Однажды вечером, усталый от работы, я лежал на земле у стены большого каменного дома — печального, старого здания; красные лучи заходящего солнца обнажали глубокие трещины и наросты грязи на стене его.
Внутри дома день и ночь — точно крысы в тёмном погребе — суетились голодные, грязные люди, их тела всегда были полуодеты в лохмотья, а тёмные души — наги и так же грязны, как тела.
Из окон дома медленно и густо, как серый дым пожара, летел однообразный гул жизни, горевшей в нём. Я слушал этот давно знакомый мне тревожный и унылый шум и дремал, не ожидая услышать хотя бы краткий, новый звук.
Но где-то близко от меня, из груды пустых бочек и поломанных ящиков, вдруг раздался тихий, нежный голос:
Спи, милая! Спи, детёночка!..
Баю-баюшки-баю,
Баю девочку мою…
Раньше я не слыхал, чтоб в этом доме матери баюкали детей такими, любящими голосами. Я тихо встал, посмотрел за бочки и увидел: в одном из ящиков сидела маленькая девочка. Низко наклонив русую, кудрявую головку, она тихо покачивалась и задумчиво напевала:
Уж ты спи, ты усни,
Угомон тебя возьми…
В маленьких, грязных ручонках она держала черенок деревянной ложки, окутанный в красную тряпку, и смотрела на него большими, грустными глазками.
Красивые глазки были у неё, ясные, мягкие и — не по-детски печальные. Заметив их выражение, я уже не видел грязи на лице и руках девочки.
Над нею, в воздухе, как тучи сажи и пепла, носились крики, ругань, пьяный смех и плач, вокруг неё на грязной земле всё было изломано, исковеркано, и лучи вечернего солнца, окрашивая обломки разбитых ящиков и бочек в красный цвет, придавали им зловещее и странное сходство с остатками какого-то большого организма, разрушенного тяжёлой и суровой рукой нищеты.
Нечаянно я пошевелился — девочка вздрогнула, увидела меня, её глаза подозрительно сузились, и вся она боязливо съёжилась, точно мышонок перед кошкой.
Улыбаясь, я смотрел на её чумазое, печальное и робкое лицо; губы она крепко сжала, и тонкие брови её вздрагивали.
Вот она встала на ноги, деловито отряхнула своё рваное, когда-то розовое платье, сунула в карман свою куклу и звенящим, ясным голосом спросила меня:
— Чего глядишь?
Было ей лет одиннадцать; тоненькая, худая, она внимательно осматривала меня, а брови её всё дрожали.
— Ну? — продолжала она, помолчав. — Чего надо?
— Ничего, играй себе, я уйду… — сказал я.
Тогда она шагнула ко мне, её лицо брезгливо сморщилось, и громко, ясно она сказала:
— Пойдём со мной за пятиалтынный…
Я не сразу понял её, только, помню, вздрогнул в предчувствии чего-то ужасного.
А она подошла вплоть ко мне, прижалась плечом к моему боку и, отвернув лицо своё в сторону от моего взгляда, продолжала говорить тусклым и скучным голосом:
— Ну, идём, что ли… Неохота мне на улице гостя искать… Да и выйти-то не в чем — мамкин любовник и моё платье пропил… Ну, идём…
Молча и тихо я стал отталкивать её от себя, а она взглянула мне в глаза подозрительно-недоумевающим взглядом, губы у неё странно искривились, она подняла голову и, глядя куда-то вверх широко открытыми, ясными, печальными глазками, негромко и скучно проговорила:
— Ты что кобенишься? Думаешь — я маленькая, так кричать буду? Не бойся, это я прежде кричала… а теперь…
И, не окончив свою речь, она равнодушно плюнула…
Я ушёл от неё, унося в своём сердце тяжёлый ужас и печальный взгляд ясных, детских глаз.