты шнурками, в них воткнуты маленькие еловые лапки, и бока привлекательно распираются.
Как только я пришкандыбал на своих трех скрипучих костылях из палаты в зал, так и мне сестричка Пудра поднесла кисетик. И я брал его с фальшиво-безразличным видом, а на самом деле было интересно, что в нем, и благодарил для приличия.
Повертевшись в зале, я вскоре поковылял в свою палату, почти пустую после очередной эвакуации. Сел на свою койку, хотя нога, когда сидел, немного болела. Развязал кисет. Наверху лежала записная книжка, а под ней — яблоко, сладкие сушки, конфеты и орехи.
Как завзятый лакомка, сразу же начал есть. Ел-ел, и все хотелось есть. Думал: «У меня такая дурная натура: если попадет ко мне сладкое, то никак не отстану, пока не съем все дочиста».
И так проходил этот глупый праздничный вечер: в пустых разговорах и поедании сладостей, которые запивал водой.
А потом болел живот. И я предался грустным рассуждениям о том, что сегодня не каждый может получить такой кисет, как этот, что на позициях холодно, что «край наш бедны, край наш цёмны — хвойшк, мох ды верасок», что в эту проклятую лихую годину он сплошь залит слезами, спеленут нуждой, искалечен, обездолен.
Я думал о своих братьях-крестьянах.
— Что вы так загрустили? — спросила сестрица Пудра и тотчас же покраснела, и потупила свои глазки, опушенные стрельчатыми ресницами. Она сентиментальна, и часто краснеет, и часто поправляет свою белоснежную косынку, и, должно быть, хочет замуж.
— Не каждый может получить сегодня кисет, а на позициях холодно, — ответил я и сморщился и скрючился от боли в животе.
— Да… война, война… ужас, — вздыхала и сестрица Пудра, но я слушал невнимательно, так как все ждал и думал, когда же она уйдет в какую-нибудь другую палату, и тогда я тоже выйду по своей надобности, чтобы перестал болеть живот.
А сестрица Пудра прислонилась к спинке моей койки, посмотрела на меня игриво-призывно, строя мне глазки, и многозначительно заметила:
— Вы должны теперь записать в эту книжечку фамилии всех наших сестер.
— Знаете, книжечка такая изящная, что как-то жаль ее пачкать… — бухнул я, не подумав, можно ли так сказать.
Сестра обиделась очень. И ушла. А у меня и в мыслях не было ее обижать. Было стыдно за нечаянно выскочившее неудачное слово. «А… сказал, так и сказал!» Укрылся одеялом, подтянул к самому животу здоровую ногу, отвернулся от света и притих.
Выходить — не хотелось уже тревожить себя, решил, что боль и так пройдет, за ночь брюхо станет мягче.
На том и задремал, подумав только: «А все же я еще очень болен».
— Казак! На войне был? Курятину ел?
В большую палату, где помещаются более здоровые, ходячие, любят все сходиться из разных палат. Там часто возникают беседы. Каждый старается рассказать какую-нибудь забавную историю или посмешить всю компанию какой- нибудь шуткой. В этой же палате лежит один очень типичный служака, унтер-офицер с тремя Георгиевскими крестами, которые всегда пристегивает на халат, и ходит, и лежит в халате с самого утра до позднего вечера, пока не наступает время раздеваться перед сном. У него бравый солдатский вид, волосы на голове коротко острижены и спереди стоят ежиком, а светлые усы — старательно подкручены, будто шильца. Как и все такие солдаты, герой, между прочим, любит похвастаться перед пехотинцами дружбой с артиллеристами и своей вольностью в обращении с казаками.
Когда в наш госпиталь привезли молодого угрюмого казака, вихрастого блондина с отрубленными пальцами на правой руке, и когда он после операции стал приходить в большую палату играть в шашки, герой всегда как только в дверях покажется высокая вихрастая фигура с рукой в белых бинтах на перевязи, громко и театрально кричит ему:
— Казак! На войне был? Курятину ел?
Казак — молчаливый, хмурый детина, и это обстоятельство заставляет героя отступить назад, к койке. Однако, усевшись поудобнее для длительного разговора и поправив одной рукой свой халат и кресты (вторая по локоть отнята), он начинает столько говорить, что успевает и за себя и за казака. За время своей военной жизни он набрал большой запас разных историй для бесед. Правда, те, которые ему больше полюбились, пересказал он в этом госпитале уже по несколько раз, но всегда умеет, если захочет позабавить общество, сочинить и что-нибудь новенькое.
— Казак! На войне был? Курятину ел?
С этих слов начинает герой свой разговор и тогда, когда в рассказываемой истории фигурируют казаки.
Слушатели тесней обступают рассказчика, особенно ополченцы и вообще всякие «молодые», «серые» и «шляпы», с почтительностью смотрят на героя, а он, подкрутив здоровой рукой свои светленькие шильца и задорно вскинув голову, начинает своей московской скороговоркой.
— Я бумажки в оба кармана… Казак тоже… «Много ли?» — грит… Сочли: у меня 870, у него тоже… рублей 900.
Родом из-под Москвы, человек этот очень мерзко ругается, или, как говорят солдаты, «матерится».
— Ловко! Вот это ловко! — уважительно и с явным одобрением хвалит его кто-то из собравшихся, а все солдатское общество в такой момент громко гогочет.
— Однако чего же вы к пану прицепились? — слышится тем временем тихий голос.
Паном москаль называет поляка и белоруса, а тут, в рассказе, им был какой-то лавочник в глухом польском местечке.
— Прицепились чего? — с иронией в голосе повторяет вопрос рассказчик.
— Ах ты, шляпа! — ласково, для красного словца, бранит он, повернувшись, того, кто задал этот вопрос.
— Известное дело, шляпа! — опять взрывом гогота толпа больных и раненых солдат старается засвидетельствовать, что все они, кроме этого единственного, не «шляпы». И немного угомонившись, не подбирая рассыпанных шашек, все снова пристально глядят в рот и на блестящие, два белых и один желтенький, кресты.
— Мы и не думали цепляться: пан сам к нам прицепился! — с еще большей иронией, с еще большим удовольствием пересказывает уже известную историю герой. — Нас, помнится, было трое: два казака и я. Зашли в лавку к пану, набрали всего-всего, чего только хотели: папирос, сушек, шоколада. «Ты не плати, он за всех заплатит», — говорит мне казак, показывая на своего товарища. А тот сначала у дверей стоял, на улицу смотрел. «Хорошо!» — думаю себе да все пихаю в котомку, чтобы побольше влезло. Подошел тот казак, бросил на прилавок сколько-то там копеек… Вот тогда-то наш пан и взвыл!
— Казак! На войне был? Курятину ел? — с удалью спрашивает он опять у хмурого казака, подбираясь к финалу истории.
А тот молчит, только из вежливости одобрительно кивает головой.
— Пан наш воет, бесится! А один из казаков как выхватит из ножен саблю, как замахнется, — прижал пана к стенке. «Молчать!» — грит… Дух заняло у пана. Тогда они все в мешок, в мешок. Один казак себе на плечи, — айда в сотню. А этот, что остался, как схватит лом в руки, как трахнет, браток ты мой, по денежной кассе, аж пыль, аж дым, куда там! Разбилась касса. «Не зевай!» — кричит мне мой казак. Сочли: у меня 870, у него тоже рублей 900. Слышим, кто-то идет. Бросили, выскакиваем на улицу. Ха! — бегут нам на подмогу… Черт вас задери, дуйте, а с нас хватит! Тихим трактом — дальше, дальше… Догнал я свою часть. А через несколько дней, слава те, господи, меня и ранило в ногу, первый раз. Лечился я в Богородске, выписал в госпиталь жену. Переночевала, деньги отдал: поезжай себе, голубка, с богом!..
— Ловко, вот это ловко!
— Как кому повезет…
Все гогочут.
* * *
А тому больному грудью, которого привезли с австрийского фронта, больше подошло бы лежать в больнице для психически больных, чем тут, у нас. Лежит он на Саксановом месте.
Побывка
Мелкий снег монотонно сыплется, а я стою у сенного сарая и гляжу на снег и думаю обо всем.
Еще и месяца нет, как вернулся домой, и вот снова такая обычная, нудная жизнь, как будто не было ни тех окопов, ни той операции. Снова тоскливо и неинтересно…
Очнулся от дум, посмотрел на белую снежную унылость и неторопливо пошагал на улицу.
Злой ветер с жалобным завыванием втискивается в щели дворовых строений. Тихим мычанием жалуются на что-то коровы, вытаскивая из этих щелей паклю. И больше — никаких звуков. В помутневшем вечернем воздухе беспрестанно кружатся мелкие снежинки. Из-за угла дома несется густейшая поземка.
Нечего делать и некуда идти… «Ну что? Ну куда?» Возвращаюсь во двор. Возле повети взял топор, повертел в руках и положил назад. Буян вдруг подхватился с належанного в санях места, завилял хвостом и с бурной радостью прыгнул на грудь.
— А, ттебя волки!
Со всего маху дал ему пинка под брюхо. Бедный пес коротко взвизгнул и утих. Посмотрел на него, стало совестно, но не хотел поддаваться этому чувству.
— А, ттебя волки… Обрадовался!
Из сеней вышла мать, постояла на пороге, позвала:
— Что ты все на морозе стынешь? Шел бы в хату, погрелся.
— А что тебе? Приду…
И показалось, что и она посмотрела на меня такими же обиженными глазами, как Буян. И она тотчас молча скрылась за дверью.
Пойду к Самусевым, у которых обычно играют в карты и так собираются посидеть.
По дороге разгоняю свою противную злость, но без особого успеха. Думаю, злость такая потому, что перед глазами стоит покорная и несчастная мать, а я люблю ее, и горько, что она в таких растоптанных, разлохмаченных лаптях.
И так надо жить всю жизнь, и мучиться — неизвестно зачем…
У Самусевых плавает сизый махорочный дым. За столом в жупанах, а кто и в шапке, сидит несколько человек игроков, занявшихся картами, а на полатях и на лавках — за гребнями бабы. По грязному, замусоренному земляному полу, в холоде, ползает голоногий, сопливый, замурзанный мальчик и забавляется своими игрушками-поленьями.
— Редко, редко заглядываешь к нам, голубок! — в знак приветствия говорит мне с запечка всегда ласковая и спокойная Самусиха.
— Хоть бы наплел нам чего про войну, — не обидно пошутил и Самусь, приглашая ближе к столу.
— А то и не знаем, как там наши хлопчики воюют с проклятым германцем.
— Что ж я вам скажу: война, ну и война… — стараюсь быть вежливым и обычным. Присел на лавку — и нет никакого желания говорить о том, что осталось так далеко позади, как бы и не было в памяти совсем.
— А правда ли, что, говорят, немцы нашим глаза выкалывают? — будто бы безразлично, однако со скрытой тревогой о муже спрашивает Самусева невестка, хотя ее муж и не на фронте еще, а стоит где-то в Сибири.
— Сам не видел, но всякое бывает…
— Да.
— От, мало ли что бабы плетут! — вступает в разговор сидящий за картами Панаська Артеменков, который всегда на целое лето нанимается к кому-нибудь подпаском или батраком, приходя к отцу только перед Рождеством. Удивляюсь, когда это он успел так вырасти, уже и разговаривает как взрослый.
— Погодь, погодь, Панаська! — качает седой головой Самусиха. — Погодь… сказывали, что и на тебя готовит писарь уздечку.
— Ну и что? Чем тут ежедневно ругаться с невесткой да картошку есть постную… Ха! Там два раза в день говядину солдатам дают.
Сказал дерзко и смело, да вроде послышалось в голосе парня смущение, что так говорит.
— Наешься, сынок… Тс! Без говядины, но зато на своей печке лучше, Панаська ты мой.
Однако слова Самусихи еще больше раззадорили его.
— Ну и что?
И со злостью хлопнул, этакий-то еще молокосос, картой по столу. Трофим Тищенок, владелец карт, ворчит на него:
— Ну, ты не очень… не своими…
— Так что?! Хуже не будет… Пропади она пропадом, своя печь!
* * *
Неинтересно у Самусевых. Выхожу на улицу… Зимняя тишина, метель, занесенные снегом, молчаливые, с замерзшими маленькими окошками хатки… Неприкаянность и тоска… А-ах!
И тогда вспомнил о тех, которые еще оставались там, на позиции, когда я уехал, и вот теперь, в этот самый момент, сидят в промерзших ямах, с нетерпением ожидая то утра, то вечера, то когда кухня приедет, то когда хлеб подвезут. Жаль их, жаль… Несчастные мои, дорогие мои!
Но с самого дна души вылезает то, что грызет меня здесь, дома. Да, мысли их летят в этот час сюда, под родные крыши, на свою теплую печь, к этим счастливым безмятежным дням, в хату, где тепло и светло. Летят с полей смерти, из тех ледяных ям, из бесконечной трагедии дней. Летят… Они теперь только и думают об этом, больше ни о чем.
Ну, так и пусть сидят, пусть мерзнут… Пусть, пусть!..
Зашел во двор, взял под поветью резгины и отправился на гумно.
Оттуда, из-под ворот, вспорхнули голуби. Однако, подбежав, увидел, что на току их еще сколько-то осталось. Воркуют, топорщат от холода перышки, переваливаются на красненьких, сизых лапках, выклевывают зернышки, вбитые цепами в ток.
Тихонечко прокрался на ток, взял стоявшие у стенки одну метлу и вторую — и заткнул дырки под воротами, потом поднял лопату, спрятался за столб-подпорку и вдруг свистнул изо всех сил, аж задрожал.
Фур! фур! фур! — как перепуганные люди, заметались, оставили наилучший корм и в смертельной тоске кинулись под ворота, бились крылышками, чтобы вылететь.
Шуганул лопатой в голубей — и увидел одного со сломанным, обвисшим крылышком. Схватил его и судорожно сжал в руке. Почувствовал, как бьется сердце у голубя и у самого меня.
Размахнулся и в диком порыве трахнул его головкой о столб так, что у него чуть ножки не оторвались. И гадливо бросил, как набитую опилками, искромсанную детскую куклу.
А потом взглянул на оскверненную таким поступком руку и пошел накладывать резгины.
Взялся за вилы — делать стрясанку. Проворно и высоко подбрасывал солому и сено, чувствовал какую-то легкость на сердце и запел, сначала тихо, а потом все громче и громче:
А ты, скрыпка, іграй шыбка,
А ты, дудка, iгpaй жудка…
Эх, этапы тихой молодости моей!
Эту песню поют у нас в хороводе, поют красиво, и я всегда любил ее. Теперь пел не всю, а только это обращение, и не столько обращение, сколько припев, который можно тянуть до бесконечности и, если хочешь, то не вслух, а только в душе.
Эх, этапы тихой молодости моей!
Приготовил стрясанку, вскинул резгины на плечи, замкнул гумно и, успокоенный, поплелся с ношей домой.
Ночь, зимняя, темная, долгая ночь сползает на землю. Погода улучшается. Поземка угомонилась, и повалил крупными пушистыми хлопьями снег. Все побелело, прихорошилось.
И в хлеву, когда клал сено под решетку, а конь мешал своей большой головой, с жадностью и аппетитом хватая из рук сено, — не разозлился на него. Обхватил эту гладкую голову и прижался к шее.
— Конек мой! Гнеденький мой! Все будет хорошо!
А конь хрумкал сено и стриг ушами.
Когда пришел в хату, света еще не зажигали. Сам взялся за лампу и стал искать спички.
— Никогда у вас ничего не найдешь на своем месте.
— Они, кажется, где-то у печки лежали, — оправдывается сварливо-страдальческим голосом невестка.
— А ты, если знаешь где, так взяла бы да сама зажгла… И стекло вот хотя бы немножко почистила.
— Разве ж начистишься?..
— Если бы ты хоть раз его чистила.
И жаль мне ее и досадно… Она горюет о Стефане, а я с ней неласков и груб.
Лампа осветила скупым светом хату.
Стол наш, высокий и плохой, небрежно покрыт грязной скатертью. Маленькая скамеечка шатается на неровных ножках. В окне с разбитым стеклом намокла скомканная старая кофта. На скамейках просыпаны хлебные крошки, валяется мелкое тряпье и всякий хлам. На полу насорено и налито, валяются палки, стружки, грязные ошметки, детские игрушки — как дети играли, так все и осталось. На полатях — смятые, незастланные постели. А вдоль стены там — как попало навалена кучами всякая одежда. Над дверью, на колышках, два хомута, чтобы ременные гужи на дворе не промерзали и не портились; свисающие концы всякий раз на пороге бьют по шапке, будто кто-то нарочно их откидывает. От детской люльки и с печки, где сушатся мокрые сенники, тянет тяжелым зловонным духом. Ушат с помоями, кадка со щелоком, обвязанная маминым фартуком и обсыпанная золой и пеплом, корыто с мукой и желоб с мякиной для свиньи; зеленый, никогда не чищенный самовар с помятым боком и без ручки, глиняный узкогорлый кувшин с дегтем, бутылки с керосином, решето в муке, лапоть с концом оборы… а налито, не вытерто… Тараканы обгрызли на стене газету, приклеенную хлебным мякишем, вылезли и шевелят усами, бегают!..
Как все это далеко от той культуры, которую я видел в крестьянских хатах в Восточной Пруссии.
И как каждый вечер, мама и сейчас вынимает из печки горшки, а отец принес себе воды в ковше из сеней и, набрав в рот, льет воду изо рта на руки, моет их перед ужином. Невестка кормит на запечке малыша, склонившись над ним обвислыми голыми грудями, а дети постарше сидят на печке и, засунув лучину в щель балки, тренькают на ней. Развлечение! И я когда-то так забавлялся…
— Прогоните же Буяна за дверь… — говорит мама, когда отец садится за стол.
Буян вертелся возле стола, а теперь спрятался под стол.
— Пошел вон! — вякнула с запечка невестка.
— Хлебом его поманите, — назло посоветовал я.
— Ну вот еще, хлебом его кормить, — добродушно возражает мама, хватает сковородник, подсунула его под стол и забарабанила перед мордой Буяна. А тот сидит и ухом не ведет.
— Пусти-ка ты, вот я ему! — быстренько выхватил отец сковородник из маминых рук. И грозно закричал: — Пошел вон! Чтоб ты сдох! Вот я тебе!
Буян взвыл от удара сковородником по боку, с собачьим проворством проскочил по-над скамейкой к закрытой двери и аж заскулил, поглядывая то на щеколду, то на хозяина. Тогда отец чуть приоткрыл дверь и так огрел Буяна по заду сковородником, что бедный Буян взвыл и кувырком выкатился во двор.
— Ты убьешь его так, — осуждает мама отцовский гнев.
— А что на него смотреть? Распустили собаку, а теперь жалеете, — дрожащим голосом говорит отец и старается успокоиться, так как у него даже руки трясутся.
Сели ужинать.
Все едим из одной миски деревянными ложками. Отец, откусив хлеба, подбирает остальным куском и крошки на столе (прижимает кусок к столешнице) и подставляет этот кусок под ложку, чтобы не капало на стол. Детям далеко до миски, так они все проливают на стол, обливают себе грудь… Противно смотреть, как у девочки ползут сопли, а она все время шмыгает носом и наотмашь трет под носом рукавом свой рубашонки. Она болтает ложкой в миске, выискивает в щах гриб получше. Вытащила один, откусила кусочек, пощупала пальцами и плюхнула назад в миску.
Трах! — стукнула ее мать ложкой по лбу…
— Ты ешь, если вытянула, дрянь ты этакая!
Девочка захлебнулась, заревела и полезла под стол.
— Никогда без гвалта не обходится, — говорю сквозь зубы и сразу жалею, что сказал, потому что девочка после этого заревела еще громче.
Тогда невестка, разозлившись, что дочка не умолкает, вышла из-за стола, бросила ребенка в люльку так, что и он заплакал, схватила лапоть с оборой, вытащила девочку из- под стола за ручку и больно стеганула концом оборы. И поднялся обычный для каждого обеда и ужина рев и крик.
— Утихнешь ты или нет?! — кричит невестка.
— У-у-у! — ревет и никак не унимается девочка. Тогда мать снова принимается ее бить.
— Ну хватит уж, хватит! — спасает наконец внучку бабушка, когда видит, что наказания уже достаточно. — Иди же ты ко мне, моя ж ты родненькая! Иди же ты ко мне, моя худенькая ревушка! Не плачь же, не плачь, а то мать снова будет бить… Цыц!
— Не берите ее на руки, сделайте божескую милость! Этак совсем избалуем детей… — почти со слезами кричит невестка.
— Ага, уже… я виновата: я избаловала… — И в голосе мамы полно обиды.
Так начинается ссора.
— Когда шел на войну, пусть бы с собой брал, как мне здеся… никогда… покоя нет…
И невестка заплакала. Сначала все в хате притихло, только она плакала. Но потом она прокляла детей:
— Чтоб уж хоть погибель на них… от головы моей бедной…
— Цыц! — повышает тогда голос отец. — Что ты детей клянешь? Они в чем виноваты?
— А пропади он и паек этот вместе с ними, за него же меня грызут да грызут.
На детей от казны выдают паек, по рублю, по два и три рубля в месяц, но деньги невестка не отдает на хозяйство, и в этом кроется причина ссор.
— Кто тебя грызет и за что? Разве мы собаки какие, а?
Ничего не отвечает невестка на слова отца, чтобы своим молчанием еще больше всем досадить; взяла ребенка, еще сильней захлипала и полезла на запечек, не поев крупени.
«Так и всегда, так и всегда, — вертится в голове, но я хлебаю прокисшую уже крупеню с бобами. — Где уж тут скажешь, чтоб в хате убирали».
— Я не буду жить дома… Поеду служить в город… — неожиданно даже для самого себя говорю я, не поднимая глаз, но тихо и твердо.
— А че тебе ехать? Ай заскучал по городской жисти? — говорит отец виноватым, но нарочито спокойным голосом, будто ничего особенного не было. — Ну, че тебе ехать? Месяца еще с нами не побыл, не отдохнул после раны… Что ж, делай перегородку в хате, как говорил… Кто без тебя сделает? Мы так, как те свиньи, весь век в грязи жить будем. А ты ж свет повидал, тебе почище хочется…
— Сгори она! — само собой вырвалось у меня со злобой. — И правда, живем по-свински. К нам пригласить никого нельзя, потому что стыдно за наши порядки.
— Слава богу, до сих пор люди не обходили нас, а живем по достаткам, — обиделся и отец. Помолчав и громко хлебая крупеню, вычерпывая ее уже с самого дна, он прибавляет: — Мы, сынок, не паны и не евреи, чтобы каждому под нос тарелочку подставлять… Мы и из одной миски достанем, только бы бог давал, что доставать…
— А на кой ляд мы держим двух коров, если обе яловки, словно падаль, — кричу я, сам того не желая. — Детям молока нет!
— А для навоза, сынок! — с нарочитой покорностью и жесткостью отвечает отец. — А что яловки — бык в прошлом году попался молоденький совсем…
Потом молятся на ночь богу и ложатся спать.
Отец размашисто крестится, и кланяется, и шепчет то громче, то тише. Мама горячо скороговоркой бормочет, но все на бегу, потому что и помолиться нет у нее времени. Она останавливается только, чтобы перекреститься, а то — стирает со скамейки крошки, приставляет к ней маленькую скамеечку, тянет, как муравей, сенник, чтобы постелить мне постель. Невестка, успокоившаяся тем временем, крестит на полатях детей, взяв маленькую ручонку в свою руку.
— Сохрани, боженька, папу на войне…
— Сохлани, бозенька, папку на войне, — повторяет мальчик и спрашивает: — А далеко ли, мамоцка, война?
— Молись, а не спрашивай… Все тебе знать надо… мал еще… Вот проси бога, чтоб наши коровки молочными были.
А моя, моя мама спрашивает у меня издалека и деликатно:
— Верно, ты и вчера, не помолившись, лег? Очень уж беспокойно спал, что-то бормотал, говорил, стонал…
А мне не хочется даже говорить. Они меня с такой радостью ждали, а я не принес им веселья в хату. Да, редко смеются в нашей хате. И я тут во многом виноват… А, ладно!
Молча вспоминаю свой вчерашний сон. Так ясно, так отчетливо видел вчера во сне, что я на позиции, что немцы наступают… Шрапнели рвутся над нашей хатой, тут, в нашей деревне, и я прижался к наружной стене, возле которой сплю, и слышу, как шрапнель над трубой хаты: тра-ax! Пули на крыше, по улице: тук! тук! тук! И у самой спины, и вот в спину, даже горячо-горячо… Хочу бежать — нога мертвая, не сдвинуть, идти совсем не могу… И думаю: как же мне жить такому, с такой ногой?
Кто-то барабанит в окно:
— Откройте!
— А Господи… — поднимает голову отец. — Кто там? — спрашивает, подойдя к окну.
— Я… разве не узнали?
— Неужто Степанька? — спросонья кричит мама.
— Ну, что ты это?! — родным-родным и ласковым голосом отзывается невестка.
И у всех неуверенно-радостная, печально-тревожная надежда, даже у меня: «Не Степанька ли (старший брат) каким-то чудом вернулся с войны домой?» Даже под сердцем холодеет.
Да нет: голос свата, невесткиного дяди.
Отец открывает и возвращается вместе с ним. Мама зажигает свет.
— В волости был. Мимоездом завернул. Какая-то бумага тебе, сваток… — и подает мне из-за пазухи пакет.
Я уже невольно боюсь всяких бумаг. Нервничая, вскрываю пакет, ловлю глазами буквы…
— Ну? Что там? Что молчишь?
— Это от воинского начальника, — отвечаю неровным голосом. — Для чего-то вызывают на ту среду. Может, за билетом.
Всей правды не говорю им сразу. Там написано, что вышел новый закон и все белобилетники должны явиться на повторный врачебный осмотр.
«Возьмут снова», — жжет у меня под сердцем.
— А писем, дядя, нет? — будто бы равнодушно и спокойно спрашивает невестка. И вдруг всхлипывает, не сдержавшись.
— Нет… Спрашивал… Нету… — виновато отвечает своей осиротевшей племяннице сват и часто-часто моргает глазами. — Чему удивляться: теперь же, то и знай, пропадают письма в дороге, — старается сказать он веселей и очень торопится домой.
— Что-то не пишет наш Стефан, — вздыхает отец.
А мама не говорит ни слова.
Молчит мама…
* * *
И сват ушел, и лампу давно опять погасили, и все уснули, спят, а я не могу заснуть. Много раз лаяли собаки за садом у гумна и по дворам, пели петухи, лилось на пол из-под маленького Василька, племянника моего. Думал я, что будут его, бедного, завтра бить за эту провинность. И думал о своей жизни. Вспомнил, как сам был ребенком, и часто казалось тогда, что очень мне тяжко на этом свете, а не знал, не понимал, что то детское горе будет теперь счастьем казаться.
«Убьют теперь… Вот тебе и новая жизнь… Ну и черт ее бери, такую жизнь, — не жаль…»
Но какой-то ком подкатился к горлу, и все заныло.
И так переходами думалось то о лучшем, то о худшем. А вообще — все неладно, мерзко, тяжко…
Письмо
Дорогой наш товарищ Лявон Задума!
Пишем мы тебе, твои боевые батарейные товарищи с позиции, из Восточной Пруссии, что мы, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе желаем, доброго здоровья и всякого успеха в делах твоих.
И сообщаем тебе, дорогой товарищ, что махорочку и бумагу получили, и не так дорог гостинец, как дорога память, что не забыл ты нас, как мы страдаем за матушку Расею и за все на свете. Искренне благодарим Андрея Николаича Сухого и всех тех граждан, его и твоих знакомых, что сложились для нас на махорочку, чтобы веселей нам тут было. Посылаем им всем наш низкий поклон, от ясных очей до сырой земли.
Также и тебе, наш боевой товарищ Лявон Задума, посылаем свой низкий поклон и привет и радуемся, что остался ты при ноге, а не отрезали, и что на побывку домой пустили. Гуляй, веселись там, пока можно погулять, а если заберут снова и пошлют на фронт, от чего тебя пусть бог хранит, то старайся все-таки опять в свою родную батарею попасть, потому что могут в другую часть послать.
Еще кланяется вам ваш добрый знакомый, старший батарейный фельдшер Семен Семенович Лебедкин, и ваши добрые знакомые, батарейные санитары Абрам Фельдман и Мирон Лобков и желают вам доброго здоровья и всего наилучшего.
Еще кланяется вам старший телефонист Пашин и вся команда телефонистов и разведчиков, а также все батарейцы, которые вас помнят и не забывают.
А что вы спрашиваете про вашего дорогого товарища Гиршу Беленького, то у всех нас тяжело на сердце, сообщая, что в последнем бою погиб наш славный товарищ и Георгиевский кавалер 1- ой и 2-ой степени Гирша Беленький геройской смертью, когда под смертоносным огнем ходил соединять перебитый провод.
А брат старшего телефониста Лаптева писал нынешнему старшему телефонисту Пашину с родины, из Костромской губернии, что умер Лаптев в госпитале в Москве на операции.
Еще убили у нас его благородие прапорщика Вильгельма Георгиевича Валка, пусть будет ему вечная память за доброе сердце и справедливость к нижним чинам.
Еще убили ездового с телефонной двуколки Ехимчика и еще некоторых менее знакомых вам людей из батарейной прислуги. А то больше всего было раненых, и много кого ранило тяжело, так что старых батарейцев теперь осталось в батарее мало, хотя некоторые уже повозвращались снова, однако более всего теперь новые люди, которых вы не знаете. Батареей командует его высокоблагородие, недавно произведенный в подполковники Антон Антонович Смирнов, командир боевой и человек к нижнему чину, можно сказать, справедливый.
Еще на батарее теперь капитан Диамантов, который раньше был в обозе. А также приехал недавно из командировки поручик Пупский, уже произведенный за выслугу лет в штабс-капитаны. И ни в чем он не изменился, так что сами знаете… (Написанное дальше — густо замазано.) Всех повысили в чине и дали награду. Только штабс-капитан Домбровский остался в своем чине, часто болеет и находится теперь, можно сказать, все время в штабе бригады. Также там и подпоручик Кульгацкий, адъютантом, давно уже. А поручик Иванов заболел и лечится в Вильно.
Жена покойного командира батареи прислала всем нам гостинцев на Рождество и каждому батарейцу фотографическую карточку покойного командира, вечная ему память. Также прислал на батарею пуд махорки отец покойного подпоручика Сизового.
Скалозубого подпрапорщика Смирнового разжаловали в фейерверкеры за продажу казенного добра и перевели в другую батарею. Фельдфебель Хитрунов был ранен в плечо и теперь находится в обозе. Также там и Шалопутов, простым ездовым, хоть и юнкер, и где он был все время, неизвестно, а недавно объявился в обозе.
И ты спрашиваешь, боевой наш товарищ Лявон Задума, были ли еще бои и какие изменения и новости. Так что бои были большие, а какие изменения и новости, то мы тебе главные описали. В том бою, когда ты был ранен, бросили мы два разбитых орудия, а шесть, дал бог, вывезли и ночью отступили назад в горы. А теперь снова стоим на его земле и надеемся тут перезимовать.
Еще раз низко кланяемся и желаем здоровья и успеха в делах и чтоб хорошо погулял и поправился.
Остаемся твои боевые товарищи, курим махорочку и вспоминаем тебя.
За всех писал ваш покорный слуга, старший фельдшер 2-ой батареи N-ской артиллерийской бригады, Георгиевский кавалер Семен Семенович Лебедкин.
Перевод с белорусского И.И. Кононец