22 августа.
Всю ночь ехали, под проливным дождем, на северо- восток и юго-восток, но все на восток и на восток… Что это: отступаем или на отдых едем? Никто ничего не говорит. Проезжали местечко… не Алленбург ли это? Вроде что-то знакомое. А грязь, темень, холод! Дождевые тучи раздирают небо.
23 августа.
Ехали-ехали, наконец заняли позицию недалеко от Алленбурга. Я не ошибся, вчера ночью проезжали его. Значит, немного отступили? Гм! Но окопы вырыли, выспались.
Ехимчик сегодня в хорошем настроении. Побрился моей бритвой и разговорился о своей домашней жизни.
— Всегда я то и дело ссорился со своим отцом, — рассказывает он.
А сыновей у его отца, бедного хлебороба, было много — «сынов как соколов», — а подмоги никакой. Все разбрелись по белу свету. Было Ехимчику пятнадцать лет, поманило и его уехать на шахты — «заработать на себя копейку». Отец плачет, клянет его. Но паспорт вынужден был дать. Возвратился Ехимчик из шахт, отец снова плачет, но уже от радости. Однако в тот же день поссорились… Жениться задумал — ссорились, свадьбу играл — ссорились, стали жить-поживать — ссорились, на войну шел — плакали и ссорились.
— И как это так получается, что всегда мы ссоримся? — удивляется Ехимчик.
Я не знаю, что ему ответить, но вижу, что Ехимчик дал себе зарок не ссориться больше с отцом, если вернется с войны. И я говорю:
— Ну вот, побудете на войне, возвратитесь — не станете ссориться и уже никогда не будете ссориться…
— Та воно ж дило такэ…
А я себе думаю: «Дило такэ, что, может быть, уже не доведется тебе ссориться с отцом, мой милый Ехимчик, несчастный ты бедняк, шахтер и царский солдат…»
24 августа, воскресенье.
А что там у нас дома? Давно нет от них никакой весточки. Ивана, видно, забрали на войну как запасного. Обо мне горюют. Вот уж наплачется наша бедная мама.
Сижу в окопе на ступеньках у входа и курю сигару, наевшись картошки у батарейцев 8-го орудия. Там завелись у меня приятели. Я все больше узнаю своих батарейцев, хотя многих еще не знаю по фамилии. Все солдаты ко мне добры и чем могут облегчают мне тяжесть армейской жизни на войне. Они думают, что мне, как новичку и вольноопределяющемуся, особенно трудно. Среди «панов» нет столько великодушных, сколько их есть в «простом» народе.
Утром пил плохое какао без сахара. Потом перекрыли с Пашиным окоп. Насыпали побольше земли на толстые доски, положенные в три ряда крест-накрест. Легкий снаряд, возможно, и не пробьет.
Кричали «ура». Нашими войсками взят Львов. Потому что медленно собирались и строились, командир крикнул: «Зажирели!» Он прочитал телеграмму Ренненкампфа и сказал: «Надеюсь, что и мы не отстанем от своих боевых товарищей». Значит, мы отстали… или что? Наивный и по молодости не сдержанный на язык подпоручик Иванов, как бы в ответ на мои мысли, сказал мне между прочим в разговоре: «У нас вот не клеится».
Недобрая тревога слышится мне в его словах.
26 августа.
Вчера набрасывал план позиции, не было времени писать. Вчера и сегодня летают аэропланы. Наша пехота обстреляла свой же самолет. Летчики вынуждены были спуститься.
Рисуя в канцелярии батареи увеличенную копию нашего участка позиции с карты-двухверстки, я одним глазом прочел в командирской газете «Свет» телеграмму о том, что ген. Самсонов погиб, что потери наши велики…
Нет ли здесь связи со словами подпор. Иванова: «У нас вот не клеится»? Командиру, когда он пришел, не понравилось, что у меня перед глазами лежит «Свет»! Но он сегодня вообще не в настроении: в пути денщик потерял его простреленный и порванный в бою 7-го августа мундир, который дорог воину как память о сражении. Планом моим он не очень доволен, потому что я рисую, как землемер, а не как военный специалист. Мне это очень досадно, так как я уважаю этого нервного человека и хочу угодить ему своей работой.
Весь вечер и ночь ждем боя. Я дежурю у телефона на батарее. Сон сморил меня, сижу и клюю носом. А лечь с трубкой боюсь: усну как убитый.
27 августа, утро.
Первая батарея начала стрелять в семь часов утра. Наша — позднее.
Туман, холодно, солнышко из-за леса поднимается красное, жаркий день нам обещает…
Пишу вечером.
Долго мы только слушали, как справа от нас первая батарея бьет залп за залпом беглым огнем. Приятно было слушать.
Потом забухали наши батареи со всех сторон, через наши головы полетели первые немецкие снаряды и крошили тот лесок, за которым стоял наш обоз первого разряда и куда я ходил в канцелярию. Там же, где-то поблизости, находились и наши передки. Потом передки подъехали ближе. Далеко впереди затрещали пулеметы, зашпокали винтовки, все чаще, чаще — и загудело все, как 7-го августа.
Нам уже стало досадно и тяжело от ожидания и бездействия. Наконец откуда-то с поля боя примчался верхом на взмыленном коне наш командир, бросил коня на батарее, чтобы вели его к передкам, пошептался с капитаном Смирновым и быстро побежал на наблюдательный пункт. Через минутку мы палили и уже палили до вечера. Не было уже ни интереса, ни восторга, а только — упорная, напряженная и какая-то злая работа. Потому ли, что долго не стреляли перед этим, или потому, что отдохнули, или потому, что не хочется отступать, но все будто сговорились окаменеть в этой старательной и злой, напряженной пальбе.
Снаряды засыпали батарею, тяжелые, невероятной, невиданной силы.
Осколки много раз перебивали нам кабель. Ходили соединять по очереди — все побывали на волоске от смерти, потому что связывать кабель приходилось на открытом поле под ураганным огнем. С Беленьким после пятой вылазки на соединение кабеля случилась истерика. Возвратившись, он упал на дно окопа, катался на спине, как бы пытаясь зарыться в землю, голосил, кричал, ругался. В это время оглушительно разорвался тяжелый снаряд в двух метрах от лаза в наш окоп, и мы потеряли сознание… Земля вздрогнула как живая. Телефон умолк, трубка выпала из моих рук. Посыпались комья земли, нас обволокло копотью и густым, черным смрадным дымом. Батарейцы 1-го орудия бежали вытаскивать наши трупы из ямы. А глядь — мы потихоньку выползаем сами… Они рассмеялись и повернули назад. На этот раз был мой черед идти искать повреждение. Я, оглядывая кабель, побрел как обреченный. Снова бабахнули снаряды — один впереди меня, второй — сзади, в 1-е орудие. Людей разметало во все стороны. Я тоже упал, а почему — не знаю. Однако хорошо, что упал: осколки просвистели выше, над головой, а оборванные концы провода я увидел перед самым своим носом. Отупев от страха и немножко как бы не в себе, я непослушными пальцами наспех, кое-как скрутил, скрутил концы провода… потому что узел не вязался. Пошел назад. Хочу быстрее — ноги не слушаются, как колоды. Пашин радостно машет рукой: телефон заговорил. Неведомая сила подхватила мое тело, и ноги, как на пружинах, толкали меня ближе и ближе к окопу-спасителю. Батарея услышала команду — открыла огонь. Только я ввалился в лаз окопчика, как — тр-рах!!! — там, где я только что соединял кабель, огромный столб черного дыма и комья дерна взметнулись высоко в небо… Флегматичный Пашин побелел как полотно. Без слов передает мне трубку и, чуть помедлив, отправляется исполнять свою обязанность — его черед. «Господи, спаси его! Господи, возврати его!» — в чрезвычайном напряжении все мы молили об одном, не размышляя, есть такая сила или нет такой силы, которая могла бы спасти Пашина.
— Будь проклят Вильгельм и каждый, кто хочет войны! — исступленно кричит у меня над ухом Беленький и передает несущуюся из трубки команду командира: — Два патрона, беглый огонь… Огонь!
— Огонь!! — пронзительным, нелепым, диким голосом ору я команду на батарею.
— Огонь! — спокойно командует капитан Смирнов, вынимая папиросу изо рта.
Батарея грохочет. В ушах звон, голова трещит.
— Вольноопределяющийся! Не выкрикивайте так громко команду, вы ведь сами заглушаете свои слова, — спокойно осаживает меня капитан.
Нервы успокаиваются. Пашин возвратился. Но у него на глазах слезы: ездовому (не знаю его фамилии), близкому знакомому Пашина, земляку, подносившему на батарею снаряды, большим осколком вспороло живот, и кишки выпали.
— Где же он, твой земляк? — задаю дурацкий вопрос.
— Разве не видишь?
Ай-ай, прямо возле окопа фельдшер с красным крестом на рукаве и сам тот раненый запихивают синие грязные кишки назад под гимнастерку. Пашин с размаху швыряет в окоп желтую кожаную сумку с инструментом для соединения кабеля и бросается туда, где лежит его земляк с выпавшими кишками. Но несчастный уже скрючил на груди немытые, руки и на глазах синеет, чернеет… Фельдшер крестится, Пашин — тоже и рукавом смахивает слезы, будто мух отгоняет. Мне на этот раз хочется сделать, как и они, да рука не поднимается: при виде этих порванных кишок я верю и не верю, что есть нечто, что зовется Богом.
Вечером старший приказал нам, команде телефонистов, построиться. Построились, ждем.
Пришел командир, поздоровался, поблагодарил за «молодецкую работу» и в конце особо торжественным голосом объявил:
— Поздравляю, братцы! Все будете представлены к Георгиевским крестам.
Старший потом пояснил, что мне, Пашину и другим телефонистам будет крест 4 [-й] ст[епени], а ему, старшему, и Беленькому, представленным уже к 4 [-й] ст[епени] за 7-е августа, будет 3-я степень.
Затем командир отправился проводить такую же церемонию с отобранными для награждения из всей батареи (мы строились отдельно на наблюдательном пункте).
А я сидел и горько размышлял: «Какие же мы герои… Георгиевские кавалеры? Если бы не боялись наказания, если бы не воинская дисциплина, ни один из нас — ни я, ни Пашин, ни Беленький — и с места, конечно, не сдвинулись бы. Да и ходили на „молодецкую работу“ по очереди, подчас отчаянно препираясь, кому идти…»
А Беленький уже прыгал, как ребенок, и лез целоваться. Пашин, как скромный мужичок, сиял от внутренней радости: ведь он теперь будет Георгиевским кавалером и таким заявится в свою деревню в Костромской губернии; правда, временами он мрачнел, отвернувшись, крестился и вздыхал: «А-ах… царство небесное!» И все заботился, чтобы на могилке друга поставить непременно березовый, из сырого дерева, крепкий крест. «А вы напишете на нем», — просил меня. — «Хорошо».