Страница автобиографии
…Играл ветер-позёмок, вздымая сухой серый снег, по двору метались клочья сена, ленты мочала, среди двора стоял круглый, пухлый человек в длинной — до пят — холщовой татарской рубахе и в глубоких резиновых галошах на босую ногу. Сложив руки на вздутом животе, он быстро вертел короткие большие пальцы, — один вокруг другого, — щупал меня маленькими разноцветными глазами, — правый — зелёный, а левый — серый, — и высоким голосом говорил:
— Ступай, ступай — нет работы! Какая зимой работа?
Его опухшее безбородое лицо презрительно надулось; на тонкой губе шевелились редкие белесые усы, нижняя губа брезгливо отвисла, обнажив плотный ряд мелких зубов. Злой ноябрьский ветер, налетая на него, трепал жидкие волосы большелобой головы, поднимал до колен рубаху, открывая ноги, толстые и гладкие, как бутылки, обросшие желтоватым пухом, и показывал, что на этом человеке нет штанов. Он возбуждал острое любопытство своим безобразием и ещё чем-то, что обидно играло в его живом зелёном глазу, — торопиться мне некуда было, захотелось поболтать с ним, я спросил:
— Ты — дворник, что ли?
— Иди, знай, это не твоё дело…
— Простудишься ты, брат, без штанов-то…
Красные пятна на месте бровей всползли вверх, разрозненные глаза странно забегали, человек — точно падая — покачнулся вперёд:
— Ещё что скажешь?
— Простудишься — умрёшь.
— Ну?
— Больше ничего.
— Чего больше! — глуховато сказал он, перестав крутить пальцами. Рознял руки и, любовно погладив жирные бока, спросил, надвигаясь на меня:
— Ты зачем это говоришь?
— Так… А нельзя мне повидать самого хозяина Василия Семёнова?
Вздохнув и внимательно присматриваясь ко мне зелёным оком, человек сказал:
— Это я самый и есть…
Мои надежды на работу рухнули. Ветер сразу стал холодней, а человек ещё более неприятен.
— Что?! — воскликнул он, усмехаясь. — Вот те и дворник!
Теперь, когда он стоял почти вплоть ко мне, я видел, что он в тяжком похмелье. Красные бугры над глазами его поросли едва заметным жёлтым пухом, и весь он странно напоминал огромного, уродливого цыплёнка.
— Айда прочь! — сказал он весёлым голосом, дохнув на меня густою струёй перегара и размахивая короткой ручкой, — эта рука со сжатым кулаком тоже напоминала шампанскую бутылку с пробкой в горле. Я повернулся спиною к нему и не торопясь пошёл к воротам.
— Эй! Три целковых в месяц — хошь?
Я был здоров, мне семнадцать лет, я грамотен и — работать на этого жирного пьяницу за гривенник в день! Но — зима не шутит, делать было нечего; скрепя сердце я сказал:
— Ладно.
— Пачпорт есть?
Я сунул руку за пазуху, но хозяин отмахнулся брезгливым жестом:
— Не надо! Приказчику отдай. Иди вон туда… Сашку спроси…
Войдя в открытую, висевшую на одной петле дверь щелявой пристройки, расслабленно прильнувшей к жёлтой, облупленной стене двухэтажного дома, я направился между мешками муки в тесный угол, откуда на меня плыл кисловатый, тёплый, сытный пар, но — вдруг на дворе раздались страшные звуки: что-то зашлёпало, зафыркало. Прильнув лицом к щели в стене сеней, я обомлел в удивлении: хозяин, прижав локти к бокам, мелкими прыжками бегал по двору, точно его, как лошадь, кто-то гонял на невидимой корде. Сверкали голые икры, толстые, круглые колени, трясся живот и дряблые щёки; округлив свой сомовый рот, человек вытянул губы трубою и пыхтел:
— Фух, фух…
Двор был тесный; всюду, наваливаясь друг на друга, торчали вкривь и вкось ветхие службы, на дверях висели — как собачьи головы — большие замки; с выгоревшего на солнце, вымытого дождями дерева десятками мёртвых глаз смотрели сучки. Один угол двора был до крыш завален бочками из-под сахара, из их круглых пастей торчала солома — двор был точно яма, куда сбросили обломки отжившего, разрушенного.
Кружится солома, мочало, катаются колёсики стружек, и в кругу хлама, как бы играя с ним, грузно прыгал, шлёпая галошами по мелкому булыжнику, толстый странный человек, — прыгал, хлябая сырым, жирным телом, и фыркал:
— Фух, фух, фух…
Откуда-то из угла ему отзывались свиньи сердитым визгом и хрюканьем, где-то вздыхала и топала лошадь, а из форточки окна во втором этаже дома грустно истекал девичий голос, распевая:
Что ты, суженец, не весел,
Беззабо-отный сорванец?
Ветер, заглядывая в жёрла бочек, шуршит соломой; торопливо барабанит какая-то щепа, на коньке крыши амбара зябко жмутся друг к другу сизые голуби и жалобно воркуют…
Всё — живёт странной, запутанной жизнью, а в центре всего носится, потея и хрипя, необычный, невиданный мною человек.
«Это куда же я втряпался?» — жутко подумалось мне.
В подвале с маленькими окнами, закрытыми снаружи частой проволочной сеткой, под сводчатым потолком стоит облако пара, смешанное с дымом махорки. Сумрачно, стёкла окон побиты, замазаны тестом, снаружи обрызганы грязью. В углах, как старое тряпьё, висят клочья паутины, покрытые мучной пылью, и даже чёрный квадрат какой-то иконы весь оброс серыми плёнками.
В огромной печи с низким сводом жарко пылает золотой огонь, а перед ним чёртом извивается, шаркая длинной лопатой, пекарь Пашка Цыган, душа и голова мастерской, — человек маленький, черноволосый, с раздвоенной бородкой и ослепительно белыми зубами. В кумачной, без пояса, рубахе, с голой грудью, красиво поросшей узором курчавых волос, он, поджарый и вертлявый, напоминает трактирного танцора, и жалко видеть на его стройных ногах тяжёлые, точно из чугуна литые опорки. От него по подвалу разбегаются бодрые, звонкие крики.
— Жарь да вари! — смахивая ладонью пот с красивого лба в чёрных кудрях, кричит он и матерно ругается.
У стены, под окнами, за длинным столом сидят, мерно и однообразно покачиваясь, восемнадцать человек рабочих, делая маленькие крендели в форме буквы «в» по шестнадцати штук на фунт; на одном конце стола двое режут серое, упругое тесто на длинные полосы, привычными пальцами щиплют его на равномерные куски и разбрасывают вдоль стола под руки мастеров, — быстрота движений этих рук почти неуловима. Рассучив кусок теста, связав его кренделем, каждый пристукивает фигуру ладонью, — в мастерской непрерывно звучат мягкие шлепки. Стоя у другого конца стола, я укладываю готовые крендели на лубки[1], мальчишки берут у меня полный лубок и бегут к варщику, он сбрасывает сырое тесто в кипящий котел, через минуту вычёрпывает их оттуда медным ковшом в длинное медное же и лужёное корыто, снова укладывает на лубки скользкие, жгучие кусочки теста, пекарь сушит их, ставя на шесток[2], складывает на лопату, ловко швыряет в печь, а оттуда они являются уже румяными, — готовы!
Если я не успею вовремя разложить все подбросанные ко мне крендели — они тотчас слежатся, слепятся, работа испорчена, и люди за столом, ругая меня, швыряют в лицо мне шматки теста.
Ко мне все относятся недружелюбно, подозрительно, точно ожидая чего-то дурного от меня.
Восемнадцать носов сонно и уныло качаются над столом, лица людей мало отличны одно от другого, на всех лежит одинаковое выражение сердитой усталости. Тяжко бухает железный рычаг мялки, — мой сменщик мнёт тесто. Это очень тяжёлая работа — вымесить семипудовую массу так, чтоб она стала крутой и упругой, подобно резине, и чтоб в ней не было ни одного катышка сухой, непромешанной муки. А сделать это нужно быстро, самое большое — в полчаса.
Потрескивают дрова в печи, бурлит вода в котле, шаркают и шлёпают руки по столу — всё сливается в непрерывный, однотонный звук, редкие сердитые возгласы людей не оживляют его. Только на полу среди мальчиков-низальщиков ясно звучит тонкий, свежий голосок одиннадцатилетнего Яшки Артюхова, человека курносого и шепелявого; всё время он, то хмурясь и делая страшное лицо, то смеясь, возбуждённо рассказывает какие-то невероятные истории о попадье, которая из ревности облила свою дочь-невесту керосином и зажгла её, о том, как ловят и бьют конокрадов, о домовых и колдунах, ведьмах и русалках. За этот неугомонно звенящий голос мальчика прозвали Бубенцом.
Я уже знаю, что Василий Семёнов ещё недавно — шесть лет тому назад — был тоже рабочим, пекарем, сошёлся с женою своего хозяина, старухой, научил её извести пьяницу-мужа мышьяком и забрал всё дело его в свои руки, а её — бьёт и до того запугал, что она готова, как мышь, жить под полом, лишь бы не попадаться на глаза ему. Мне рассказали эту историю просто, как очень обычное, — даже зависти к удачнику я не уловил в рассказе.
— Почему это он у вас без штанов гуляет?
Кривой старик Кузин с тёмным и злым лицом объяснил внушительно:
— Похмелье выхаживает, у него только третьеводни запой миновал.
— А он не полуумный?
Несколько пар глаз взглянуло на меня насмешливо и сердито, а Цыган многообещающе вскричал:
— Погоди, он те развернёт мозги!
Все — от шестидесятилетнего Кузина до Яшки, который нанизывает крендели на мочало за два рубля от покрова до пасхи, — все говорят о хозяине с чувством, почти близким к хвастовству: вот-де какой человек Василий Семёнов, найди-ка другого такого же! Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья — его бьёт. Он — жаден, харчи даёт скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни — требуха; в среду и пятницу — горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день, — в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа.
— Удивительно говорите вы о нём, — сказал я.
Пекарь, сверкая белками умных глаз, спросил:
— Чего — удивительно?
— Словно хвалитесь…
— Есть чем хвалиться! Ты раскуси: был он простой рабочий человечишко, а теперь перед ним квартальный шапку ломит! Он вон грамоты вовсе не знает — кроме счёта — а держит дело на сорок человек — всё в уме!
Кузин, благочестиво вздохнув, подтвердил:
— Разума дал ему Христос достаточно.
А Пашка, разгораясь, кричит:
— Крендельная, хлебопекарня, булочная, сушечная — оборотись-ка с этим без записи! Одного кренделя мордве да татарам в уезды за зиму он продаёт боле пяти тысяч пуд, да семеро разносчиков в городе обязаны им каждый день продать по два пуда кренделей и сушек первого сорта — видал?
Воодушевление пекаря было непонятно мне и раздражало меня — я уже имел достаточно оснований думать и говорить о хозяевах иначе.
А старый Кузин, прикрыв вороватый глаз седой бровью, как будто дразнит:
— Это, братец ты мой, не прост человек!
— Видно — не прост, коли вы сами говорите, что он хозяина отравил…
Пекарь, нахмуря чёрные брови, неохотно проговорил:
— Свидетелей этому нет. Бывает, что со зла да по зависти про человека говорят — убил, отравил, ограбил, — не любят, когда нашему брату удача приходит…
— Какой же он тебе брат?
Цыган не ответил, а Кузин, взглянув в угол, сердито сказал мальчикам:
— Дьяволята, — вам бы освободить образ-то божий от грязи! Экая татарва…
Все остальные молчат, точно их нет на земле…
Когда наступала моя очередь укладывать крендели, — стоя у стола я рассказывал ребятам всё, что знал и что — на мой взгляд — они тоже должны были знать. Чтобы заглушить ворчливый шум работы, нужно было говорить громко, а когда меня слушали хорошо, я, увлекаясь, повышал голос и, будучи застигнут хозяином в такой момент «подъёма духа», получил от него прозвище и наказание.
Он бесшумно явился за спиною у меня в каменной арке, отделявшей мастерскую от хлебопекарни; пол хлебопекарни был на три ступеньки выше пола нашей мастерской, — хозяин встал в арке, точно в раме, сложив руки на животе, крутя пальцами, одетый — как всегда — в длинную рубаху, завязанную тесьмой на жирной шее, тяжёлый и неуклюжий, точно куль муки.
Стоял и с высоты смотрел на всех разными глазами, причём зелёный зрачок, правильно круглый, играл и сокращался, точно у кота, а серый — овальный — смотрел неподвижно и тускло, как у мёртвого.
Я продолжал говорить до поры, пока не заметил, что все звуки в мастерской стали тише, хотя работа пошла быстрей, и в то же время за плечом у меня раздался насмешливый голос:
— Про што грохаешь, Грохало?
Я обернулся и сконфуженно замолчал, а он прошёл мимо меня, смерив фигуру мою острым взглядом зелёного глаза, и спросил пекаря:
— Как работает?
Павел одобрил:
— Ничего! Здоров…
Не торопясь, точно мяч, хозяин перекатился наискось мастерской и, поднявшись на ступени к двери в сени, сказал Цыгану лениво, тихо:
— Поставь его тесто набивать — без смены неделю…
И скрылся за дверью, впустив в мастерскую белое облако холода.
— Здо-орово! — протянул Ванок Уланов, хилый, колченогий парень с наглым лицом, поразительно бесстыдный в словах и движениях.
Кто-то насмешливо свистнул, — пекарь окинул всех сердитым взглядом:
— Шевели руками! — и матерно выругался.
С пола из угла, где сидели мальчики, раздался сердитый, укоряющий голос Яшки:
— Стоз вы, челти, — с клаю стола котолые? Толканули бы человека, когда видите — хозяин идёт…
— Да-а, — сипло протянул его брат Артём, парень лет шестнадцати, взъерошенный, точно петух после драки, — это не шуточка — неделю без смены тесто набивать, — косточки-то взноют!
С краю стола сидел старик Кузин и солдат Милов, добродушный мужик, заражённый сифилисом; Кузин, спрятав глаз, промолчал, а солдат виновато проговорил:
— Не догадался я…
Пекарь, ухмыляясь до ушей, сказал:
— Теперь имя тебе — Грохало!
Человека три неохотно засмеялись, и наступило неловкое, тягостное молчание. На меня старались не смотреть.
— А Яшка всегда первый правду чует, — неожиданно воскликнул густым басом Осип Шатунов, кособокий мужик с калмыцким лицом и невидными глазами. — Не жилец он на земле, Яшка этот.
— Посол к чолту! — крикнул мальчик звонко и весело.
— Язык ему надо отрезать, — предложил Кузин; Артём сердито крикнул ему:
— Тебе, ябеда, надо язык с корнем выдрать!
— Цыц! — раздалось от печки.
Артём встал и не торопясь пошёл в сени, — маленький брат строго говорит:
— Куда посол босиком, чолт? Надень ополки, — плостудисса — подохнес!
Все, видимо, привыкли к этим замечаниям, все молчат. Артём смотрит на брата ласково разбегающимися глазами и — надевает опорки, подмигивая ему.
Мне грустно, чувство одиночества и отчуждённости от этих людей скипается в груди тяжким комом. В грязные окна бьётся вьюга — холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, — знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо выросла в деревне, а теперь город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая её.
Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки немотные недоумения и боли свои.
Разнесча-астная девица-а,
— неожиданно запевал Уланов высоким, почти женским голосом, — тотчас же кто-нибудь как бы невольно продолжал:
Выступала ночью в поле…
Медленно пропетое слово «поле» будило ещё двоих-троих; наклонив головы пониже, спрятав лица, они вспоминали:
В поле светел месяц светит,
В поле веет тихий ветерок…
Раньше, чем они допоют последнюю строчку, Ванок рыдающим звуком продолжает:
Разнесчастная девица-а…
Дружней и громче разыгрывается песня:
Ветру речи говорила:
— Ветер тихий, друг сердечный,
Вынь ты сердце-душу из меня!
Поют, и — в мастерской как будто веет свежий ветер широкого поля; думается о чём-то хорошем, что делает людей ласковее и краше душою. И вдруг кто-нибудь, точно устыдясь печали ласковых слов, пробормочет:
— Ага, шкурёха, заплакала…
Покраснев от напряжения, Уланов ещё выше и грустней зачинает:
Разнесчастная девица-а…
Задушевные голоса поют убийственно тоскливо:
Ветер жалостно просила:
— Отнеси ты моё сердце
Во дремучие, во тёмные леса!..
— А сама, небойсь, — и песню разрывают похабные, грязно догадливые слова. В запахи поля вторгается гнилой запах тёмного подвала, тесного двора.
— Э-эх, мать честная! — вздохнёт кто-нибудь. Ванок и лучшие голоса всё более напрягаются, как бы желая погасить синие огни гниения, чадные слова, а люди всё больше стыдятся повести о любовной тоске, — они знают, что любовь в городе продаётся по цене от гривенника, они покупают её, болеют и гниют от неё, — у них уже твёрдо сложилось иное отношение к ней.
Разнесчастная девица!
Эх, никто меня не любит…
— Не кобенься, — полюбят хоть десятеро…
Ты зарой-ка моё сердце
Под коренья, под осенние листы.
— Им бы, подлым, всё замуж, да мужику на шею…
— Само собой…
Хорошие песни Уланов поёт, крепко зажмурив глаза, и в эти минуты его бесстыдное, измятое, старческое лицо покрывается какими-то милыми морщинками, светит застенчивой улыбкой.
Но циничные выкрики всё чаще брызгают на песню, точно грязь улицы на праздничное платье, и Ванок чувствует себя побеждённым. Вот он открыл мутные глаза, наглая улыбка кривит изношенные щёки, что-то злое дрожит на тонких губах. Ему необходимо сохранить за собою славу хорошего запевалы, — этой славой он — лентяй, человек не любимый товарищами — держится в мастерской. Встряхнув угловатой головою в рыжих, редких волосах, он взвизгивает:
Ка-ак на улице Проломной
Да — там лежит студент огромный…
Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, — вся мастерская дружно гремит:
Лежит — усмехается…
Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбуждённый, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрёл какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:
Идут девки, идут дамы,
— выводит он, размахивая руками, и все так же возбуждённо орут:
Прямо… о-ох, ты!..
Прямо!
Прямо…
Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да ещё громче других, — до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.
Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.
— Веселитесь, ребятки? — слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семёнов, а Сашка просто кричал:
— Тише, сволочь!
И всё тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, — на душе становилось ещё темнее, ещё тяжелее.
Однажды я спросил:
— Братцы, зачем вы портите хорошие песни?
Уланов взглянул на меня с удивлением:
— Али мы плохо поём?
А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:
— Песня — ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы её испортить. Она — как душа, мы все помрём, а песня останется… Навсегда!
Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжёлый человек всегда лениво жуёт что-то…
Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда — отбив тесто — становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нём книжку и так — читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевёртывать страницы лежала на Милове, — он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.
Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трёх братьях» Толстого, за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семёнова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и — не успел я опомниться — как он, помахивая ею, пошёл к печи, говоря на ходу:
— Чего придумал, а? Ловок…
Я настиг его, схватил за руку:
— Жечь книгу — нельзя!
— Как так?
— Так. Нельзя!
В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»
Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.
— Нельзя? — спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.
— Дайте-ка сюда.
— Ну… на!
Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошёл на своё место, а он, наклоня голову, прошёл, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отёр пот с лица и, топнув ногою, сказал:
— Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к чёрту! Так ждал — сейчас схлестнётся он с тобой…
— И я, — радостно подтвердил Милов.
— Мо-огла быть драка! — с сожалением воскликнул Цыган. — Ну, теперь, Грохало, держись. Начнёт он тебя покорять — ух ты!
Кузин ворчал, покачивая седою головой:
— Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, — да!
Артюшка пониженным голосом ругал солдата:
— Растяпа! Что ж ты — не видал?
— Стало быть, не видал.
— А тебе не наказывали — гляди?!
— А я вот не доглядел…
Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:
— Ты, Грохало, бери-ка расчёт, — всё равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и — кончено дело!
Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, — встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:
— Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться — я заступлюсь!
Секунда молчания, и — все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.
Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка — тоже сконфуженно посмеиваясь — одёргивал рубаху:
— А — сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то — полено…
Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:
— Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он — добро сказывает, а вы ему — уходи…
— Упредить надо же! — сказал Пашка, отдыхая от смеха. — Али мы — собаки?
И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:
— Ему — что убить человека, что изувечить, — всё едино — просто!
Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:
— Который раз говорю я вам, мальчишки, — почистили бы образ-то божий…
Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:
— Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство — нипочём товар…
Мимо окон по двору кто-то прошёл, тяжело топая ногами, — всезнающий Яшка оживлённо сказал:
— Егол идёт волота затволять, — свиней глядеть будут…
Кто-то пробормотал:
— Не уморили его в больнице…
Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:
— Хошь Семёновский парад поглядеть?
…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, — он суёт булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:
— У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…
Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддёвки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.
— Продавать пора, — сипло сказал он, — его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.
— Успею, — недовольно и громко отозвался хозяин. — Когда ещё таких наживу.
Боров ткнул его рылом в бок — Семёнов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.
— Отшельнички-шельмочки! — взвизгивал он сквозь смех. — В темноте… во тьме живут, а — вот они — чхо, чхо! Во-от они — а! Затворнички, угоднички мои-и…
Свиньи отвратительно похожи одна на другую, — на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, — смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, — он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то — поднося её близко к пастям, то — отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и — любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:
— Не будет?
— Нет.
— Врёт, поди, дура…
— Может, и врёт.
Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее — он, видимо, устал.
— Грудастая такая баба, пучеглазая, — вздохнув, вспоминает Егор.
— Сиделка?
— Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце — затмится в августе месяце совсем…
Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:
— Ну? Совсем?
— Совсем. Только-де — это ненадолго, просто — тень пройдёт.
— Откуда — тень?
— Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
— Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог — утверждается — светлый, — какая от него тень? Два! Кроме того — в небе везде пустота одна, — откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
— Конечно, как баба…
— То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
— Позову, кого-нибудь из тех.
— Позови. Да — гляди — не били бы зверей, а коли кто решится — бей его сам в мою голову…
— Знаю…
Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
— Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, — оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
— Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне…
— Что-о? Дует? — взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком — маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет — с пяти часов утра и до восьми вечера — торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него — дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой — он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
— Это всё из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда…»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, — он издевательски усмехнулся, отвечая:
— Не уберётся — назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
Сдёрнув мешок с головы, я заявил Семёнову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчёт.
— Таскай, таскай, знай! — снова усмехнувшись, сказал он. — Куда пойдёшь зимой-то? С голоду подохнешь…
— Расчёт!
Его серый глаз налился кровью, зелёный злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
— А в рожу — хочешь?
Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивлённо вскрикивал:
— Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, чёрт…
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
— Хозяина? Ты? Ты — кто такой, а? Да я… я — полицию вскричу! Я тебя…
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошёл прочь, моргая правым глазом.
Моё бешенство сгорело, точно солома, — было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубёнкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
— Видел я, как ты его, — тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
— Ну, — так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
— Слушай! — сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. — Я про это никому не скажу, и ты — не говори никому…
— Я и не собираюсь.
— То-то! Всё-таки хозяин! Верно?
— Ну?
— Надо кого-нибудь слушать, а то — передерёмся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:
— Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
— Поди-ка ты к чёрту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:
— Егорки — не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках — воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», — понимаешь?
— Ничего не понимаю!
— Вот этим ты на него и надави!
— Чем?
— Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
— Ты — что?
— Всё равно уж, — сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.
Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, — почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно — росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, — в нём почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, — идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, — на мои вопросы он — потупив глаза, двигая скулами — отвечал что-то непонятное:
— Конешно, если бы знать верные слова! Однако же у каждого — своя душа…
Было в нём что-то густо-тёмное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил — на ощупь — паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Ой — да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…
Шутливо спросишь его:
— Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув — он тянет:
Выпил бы я браги, да — не хочется…
— Да и нет её, про тебя, браги-то…
Точно глухой — он и бровью не поведёт, продолжая уныло:
К милой бы пошёл, — к милой ноги не ведут,
Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовёт…
Пашка Цыган не любит скучных песен.
— Эй, волк! — сердито кричит он, оскалив зубы. — Опять завыл?
А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит,
Ой, не гораздо болит — ночью спать не велит…
— Ванок! — командует пекарь. — Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, — они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, — это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
— Ну, я лядом с тобой тепель буду!
— Ладно.
— Давай — подлужимся!
— Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
— Мысы талаканов не едят?
— Нет, а что?
— Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
— Знаес, — видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, — убей глом — видел! Плоснулся ночью лаз, — а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя — глызёт и глызёт, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и ещё два, а она — пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, — вот как немой Никандла, — так и говолят… узнать бы — про что они? Чай — интелесно? Спишь?
— Нет! Говори, пожалуйста…
— Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» — «Мы — делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они ещё до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и — айда! Ты домовика — видал?
— Нет ещё…
— А я — вида-ал…
Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и — замолк до утра Бубенчик!
Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, — он с угрюмой насмешливостью говорил:
— Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
И долго сидел, молча раздувая щёки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
— Как, как?
А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
— Стой! А где — бог?
— Тут же…
— Врёшь! Где?
— Библию знаете?
— Ты мне зубов не заговаривай — где?
— «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»
— Во-оды! — торжествуя, крикнул он. — А ты внушаешь — огонь был! Вот я ещё спрошу попа, так ли это написано…
Встал и, уходя, добавил угрюмо:
— Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди — хорошо ли это будет тебе!..
Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
— Поставит он тебе капкан!
Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
— К хозяину!
Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьёзно посоветовал:
— Возьми гилю фунта в тли!
Я ушёл под тихий смех мастерской.
В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, ещё двое хозяев-крендельщиков — Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
— А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчёт звёзд и солнышка, и как всё это случилось.
Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зелёный пылал весёлым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, ещё две рожи, одна — багровая, в рыжей щетине, другая — тёмная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонёк лампады; в простенке между окон висела олеография[3]: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжёлый запах водки, солёных грибов, копчёной рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.
Я подвинулся вперёд, — хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
— Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня — до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
— Ну и звонит, дьявол!
А Кувшинов сердито воскликнул:
— Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
— Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
— Охота связываться… Ежели у него селезёнка разыгралась, — ему сам архиерей нипочём…
Кормление свиней считалось обидным и тяжёлым наказанием: йоркширы помещались в тёмном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним вёдра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжёлые любезности, не падая в грязь хлева.
Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
— Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась — к великому наслаждению хозяина — весёлая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
— Ваньки́! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!
Когда человек валился на землю — хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бёдрам, захлёбываясь смехом.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, — бегают и падают или, ухватив борова за ногу, — влачатся по двору.
А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплёвывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, — чёрненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артёма, указывая глазами на верещавшую свинью:
— Мамаша или сестрица?
— Хозяин! — ответил усталый и злой Артём.
Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.
Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, — кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:
— Ничего-о! Хозяин велел — надобно стараться… Чей хлеб едим?
Артюшка закричал:
— Старый дьявол! Ябедник кривой…
— Ну, — а ещё что? — спросил старик.
— Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
— Я — скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, — пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:
— Не спишь?
— Нет.
— Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
— Вот что: отрави свиней! Это дело простое — надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и — подохнут звери…
— Зачем это нужно?
— Первое, — облегчить всех нас, и хозяину — удар! А сам ты — уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, — вот: крещусь! Идёт?
— Не хочу.
— Напрасно! Всё едино — долго не вытерпишь, — он тебя сломит… — Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: — Это я тебе хорошо говорю — от души! Уходи, право… При тебе — хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, — очень недовольны тобой, как бы не избили…
— А ты — как?
— Что?
— Тоже недоволен?
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом — неохотно — сказал:
— По-моему — на болоте горох не сеют.
— А верно я говорю?
— Верно-то — верно, да ведь — какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет — всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
— И тебе тоже?
— А — и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я — такой, завтра — другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг — серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
— Наташ… На-ата… ох…
Кто-то мычал и горько всхлипывал, — должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна — точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
— Ты бы шёл в учителя, в деревню, — во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, — достойно души! Кабы я грамотен был, — я бы сейчас — в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба — это просто — несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую — так и кончено: прямо — тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, — я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы — и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, — уж полно лукошко, а — вот ещё один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
— Как же насчёт свиней?
— Это не пойдёт.
— Ей-богу, напрасно! Что тебе?
— Нет.
Цыган, согнувшись, вором пошёл в свой угол, к печи.
Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.
Фантазия мечется по грязному полу среди мёртво спящих людей, как испуганная мышь, бьётся о сырые тёмные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.
— Эй, — бредит кто-то, — дай сюда… топор дай…
Свиней отравили.
На третий день, утром, когда я вошёл в хлев, они не бросились — как всегда было — под ноги мне, а, сбившись кучей в тёмном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнём фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжёлое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.
«Готово!» — подумал я. Сердце неприятно ёкнуло.
Пошёл в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, — он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.
— Ты велел отравить свиней?
Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:
— Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.
А на дворе насмешливо спросил:
— Скажешь хозяину?
Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:
— Это — Яшка, дьяволёнок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» — «Не моги», — говорю…
Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почёсывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:
— Какое дело, пёс те загрызи! Врать — я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз — не могу! Совсем не могу…
Шагая обратно, поёживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнёс:
— Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвёт он Яшке голову…
— При чём тут Яшка?
— Это уж так положено, — подмигнув, объявил Цыган, — всегда в артели за больших маленькие отвечают…
Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:
— Иди, жалуйся…
Я пошёл к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.
Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.
— Что надо? — чуть заметно улыбнувшись, спросил он.
— Свиньи захворали.
Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошёл на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.
— Хто? Хто? — бухал он, задыхаясь.
— Ветеринара надо скорее позвать…
Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:
— Дья-аволы-и, всё знаю я…
Подползла хозяйка, и я впервые услыхал её голос, дрожащий и как бы простуженный:
— За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…
Изношенные, тряпичные щёки её тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, чёрные зубы, — хозяин резко толкнул её прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа её комом под мышкой, бросился в дверь. Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжёлому хрипу животных, он спокойно сказал:
— Позови троих.
А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:
— Вынесите!
Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжёлые головы свиней с открытыми пастями, — у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.
Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.
— Пошли, работай!.. Егора позвать! — глухо сказал он.
— Забрало! — шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. — До того ушибло, что и не сердится…
— Погоди, — буркнул Шатунов, — сырое дерево не сразу горит…
Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин — без шапки — наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шёпот:
— Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…
Животные захрапели как будто сильнее.
Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, — жестом обиженного ребёнка, — отошёл прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.
Раз и два обошёл их, всё ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, — тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, — опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.
— Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!
Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его тёмное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.
— Егораша, — тихо позвал хозяин.
— Ай?
— Отравили родимых…
— Этот?
— Нет.
— А кто?
— Пашка да Артюшка. Мне Кузин донёс…
— Вздуть, что ли?
Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:
— Погоди.
— Сволочь — народ, — глухо выговорил Егор.
— Да-а. Нет, — в чём повинны скоты, а?
Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддёвки.
Серое, промёрзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.
Егор подошёл к издыхающим животным.
— Надобно прирезать.
— Зачем? — отозвался хозяин, мотнув головой. — Пускай поживут, сколько дано…
— Прирежу, — колбаснику продадим. А дохлые — куда они?
— Не возьмёт колбасник, — сказал Семёнов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.
— Как не возьмёт? Скажу — рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу — здоровые были…
Хозяин промолчал.
— Ну, как же? — настойчиво спросил Егор.
— Как?
Хозяин поднялся и снова тихо пошёл вокруг свиней, напевая вполголоса:
— Отшельнички мои, шельмочки…
Остановился, оглянулся и сердито бросил:
— Режь!
Ждали грозы — расчётов, думали, что хозяин в наказание прибавит ещё мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но — храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:
— Жарь да вари!
Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:
— Он всем наложит — и правым и виноватым…
Настроение становилось всё гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.
Старик охнул, схватился рукою за голову, изумлённо выпучил злой, одинокий глаз и заныл:
— Братцыньки, — за что-о?
Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками, — он прислонился спиной к стене и, давясь смехом, объяснил:
— Это — за хитрость! Мне Егорка сказал… хозяин-то всё знает, кто свиней отравил…
Цыган, бледный и странно вытянувшийся, стрелой отскочил от печи и схватил Кузина за шиворот:
— Опять? Мало тебя, гнилая язва, били за проклятый твой язык?!
— Али — не правда? — закрыв руками маленькое, сморщенное лицо, старчески плаксиво выкрикивал Кузин. — Не ты заводчик? Слышал я, как ты Грохалу уговаривал…
Цыган крякнул, размахнулся — Артюшка повис у него на плече:
— Не тронь, Паша, стой…
Началась возня. Павел бился в руках Шатунова и Артёма и рычал, лягаясь, дико вращая белками сумасшедших глаз:
— Пустите… я его кончу…
А правдивый старичок, оставив ворот грязной рубахи в руках Цыгана, кричал, брызгая слюной:
— Ничего нет — я ничего не скажу, а коли что есть худое — я скажу! Душеньку выньте, подлецы, — скажу!
И вдруг бросился на Яшку, ударил его по голове, сшиб на пол и, пиная ногами, заплясал над ним, точно молодой, легко и ловко:
— Это ты, ты, ты, стервец, соли намешал, ты-и…
Артём прыгнул, ударил старика головой в грудь, — тот охнул и свалился, хрипя:
— У-у-у…
Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, — начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дёргал меня за плечо, вызывая:
— Выходи один на один, ну! Выходи, вставай, чтолича!
Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядами обид, бросилась в головы, — лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми.
Подбежал Артём и крикнул в дикое лицо Лещова:
— Хозяин!
Точно всех ветром раздуло, — каждый вдруг легко отпрыгнул на своё место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.
В арке хлебопекарни стояли двое пекарей — булочник Яков Вишневский, щёголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.
— Не будет драки? — разочарованно и уныло спросил он.
Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:
— Э, лайдаки, черви мучные…[4]
На них и обрушился неизрасходованный гнев — вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрёпанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошёл куда-то и, вскинув руки ко груди, — упал лицом на пол.
Я отнёс его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, — он лежал жёлтый, точно кость, и неподвижен, как мёртвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:
— Это ты его, кривой чёрт!
— Острог тебе, подлецу…
Старик сердито оправдывался:
— Я — что? Это чёрная немочь у него, а то — припадок какой…[5]
Артём и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки весёлых, умненьких глаз, вяло спросив:
— Приехали уж?..
— Куда, к чертям! — тоскливо воскликнул его брат. — Лезешь ты во всё, вот как дам трёпку… Ты что это упал?
— Откуда? — удивлённо пошевелив бровями, спросил он. — Упал я?.. Забыл… Мне плиснилось — едем в лодке — ты да я — лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…
Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушёпотом:
— Тепель помню — селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач.[6] Мы ведь из одной делевни, я всё знаю…
— А ты — молчи! — сердито сказал Артём. — Ты, лучше, спи.
— Делевня наша — Егильдеево… Тлудненько говорить мне, а то бы я…
Он говорил, как будто засыпая, и всё время облизывал языком потемневшие, сухие губы.
Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:
— Гуляй наши! Запил хозяин.
Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.
Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:
— Играй!
Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:
Эй, вот по улице козёл идёт…
Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:
По широкой молодой идёт!
Он бородушкой помахивает
— выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:
…потряхивает!
На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червём извивался, как обожжённый, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.
— Дел-лай! — кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжёлым и жутким, как недавний припадок озлобления.
К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно — наберёт в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струёй, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:
— Омманулся, не хочу…
Я растёр его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, — грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.
На меня ворчали:
— А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…
На душе у меня было плохо, я чувствовал себя всё более чужим зверем среди этих людей, только Артём да Пашка, видимо, понимали моё настроение, — Цыган ухарски покрикивал мне:
— Эй, не робей! Меси тесто, девушка, — ждут ребята хлебушка!
Артём кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:
— Ты думаешь — больно зашибли Яшку-то?
Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:
Стать бы перекрёст двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…
Ночью я лёг на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:
— Это кто ползает? Ты-и, Глохал?
Хотел подняться, сесть и — не мог: голова грузно упала на чёрное тряпьё под нею.
Уже все спали, шелестело тяжёлое дыхание, влажный кашель колебал спёртый, пахучий воздух. Синяя, звёздная ночь холодно смотрела в замазанные стёкла окна: звёзды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, жёлтая нога пекаря, вся в язвах.
Яшка тихо позвал:
— Глохал…
— Ой?
— Скушно мне…
— А ты говори, — рассказывай мне что-нибудь…
— Не знаю про что… Про домовика?
— Ну, про него…
Он помолчал, потом спустился с ларя, лёг, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:
— Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я ещё — маленький. Сплю под поветью[7], в телеге, на сене, — хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам — прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зелёный. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, — это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдёт из дома, — это уж беда! У кого домовичок не живёт, тому и бог не радеет: домовой-то, он — знаешь кто?
— Нет. А — кто?
— Он богу докладчик через ангелей, — ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…
— Почему?
— Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно всё — ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!
Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:
— Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут — домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей — не угодили ему — да и наплетёт ангелям, чего не надо, — понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И — пошла на двор беда за бедой — вот оно! Люди кричат-кричат: господи — помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, — тоже осердился…
Лицо мальчика было хмуро и серьёзно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.
— От чего у тебя отец помер?
— Силой хвастался. Это — в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошёл кровью.
Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилёг рядом со мною; тёрся горячей щекой о мою руку и говорил:
— Силища у него была — беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела — нету, земли — маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто — жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там всё татара живут, добрые Татара, такие, что — на! Они — все такие. А отцу — чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…
Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал всё более утомлённо, всё чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:
— Украдёт хорошо — все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревёт… а то — напьётся, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его — кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он — не годен…
Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьётся сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.
Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, — я пошёл на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.
А воротясь в пекарню, освежённый и озябший, — испугался: в тёмном углу около печи шевелилось что-то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.
— Кто это? — спросил я, вздрогнув.
Знакомый голос хозяина сипло отозвался:
— Не ори.
По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке — бутылка водки, в другой — чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали — стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.
— Иди сюда! — позвал он и, когда я подошёл, — сунул мне стакан, расплескивая водку. — Пей!
— Не хочу.
— Отчего?
— Не время.
— Кто пьёт — во всякий час пьёт. Пей!
— Я не пью.
Он тяжело мотнул головой.
— Говорили — пьёшь.
— Рюмку, две, с устатка…
Поглядев правым глазом в стакан, он вздохнул шумно и выплеснул водку в приямок, перед печью, потом шагнул туда сам и сел на пол, свесив ноги в приямок.
— Садись. Желаю беседовать с тобой.
В темноте мне не видно было выражения его круглого, как блин, лица, но голос хозяина звучал незнакомо. Я сел рядом с ним, очень заинтересованный; опустив голову, он дробно барабанил пальцами по стакану, стекло тихонько звенело.
— Ну, говори чего-нибудь…
— Якова надо в больницу отвести…
— А что?
— Захворал. Кузин избил его опасно…
— Кузин — сволочь. Он всё передаёт… про всех. Ты думаешь — я ему мирволю за это? Подкупаю? Пыли горсть в кривую рожу не швырну ему, не то что пятак дать…
Говорил он лениво, но внятно, и, хотя слова его пахли водкой, пьяным он не казался.
— Знаю я всё! Почему ты не хотел свинок извести? Говори прямо! Ты мной обижен, я понимаю. И я тобой обижен. Ну?
Я сказал.
— Та-ак! — заговорил он, помолчав. — Значит, я — хуже свиньи? И меня надо отравить, а?
Он как будто усмехнулся, а я снова сказал:
— Так я отведу Якова-то в больницу?
— Хоть на живодёрню. Мне что?
— За ваш счёт.
— Нельзя, — равнодушно бросил он. — Никогда этого не было. Эдак-то все захотят в больницах лежать!.. Вот что — скажи мне, почему ты меня тогда… за ухо трепал?
— Рассердился.
— Это я понимаю, я не про то! Ну — ударил бы по уху, в зубы дал, что ли, а почему ты трепал, — как будто я мальчишка перед тобой?..
— Не люблю я людей бить…
Он долго молчал, посапывая, как бы задремав, потом твёрдо и внятно сказал мне:
— Дикой ты, парень! И всё у тебя — не так… в самой в башке у тебя — не так всё…
Он сказал это безобидно, но — с явной досадой.
— Скажи… ну, плохой я человек?
— А вы как думаете?
— Я? Врёшь, я человек хороший. Я, брат, умный человек. Вот — ты и грамотный и речистый, говоришь то и сё, про звёзды, про француза, про дворян… я признаю: это хорошо, занятно! Я тебя очень приметил сразу, — как тогда ты мне, впервой видя меня, сказал, что могу я, простудившись, умереть… я всегда сразу вижу, кто чего стоит!
Ткнул себя коротким, толстым пальцем в лоб и, вздохнув, объяснил:
— Тут, брат, сидит самая проклятущая память… Сколько у деда волос в бороде было, и то — помню! Давай спорить! Ну?
— О чём?
— А что я тебя умнее. Ты — сообрази: я неграмотный, никаких букв не знаю, только цифирь, а вот — у меня на плечах дело большое, сорок три рабочих, магазин, три отделения. Ты — грамотный, а работаешь на меня. Захочу — настоящего студента найму, а тебя — прогоню. Захочу — всех прогоню, дело продам, деньги пропью. Верно?
— Ума я тут особого не вижу…
— Врёшь! А в чём он, ум? Ежели у меня ума нет — вовсе нет нигде ума! Ты думаешь — в слове ум? Нет, ум в деле прячется, а больше нигде…
Он негромко, но победно засмеялся, встряхивая своё большое, рыхлое тело, и продолжал снисходительно, вязким голосом, всё более пьянея:
— Ты — одного человека не прокормишь, а я кормлю — сорок! Захочу — сотню буду кормить! Вот — ум!
И перешёл в тон строгий, поучительный, всё с большим усилием ворочая языком:
— Почто ты фордыбачишь против меня? Это всё — глупость! Это никому не надобно, а для тебя — вредно. Ты старайся, чтобы я тебя признал…
— Вы уж признали.
— Признал?
Он подумал несколько секунд и согласился, толкнув меня плечом.
— Верно! Признал. Только — нужно, чтобы я дал тебе дорогу, а я могу не дать… Хотя я — всё вижу, всё знаю! Гараська у меня — вор. Ну, он тоже умный и, ежели не оступится, в острог не попадёт, — быть ему хозяином! Живодёр будет людям! Тут — все воры и хуже скота… просто — падаль! А ты к ним ластишься… Это даже понять нельзя, такая это глупость у тебя.
Меня одолевал сон; мускулы и кости, уставшие за день, — ныли, голова наливалась тяжкой мутью. Скучный, вязкий голос хозяина точно оклеивает мысли:
— Про хозяев ты говоришь опасно, и всё это — глупое у тебя, от молодости лет. Другой бы сейчас позвал околодочного, целковый ему в зубы, а тебя — в полицию.
Он хлопал меня по колену тяжёлой, мягкой рукой:
— Умный человек должен целить в хозяева, а не мимо! Народищу — множество, а хозяев — мало, и оттого всё нехорошо… фальшиво всё и непрочно! Вот будешь смотреть, увидишь больше, — тогда отвердеет сердчишко, поймёшь сам, что вредный самый народ — это которые не заняты в деле. И надо весь лишний народ в дело пустить, чтобы зря не шлялся. Дерево гниёт и то — жалко, сожги его — тепло будет, — так и человек. Понял ли?
Застонал Яков, я встал и пошёл посмотреть на него: он лежал вверх грудью, нахмуря брови, открыв рот, руки его вытянуты вдоль тела, что-то прямое, воинственное было в этом мальчике.
С ларя вскочил Никандр, подбежал к печи, наткнулся на хозяина и обомлел с испуга на минуту, а потом, широко открыв рот, виновато мигая рыбьими глазами, замычал, чертя в воздухе быстрыми пальцами запутанные фигуры.
— Му-у, — передразнил его хозяин, встав и уходя. — Дура каменная…
Когда он исчез за дверью, — глухонемой подмигнул мне и, взяв себя двумя пальцами за кадык, сделал горлом:
— Хох, хох…
Утром мы с Яшуткой пошли в больницу, — денег на извозчика не было, мальчик едва шагал, слабо покашливая, и говорил, мужественно перемогаясь:
— Плосто — дышать нечем, все дыхалки сбиты… Черти какие…
На улице, в ослепляющем сиянии серебряного солнца, среди грузных, тепло одетых людей, он, в тёмных лохмотьях, казался ещё меньше и костлявее, чем был. Его небесные глаза, привыкшие к сумраку мастерской, обильно слезились.
— Ежели я помру — пропал Артюшка, сопьётся, дурак! И ни в чём не берегёт он себя. Ты, Глохал, прикрикивай на него… скажи — я велел…
Тёмные, сухие губёнки болезненно кривились, детский подбородок дрожал, — я вёл его за руку и боялся, что вот он сейчас заплачет, а я начну бить встречных людей, стёкла в окнах, буду безобразно орать и ругаться.
Бубенчик остановился, передохнул и старчески внушительно выговорил:
— Так и скажи — велел я ему слушаться тебя…
…Возвратясь в мастерскую, я узнал, что случилось ещё несчастье: утром, когда Никандр нёс крендели в отделение, его сшибли лошади пожарной команды и он тоже отправлен в больницу.
— Теперь, — уверенно говорил Шатунов, глядя на меня узенькими глазками, — жди чего-нибудь третьего — беда ходит тройней: от Христа беда, от Николы, от Егория. А после матерь божья скажет им: «Будет, детки!» Тут они опомнятся…
О Никандре — не говорили, он был человек чужой, не нашей мастерской, но много рассказывалось о быстром беге, силе и выносливости пожарных лошадей.
В обед являлся Гараська — ловкое, красивое животное, парень с наглыми глазами распутника и вора, фальшиво ласковый со всеми, кого боялся; он торжественно объявил мне, что я перевожусь в подручные пекаря на место Никандра — жалованье шесть рублей.
— С возвышением! — весело крикнул Пашка, но тотчас же нахмурился и спросил: — Это — кто распорядился?
— Хозяин.
— Да ведь у него — запой?
— Нисколько даже! — усмехаясь, сказал Гараська. — Вчерась он действительно помянул души усопших, а сегодня — в полном своём достоинстве и во всей красоте, — поехал муку покупать…
— Стало быть, — со свиньями дела не кончены, — сердито и медленно выговорил Цыган.
На меня смотрели злобно, с завистью, с нехорошими усмешками, по мастерской плавали тяжёлые, обидные слова:
— Пошла битка в кон…
— Чужая птица — всегда чужая…
Шатунов медленно жевал свои особливые слова:
— Крапиве своё место, маку — своё…
А Кузин прятал свои мысли за словами, которые он говорил, когда думал что-либо дурное:
— Который раз я вам, дьяволятки, указываю — икону-то божию почистили бы!
Только Артём громко крикнул:
— Ну, залаяли! Завизжали!
…Первой же ночью работы в хлебной, когда я, замесив одно тесто и поставив опару для другого, сел с книгой под лампу, — явился хозяин, сонно щуря глаза и чмокая губами.
— Читаешь? Это — хорошо. Это лучше, чем спал бы, — тесто не перестоится, не проспишь…
Он говорил тихонько, потом, кинув осторожный взгляд под стол, где храпел пекарь, сел рядом со мною, на мешок муки, взял книгу из рук у меня, закрыл её и, положив на толстое колено своё, прижал ладонью.
— Про что книжка?
— Про народ русский.
— Какой?
— Русский, говорю.
Он искоса взглянул на меня и поучительно сказал:
— И мы — казанские — окромя татар — русские, и сибирские — русские. А это про кого написано?
— А про всех и написано…
Он развернул книгу, отнёс её от лица на расстояние руки, кивая головой, прощупал страницы зелёным глазом уверенно заметил:
— Видно, что не понимаешь ты книгу.
— Почему — видно?
— Так уж. Картинок — нет? Ты бы читал которые с картинками, забавнее, поди-ка! Что же тут про народ написано?
— Во что он верует, какие обычаи у него, какие песни поёт…
Хозяин закрыл книгу, сунул её под себя и протяжно зевнул. Рта не перекрестил — рот у него был широкий, точно у жабы.
— Это всё очень известно, — сказал он. — Верует народ в бога, песни у него есть и плохие и хорошие, а обычаи — подлые! Насчёт этого — ты у меня спроси, я тебе лучше всякой книги обычаи покажу. Это не по книгам надо узнавать, а — выдь на улицу, на базар поди, в трактир или — в деревню, на праздник, — вот и будут тебе показаны обычаи. А то — к мировому судье ступай… в окружный суд тоже…
— Вы не про то говорите.
Он угрюмо взглянул на меня и сказал:
— Мне лучше знать, про что я говорю! А книжки — сказки да басни… просто небылицы! Разве можно про народ рассказать в одной книжке?
— Их — не одна.
— Ну, так что? А народу — тысячи миллионные. Про каждого книжку не напишешь.
Голос его звучал недовольно, жёлтый пух над глазами сердито отвердел, ощетинился. Эта беседа казалась мне неприятным сном, нагоняла скуку.
— Чудак ты, путаная твоя голова! — вздыхая и посапывая, говорил он. — Ты пойми — ерунда всё это, фальша! Книги — про кого? Про людей. А — разве люди про себя правду скажут? Ты — скажешь, ну? И я — не скажу. Хошь шкуру дери с меня, — не скажу! Я, может, перед богом молчать буду. Спросит он: «Ну, Василий, говори, в чём грешен?» А я скажу: «Ты, господи, сам должен всё это знать, твоя душа, не моя!»
И, толкнув меня локтем в бок, усмехаясь, подмигивая, он продолжал потише:
— Могу сказать это! Душа — чья? Его! Его душа, он её из меня изнял, ну и — кончен разговор деловой!
Он сердито хрюкнул и, точно умываясь, провёл ладонями по лицу, не переставая настойчиво говорить:
— Ты мне, скажу, душу — дал? Дал! А после — взял? Взял! Значит, и — в расчёте мы. Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, жёлтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились чёрные пятна, — толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно — сквозь пыльные стёкла я видел только синее небо и кучку жёлтых звёзд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
— Да вы верите в бога-то? — спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мёртвым глазом и долго молчал.
— Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя — обо всём могу спросить, и ты мне на всё должен ответить. Ты — чего добиваешься?
— Это моё дело.
Он — подумал, посопел.
— Какой это ответ? Дерзкая ты башка…
Вынув книгу из-под себя, шлёпнул ею по колену, бросил на пол.
— История! Кто мою историю может знать? А у тебя — совсем ещё нет истории… да и не будет никакой!
Он вдруг засмеялся самодовольным смехом, — этот странный, всхлипывающий звук, такой тихонький и жидкий, вызвал у меня тоскливое чувство сострадания к хозяину, а он, покачивая своё большое тело, говорил насмешливо и мстительно:
— Знаю я! Видел я такого гуся. У меня любовница приказчицей в отделении сидит, так у неё племянник, студент скотских наук, — лошадей, коров лечить учился, — теперь — пьяница, вовсе споил я его! Галкин — фамилия. Иной раз заходит гривенник получить на водку, золотая рота он нынче. А тоже вот — добивался! «Должна, — кричал, — быть правда где ни то, в народе, — в моей душе алчба этой самой правды живёт, — стало быть — есть правда и снаружи души!» А я его — накачиваю. Спился, подлец. Бывало, выкатит на меня зенки — они у него ласковые были, бабьи, ну, не скажу, чтобы фальшивые… Так он — тихосумасшедший был. Кричит: «Василий Семёнов, ты — мороз, ты ужасный человек в жизни…»
Мне пора было топить печь, я встал и сказал об этом хозяину, — он тоже поднялся, открыл ларь, похлопал ладонью по тесту и сказал:
— Верно, пора…
Ушёл не спеша и не взглянув на меня.
Мне было приятно, что иссяк его хвастливый, жирный голос, выползли из пекарни наглые слова.
В крендельной зашлёпали по полу босые ноги, спотыкаясь во тьме, на меня наткнулся Артём, встрёпанный, широко, точно лунатик, открывший свои хорошие, невесёлые глаза.
— Как он тебя охаживает!
— Ты что не спишь?
— Не знай. Сердце мозжит будто… Ка-ак он тебя-а!
— Тяжело с ним.
— Ещё бы! Свинцовый… И собака же!
Парень прислонился плечом к стенке печи и вдруг другим голосом сказал, как будто равнодушно:
— Забили у меня братика… Думаешь — выйдет он из больницы али вынесут?
— Ну, что ты? Бог даст…
Он оттолкнулся от печи и, покачиваясь, снова пошёл в крендельную, скучно и тихо говоря на ходу:
— Нам бог ничего не даст…
Кошмарной полосою потянулись ночные беседы с хозяином: почти каждую ночь он являлся в пекарню после первых петухов, когда черти проваливаются в ад, а я, затопив печь, устраивался перед нею с книгой в руках.
Выкатившись из двери своей комнаты, круглый и ленивый, он, покрякивая, садился на пол, на край приямка, спуская в него голые ноги, как в могилу; вытягивал перед лицом короткие лапы, рассматривал их на огонь прищуренным зелёным глазом и, любуясь густой кровью, видной сквозь жёлтую кожу, заводил часа на два странный разговор, угнетавший меня.
Обыкновенно он начинал с того, что хвастался своим умом, силою которого безграмотный мужик создал и ведёт большое дело с глупыми и вороватыми людьми под рукою, — об этом он говорил пространно, но как-то вяло, с большими паузами и часто вздыхая присвистывающим звуком. Иногда казалось, что ему скучно исчислять свои деловые успехи, он напрягается и заставляет себя говорить о них.
Я уже давно устал удивляться его поистине редким способностям — уменью хорошо купить партию подмоченной, засолодевшей муки, продать мордвину-торговцу сотню пудов загнивших кренделей, — эти торговые подвиги надоедали своим жульническим однообразием и стыдной простотою, которая с жестокой ясностью подчёркивала человечью жадность и глупость.
Жарко пылают дрова в печи, я сижу пред нею рядом с хозяином, его толстый живот обвис и лежит на коленях, по скучному лицу мелькают розовые отблески пламени, серый глаз — точно бляха на сбруе лошади, он неподвижен и слезится, как у дряхлого нищего, а зелёный зрачок всё время бодро играет, точно у кошки, живёт особенной, подстерегающей жизнью. Странный голос, то — высокий по-женски и ласковый, то — сиплый, сердито присвистывающий, сеет спокойно-наглые слова:
— Доверчив ты — зря, и говоришь много лишнего! Люди — жулики, ими надо управлять молча; гляди на человека строго и — помалкивай — молчи! Ему тебя понимать не след, пусть он боится тебя и сам догадается, чего ты хочешь…
— Я не собираюсь людьми управлять.
— Врёшь! Без этого — нельзя.
И объясняет: одни люди должны работать, другим дано руководить ими, а начальство должно заботиться, чтоб первые покорно подчинялись вторым.
— Лишних — вон! Которые ни в тех, ни в сех, ни в третьих — прочь!
— Куда?
— Это дело не моё. Вот начальство и содержится для бездельников, для воров — для негодного народа. Дельному человеку — воевод не надо, он сам воевода… Губернатор не может знать, какая мука мне подходяща, какая — нет, он должен знать одно: какой человек полезный, который вредный.
Иногда мне чудится, что в голосе его звучит сердечная усталость. Может быть, это печаль о чём-то другом, чего он — не зная — ищет? И я слушаю его речь с напряжённым вниманием, с живой готовностью понять его, жду каких-то иных мыслей и слов.
Из-под печки пахнет мышами, горелым мочалом, сухой пылью. Грязные стены дышат на нас тёплой сыростью, грязный, истоптанный пол прогнил, лежат на нём полосы лунного света, освещая чёрные щели. Стёкла окон густо засижены мухами, но кажется, что мухи засидели самое небо. Душно, тесно и несмываемо грязно всё.
Разве достойно человека жить такой жизнью?
Хозяин медленно нижет слово за словом, напоминая слепого нищего, который дрожащими пальцами щупает поданные ему копейки.
— Ну, — ладно — наука… Тогда пусть меня научат из пыли, из глины муку молоть! А то: стоит агромадный домище, называется ниверситет, ученики — молодые парни, по трактирам пьянствуют, скандалят на улицах, про святого Варламия зазорно поют, ходят на Пески, к девкам, живут, вообще, как приказчики, что ли бы… И вдруг, после всего, — доктор, судья, учитель, адвокат! Стану я верить им? Да они ещё, может, поганей меня! Не могу я верить никому…
И, сладостно причмокивая, он рассказывает отвратительные подробности о том, как студенты ведут себя с девицами.
О женщинах он говорит много, со спокойным цинизмом, без возбуждения, с какою-то странной ищущей задумчивостью и понижая голос почти до шёпота. И никогда он не описывает лица женщины, а только груди, бёдра, ноги; слушать эти рассказы очень противно.
— Ты вот всё говоришь — совесть, прямота, а я тебя — прямее! Ты, при грубом твоём характере, очень не прямо ведешь себя, я зна-аю! Намедни сказал ты в трактире газетчику, что у меня лари гнилые, тесто из них на пол текёт, тараканов много, работники в сифилисе и грязь везде…
— Об этом я и вам говорил…
— Верно, говорил! А что в газету можешь передать — этого не сказал. Ну, написали в газете; пришла полиция, санитарный, — дал я им всем вместе двадцать пять целкачей, и вот тебе, — он обвёл рукою круг в воздухе над головой своей, — видал? Всё — как было. Все тараканы целы. Вот тебе и газета, и наука, и совесть. И всё это может обернуться против тебя, чудак сундырский! Тут во всём квартале полиция в моих калошах ходит, всё начальство моими подачками питается — куда тебе! А ты — лезешь, таракан супротив собаки. Эх, даже и говорить с тобой скушно…
И — правда — ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомлённо закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, — видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали — и неутомимо пробуют — осуществить свои мечты, — в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это — достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я всё более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне тёмные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он — неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжёлый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол её на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжёг моё юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
— Жить надо — опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от неё — много ли надо? Одного — удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где — таской, а где прямо подошёл да и ударил — раз! И — твоё!
Если я, раздражённый его речами, ставил прямые вопросы, — он отвечал:
— А это тебя не касаемое. Верую или не верую я — за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для неё удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но — всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.
Едкое чувство обиды втекало в душу, — не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, — было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение — это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни — как на человека беспокойного и опасного, другие — как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели.
Поглаживая серенькую, пыльную бородку, загоняя куда-то в сторону свой фальшивый глаз, Кузин почтительно говорил мне:
— Тепериче, браток, скоро ты и до приказчика воздымешься…
Кто-то тихонько докончил:
— Хвосты нам ломать…
За спиною у меня то и дело раздавались колкие словечки:
— Видно, язык-от доводит не токмо до Киева…
— Купи его…
И многие уже смотрели в глаза мне покорно, с обидной готовностью услужить.
Артём, Пашка и ещё человека два внесли в зародившееся у них дружеское чувство ко мне неприятный оттенок подчёркнутого внимания ко всему, что бы я ни говорил, — однажды я, не стерпев, сердито заметил Цыгану, что это — лишнее и очень плохо!
— А ты — молчи, знай! — сказал он, поняв меня и весело поблескивая подсиненными белками вороватых глаз. — Ежели хозяин, будучи поумнее всех тут, с тобою спорит — стало быть, в твоих речах есть гвозди!..
А молчаливый, замкнутый Осип Шатунов подходил ко мне всё ближе, смелее. При встречах один на один его невидные, угрюмые глазки мягко вспыхивали, толстые губы медленно растягивались в широкую улыбку, преображая скуластое, каменное лицо.
— Ну, как — легше тебе работать?
— Не легче, а — чище…
— Чище, — стало быть — легше! — поучительно говорил он и, отводя взгляд куда-нибудь в угол, спрашивал будто бы безразлично:
— А что такое значит — бахтырман-пурана?
— Не знаю.
Он, видимо, не веря мне, смущённо крякал и отходил прочь, покачиваясь на кривых, ленивых ногах, и вскоре спрашивал снова:
— А — саварсан-само, — что бы это такое?
У него был большой запас подобных слов, и когда он чётко выговаривал их своим низким могильным голосом — они звучали странно, чувствовалось в них что-то сказочно древнее.
— Откуда ты берёшь эти слова? — недоумевая, заинтересованный, спрашивал я его. Он отвечал осторожным вопросом:
— А на что тебе знать — откуда?
И опять, как будто стараясь застичь меня врасплох, неожиданно и намекающе вопрошал:
— Что это значит — харна?
Иногда вечерами, кончив работу, или в канун праздника, после бани, ко мне в пекарню приходили Цыган, Артём и за ними — как-то боком, незаметно подваливался Осип. Усаживались вокруг приямка перед печью, в тёмном углу, — я вычистил его от пыли, грязи, он стал уютен. По стенам сзади и справа от нас стояли полки с хлебными чашками, а из чашек, всходя, поднималось тесто — точно лысые головы, прячась, смотрели на нас со стен. Мы пили густой кирпичный чай из большого жестяного чайника, — Пашка предлагал:
— Ну-ка, расскажи чего-нибудь, а то- стихов почитай!
У меня в сундуке на печи лежали Пушкин, Щербина, Суриков, — потрёпанные томики, купленные у букиниста, и я с наслаждением, нараспев читал:
Как высоко твоё, о человек, призванье,
От лика божия на землю павший свет!
Есть всё в твоей душе, чем полно мирозданье,
В ней всё нашло себе созвучье и ответ…
Слепо мигая, Пашка заглядывал сбоку на страницы книги и удивлённо бормотал:
— Скажи, пожалуйста! Совсем ведь священнописание! Это хоть бы и в церкви петь, ей-бо-о…
Стихи — всегда почти — особенно возбуждали его и настраивали на покаянный лад; иногда, повторяя строки стиха, взявшие его за сердце, он размахивал руками и хватался за курчавые волосы, жестоко ругаясь:
— Верно!
Мне жизнь в удел дала нужду, —
Чего же я от жизни жду?
— Верно, мать честная! Господи, — иной раз, братцы, так жалко душеньку свою, — пропадает! Зальётся сердце тоскою, зальётся горькой… э-э-хма:! В разбойники бы, что ли, пойти?!. Малым камнем — воробья не убьёшь, — а ты вот всё толкуешь: ребята, дружно! Что — ребята? Где там!
Артюшка, слушая стихи, всхлипывал и облизывался, точно глотая что-то горячее, вкусное. Его всегда страшно удивляли описания природы:
Деревья, в золотом уборе,
Стоят понуро над прудом
— читал я.
— Стой! — схватив меня за плечо, воскликнул он негромко, радостно и удивлённо, весь сияя: — Это я — видел! Это — около Арска, в усадьбе в одной, ей-богу!
— Ну, так что, — что видел? — сердито спрашивал Пашка.
— Да — как же! И я видел, и написано…
— А ты — не мешай! Чума ветлянская.
Однажды Артёму очень понравилось суриковское стихотворение «За городом», и дня три, всем надоев, всеми изруганный, он распевал на лад солдатской песни «Было дело под Полтавой»:
Я иду, куда — не знаю,
Всё равно, — куда-нибудь!
Что мне в том, к какому краю
Приведёт меня мой путь…
А Шатунова стихи не трогали, он слушал их совершенно равнодушно, но цепко хватался за отдельные слова, настойчиво добиваясь их смысла:
— Погоди, погоди, — что это — урна?
Его странная погоня за словами не давала мне покоя, я хотел понять — чего он ищет?
Как-то раз, после долгой осады просьбами и вопросами, Осип сдался, — милостиво усмехнувшись, он спросил:
— Что — забрало-таки тебя?
И, таинственно оглядываясь, шёпотом, объяснил мне:
— Есть такой стих секретный, — кто его знает, тот всё может исделать, — это стих на счастье! Только- весь его никому, покамест, не надо знать — все слова розданы по отдельным, разным лицам, рассеяны, до срока, по всей земле. Так — понимаешь — надобно слова эти все собрать, составить весь стих…
Он ещё понизил голос и наклонился ко мне.
— Он, стих этот, кругом читается, с начала и с конца, — всё едино! Я уж некакие слова знаю, мне их один странствующий человек сказал пред кончиной своей в больнице. Ходят, брат, по земле неприютные люди и собирают, всё собирают эти тайные слова! Когда соберут — это станет всем известно…
— Почему?
Он недоверчиво оглянул меня с ног до головы и сказал сердито:
— Ну, почему! Сам знаешь…
— Честное слово — не знаю ничего!
— Ладно, — проворчал он, отходя прочь, — притворяйся…
…А однажды утром ко мне прибежал радостно взволнованный Артём и, захлебываясь словами, объявил:
— Грохало! А я ведь сам песню сочинил, право-тко!
— Ну?
— Вот — ей-ей! Во сне, видно, приснилась, — проснулся, а она в голове и вертится, чисто — колесо! Ты — гляди-ко.
Весь как-то потянувшись вверх, он выпрямился, вполголоса и нараспев говоря:
Вот — уходит солнце за реку —
Скоро солнышко в лесу потонет.
Вот пастух стадо гонит,
А… в деревне…
— Как это?
Беспомощно взглянув на потолок, он побледнел и долго молчал, закусив губу, мигая испуганными глазами. Потом узкие плечи его опустились, он сконфуженно махнул рукою:
— Забыл, фу ты, господи! Рассыпалось!..
И — заплакал, бедняга, — на его большие глаза обильно выкатились слёзы, сухонькое, угловатое лицо сморщилось, растерянно ощупывая грудь около сердца, он говорил голосом виноватого:
— Вот те и раз… А какая ведь штука была… даже сердце замирало… Эх ты… Думаешь — вру?
Отошёл в угол, убито опустив голову, долго торчал там, поводя плечами, выгнув спину, и, наконец, тихо ушёл к работе. Весь день он был рассеян и зол, вечером — безобразно напился, лез на всех с кулаками и кричал:
— Где Яшка-а? Братик мой — куда делся? Будь вы трижды прокляты…
Его хотели избить, но Цыган заступился, и мы, крепко опутав пьяного мешками, связав его верёвкой, уложили спать Артёма.
А песню, сложенную во сне, он так уж и не вспомнил…
Комната хозяина отделялась от хлебопекарни тонкой, оклеенной бумагою переборкой, и часто бывало, что, когда, увлекаясь, я поднимал голос, — хозяин стучал в переборку кулаком, пугая тараканов и нас. Мои товарищи тихонько уходили спать, клочья бумаги на стене шуршали от беготни тараканов, я оставался один.
Но случалось, что хозяин вдруг бесшумно, как тёмное облако, выплывал из двери, внезапно являлся среди нас и говорил сверлящим голосом:
— Полуношничаете, черти, а утром продрыхаете бог зна до какой поры.
Это относилось к Пашке с товарищами, а на меня он ворчал:
— Ты, псалтырник, завёл эту ночную моду, ты всё! Гляди, насосутся они ума-разума из книжек твоих да тебе же первому рёбра и разворотят…
Но всё это говорилось равнодушно и — больше для порядка, чем из желания разогнать нас; он грузно опускался на пол рядом с нами, благосклонно разрешая:
— Ну, читай, читай! И я прислушаю, авось умный буду… Павелка, — налей-ка чаю мне!
Цыган шутил:
— Мы тебя, Василий Семёныч, чайком попоим, а ты нас — водчонкой!
Хозяин молча показывал ему тупой, мягкий кукиш. Но иногда, выходя к нам, он объявлял каким-то особливым, жалобным голосом:
— Не спится, ребятишки… Мыши проклятые скребут, на улице снег скрипит, — студентишки шляются, в магазин — девки заходят часто, это они — греться, курвы! Купит плюшку за три копейки, а сама норовит полчаса в тепле простоять…
И начиналась хозяйская философия.
— Так и все: не дать, абы взять! Тоже и вы — где бы сработать больше да чище, вы одно знаете, скорее бы шабаш да к безделью…
Пашка, как глава мастерской, обижался и вступал в бесполезный спор:
— Ещё тебе мало, Василий Семёнов! И так уж ломим работу, чертям в аду подобно! Небойсь, когда сам ты работником был…
Таких напоминаний хозяин не любил: поджав губы, он с минуту слушал пекаря молча, строго озирая его зелёным глазом, потом открывал жабий рот и тонким голосом внушал:
— Что было — сплыло, а что есть, то — здесь! А здесь я — хозяин и могу говорить всё, тебе же законом указано слушать меня — понял? Читай, Грохало!
Однажды я прочитал «Братьев-разбойников», — это очень понравилось всем, и даже хозяин сказал, задумчиво кивая головою:
— Это могло случиться… отчего нет? Могло. С человеком всё может быть… всё!
Цыган, угрюмо нахмурясь, вертел папиросу между пальцев и ожесточенно дул на неё, Артюшка, неопределённо усмехаясь, вспоминал отдельные стихи:
Нас было двое: брат и я…
Нам, детям, жизнь была не в радость…
А Шатунов, глядя в подпечек и не поднимая головы, буркнул:
— Я знаю стих лучше…
— Ну, — скажи, — предложил хозяин, насмешливо оглядывая его длиннорукое, неуклюжее тело. Осип сконфузился так, что у него даже шея кровью налилась и зашевелились уши.
— Кажись, — забыл я…
— Не ломайся, — сердито крикнул Цыган. — Тянули тебя за язык?
Артюшка подзадоривал Осипа:
— Лучше? Ну-ка, ахни! Мешок…
Шатунов беспомощно и виновато взглянул на меня, на хозяина и вздохнул.
— Что ж… Слушайте!
Как раньше, глядя в подпечек, откуда торчали поломанные хлебные чашки, дрова, мочало помела, — точно непрожёванная пища в чёрной, устало открытой пасти, — он глухо заговорил:
Ой, во кустах, по-над Волгой, над рекой,
Вора-молодца смертный час его настиг.
Как прижал вор руки к пораненной груди, —
Стал на колени — богу молится.
— Господи! Приими ты злую душеньку мою,
Злую, окаянную, невольничью!
Было бы мне, молодцу, в монахи идти, —
Сделался, мальчонко, разбойником!
Он говорил нараспев и прятал лицо, всё круче выгибая спину, держа себя рукою за пальцы ноги и для чего-то дёргая её вверх. Казалось — он колдует, говорит заклинание на кровь.
Жил для удальства я, не ради хвастовства, —
Жил я — для души испытания,
Силушку мотал, да всё душеньку пытал:
Что в тебя, душа, богом вложено,
Что тебе, душа, дано доброго
От пресвятыя богородицы?
Кое семя в душеньку посеяно
Деймоновой силою нечистою?
— Дурак ты, Оська, — вдруг встряхнув плечами, сказал хозяин злым, высоким голосом, — и стих твой дурацкий, и ничем он на книжный не похож, — соврал ты! Пентюх…
— Погоди, Василий Семёнов, — грубовато вступился Цыган, — дай ему кончить!
Но хозяин возбуждённо продолжал:
— Всё это — подлость! Туда же: душенька, душа… напакостил, испугался да и завыл: господи, господи! А чего — господи? Сам — во грехе, сам и в ответе…
Он нарочито — как показалось мне — зевнул и с хрипотцой в горле добавил:
— Душа, душа, а и нет ни шиша!
По стёклам окна мохнатыми лапами шаркала вьюга, — хозяин, сморщившись, взглянул на окно, скучно и лениво выговаривая:
— По-моему — про душу тот болтает, у кого ума ни зерна нет! Ему говорят: вот как делай! А он: душа не позволяет или там — совесть… Это всё едино — совесть али душа, лишь бы от дела отвертеться! Один верит, что ему всё запрещено, — в монахи идёт, другой — видит, что всё можно, — разбойничает! Это — два человека, а не один! И нечего путать их. А чему быть, то — будет сделано… надо сделать — так и совесть под печку спрячется и душа в соседи уйдёт.
Он тяжко поднялся на ноги и, ни на кого не глядя, пошёл в свою комнату.
— Ложились бы спать… Сидят, соображают. Туда же… душа!.. Богу молиться — очень просто, да и разбойничать — не велик труд, нет, — вы, сволочь, поработайте! Ага?
Когда он скрылся за дверью, шумно прихлопнув её, — Цыган попросил Шатунова, толкнув его:
— Ну, говори!
Осип поднял голову, осмотрел всех и тихо сказал:
— Врёт он.
— Кто — хозяин?
— Он. Есть в нём душа, и беспокойно ей. Я — знаю!
— Это дело не наше… Ты, знай, говори своё-то!
Осип вздрогнул, вылез из приямка и, встряхнув большой своей башкой, не спеша пошёл прочь.
— Запамятовал я…
— Ври!
— Право. Спать иду.
— Эх ты… Ты — вспомни!
— Нет, спать надо…
Расплываясь во тьме, Осип тихо сказал:
— А плохая наша жизнь, братцы…
— Неужто? — ворчливо отозвался Артём. — А мы и не знали, — спасибо, что сказал!
Аккуратно скручивая папиросу, Цыган, взглянув вослед Осипа, шепнул:
— Ненадёжного разума парень…
Выла и стонала февральская вьюга, торкалась в окна, зловеще гудела в трубе; сумрак пекарни, едва освещённой маленькой лампой, тихо колебался, откуда-то втекали струи холода, крепко обнимая ноги; я месил тесто, а хозяин, присев на мешок муки около ларя, говорил:
— Покуда ты молодой — думай обо всём, что есть; покуда не прилепился к одному какому делу — сообрази обо всех делах, — нет ли чего как раз в меру твоей силе-охоте… Соображай не торопясь…
Сидел он широко расставив колена, и на одном держал графин кваса, на другом — стакан, до половины налитый рыжею влагой. Я с досадой посматривал на его бесформенное лицо, склонённое к чёрному, как земля, полу, и думал:
«Угостил бы ты меня квасом-то…»
Он приподнял голову, прислушался к стонам за окном и спросил, понизив голос:
— Ты — сирота?
— Вы уже спрашивали об этом…
— Экой у тебя голос грубый, — вздохнув и мотая головой, заметил он. — И голос и самые слова…
Я, кончив работу, чистил руки, обирая присохшее тесто; он выпил квас, причмокивая, налил полный стакан и протянул мне:
— Пей!
— Спасибо.
— Да. Вот — пей. Я, брат, сразу вижу, кто умеет работать, такому я всегда готов уважить. Примерно — Пашка: фальшивый мужик, вор, а я его — уважаю, — он работу любит, лучше его нет в городе пекаря! Кто работу любит — тому надо оказать всякое внимание в жизни, а по смерти — честь. Обязательно!
Закрыв ларь, я пошёл топить печь, — хозяин, крякнув, поднялся и бесшумно, серым комом покатился за мною, говоря:
— Кто делает нужное дело — тому многое можно простить… Плохое его — с ним и подохнет, а хорошее — останется…
Спустив ноги в приямок, он грузно шлёпнулся на пол, поставил графин рядом с собою и наклонился, заглядывая в печь.
— Дров мало положено, гляди!
— Хватит — сухие и половина берёзовых…
— Мм-а? Угу…
Тоненько засмеявшись, он ударил меня по плечу:
— Вот, — ты всё соображаешь, это я очень замечаю! Это — много! Всё надо беречь — и дрова и муку…
— А человека?
— Дойдём и до человека. Ты слушай меня, я худу не научу.
И, гладя себя по груди, такой же выпуклой и жирной, как его живот, он сказал:
— Я, изнутри, хороший человек, — с сердцем. Ты, по молодой твоей глупости, этого ещё не можешь понять, ну однако пора те знать, — человек… это, брат, не пуговица солдатская, он блестит разно… Чего морщишься?
— Да — вот: мне спать надобно, а вы мешаете, слушать вас интересно…
— А коли интересно — не спи! Хозяином будешь — выспишься…
Вздохнув, он добавил:
— Нет, хозяином тебе не быть; никогда ты никакого дела не устроишь… Больно уж ты словесный… изойдёшь, истратишься на слова, и разнесёт тебя ветром зря… никому без пользы…
Он вдруг длинно, с присвистом выругался отборно скверными словами. Лицо его вздрогнуло, как овсяный кисель от внезапного толчка, и по всему телу прошла судорога гнева; шея и лицо налились кровью, глаз дико выкатился. Василий Семёнов, хозяин, завизжал тихо и странно, точно подражая вою вьюги за окном, где как будто вся земля обиженно плакала:
— Э-эх, ма-а, кабы мне — людей хороших, крепких бы людей? Показал бы я дело — на всю губернию, на всю Волгу… Ну, — нет же народу! Все — пьяны от нищеты и слабости своей… А управители эти, чиновничишки…
Он совал ко мне кулаки коротких рук, разжимал пальцы и, хватая ими воздух, точно за волосы ловил кого-то, тряс, рвал и всё говорил, жадно присвистывая, брызгая слюною:
— Смолоду, смолоду надо глядеть, к чему в человеке охота есть, — а не гнать всех без разбору во всякое дело. Оттого и выходит: сегодня — купец, завтра — нищий; сегодня — пекарь, а через неделю, гляди, дрова пилить пошёл… Училищи открыли и всех загоняют насильно — учись! И стригут, как овец, всех одними ножницами… А надо дать человеку найти своё пристрастие — своё!
Схватив меня за руку, он привлёк к себе, продолжая злым, шипящим голосом:
— Ты вот про что думай-говори, что всех заставляют жить против воли, не по своим средствам, а как начальство распорядится… Распоряжаться — кто может? Кто дело делает, — я могу распоряжаться, я вижу, кому где быть!
И, оттолкнув меня, он безнадёжно махнул рукой:
— А так, с чиновниками, под чужой рукой, — ничего не будет, никакого дела. Бросить всё и — бежать в лес. Бежать!
Качая своё круглое тело, он тихо протянул:
— Никаких нет людей, всё исполнители! Ступай! Идёт. Стой! Стоит. Вроде рекрутов. И озорство — рекрутское. И всё — никуда, ни к чему… Смотрит, поди-ка, бог с небеси на эту нашу канитель и думает: а, ну вас, болваны… никчемный народ…
— Себя-то вы никчемным не считаете?
Он, всё покачиваясь, ответил не сразу.
— Себя-то, себя-то… Не от всякой искры пожар может быть, иная и так, зря сгорит. Себя-то… Мне — всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство — от беспокойства жизни, а беспокойство… разве я для такого дела? Я — для дела в десять тысяч человек! Я могу так ворочать — губернаторы ахнут!
Он хвастливо посверкал зелёным глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развёл руки:
— Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, — ну, хоть не честных, а просто умных воров! — я те покажу это… Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу…
Усталый, он лёг, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах весёлого огня.
— Бабы, тоже, — вдруг проворчал он.
— Что — бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
— Ежели бы женщина понимала, до чего без неё нельзя жить, — как она в деле велика… ну, этого они не понимают! Получается — один человек… Волчья жизнь! Зима и тёмная ночь. Лес да снег. Овцу задрал — сыт, а — скушно! Сидит и воет…
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго — на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
— Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
— О, господи, господи, — пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
— Гляди, не проспи, — раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
— Снегу нанесло — горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
— Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и — тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И — хорошо бы! Сразу всем дуракам — конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал…
Каждый день — на рассвете — я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна — молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
— Ах, — булочки, плюшечки, милочки, — говорила она паточным голосом.
Другая — высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что — рано или поздно — эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная — как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у неё — копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк — чужой горбатый нос, а глаза — редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский — маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
— Усьнадцатъ, — как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:
— Так! Мамаша, которая родила менья, — умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца — вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба — не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:
— Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему — видел?
Видел, — на одной щеке — три рубца, на другой — два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
— Ты — глухой? — спросила она. — Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
— Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар — она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
— Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:
— Ну-у, неси-и…
— Оставьте, а то я вас перекину через голову…
— Нет, — убеждённо сказала она, — это нельзя, я — дама! Нужно делать, как хочет дама, — ну-у!
От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное — особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, — туфли слетели с них.
— Я ведь говорил вам, — смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала:
— Ой, ой… мальчишка…
И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:
— Уйди к быкам, волкам, — уйди!
Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но жёлтые огни фонарей ещё не погасли, оберегая тишину.
— Слушай, — открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, — ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..
Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, — она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:
— Ты умеешь читать?
И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги:
— Прочитай!
Я прочитал написанные чётким почерком две начальные строки стихотворения:
Папаша мой, известный казнокрад,
Украл не менее пятидесяти тысяч.
— Ах, какой подлый! — вскричала она, — вырвав бумагу из рук у меня, потом торопливо и возмущённо стала говорить:
— Это написал мне подлый дурачок, тоже мальчишка, только студент. Я очень люблю — студенты, они — как военные офицеры, а он за мной ухаживает. Это он про отца так! Отец у него важный, седая борода, с крестом на груди и гуляет с собакой. Ой, я очень не люблю, когда старик с собакой, — разве нет никого больше? А сын — ругает его: вор! И вот — написал даже!
— Да вам какое дело до них?
— О! — сказала она, испуганно округлив глаза. — Разве можно ругать отца? Сам ходит пить чай к распутной девке…
— Это — к кому?
— Ко мне же! — с удивлением и досадой воскликнула она. — Вот бестолковый!
У меня с нею образовались странные отношения какой-то особой и, так сказать, словесной близости: мы говорили обо всём, но, кажется, ничего не понимали друг в друге. Порою она пресерьёзно и подробно рассказывала мне такие женские и девичьи истории, что я, невольно опуская глаза, думал:
«Что она — женщиной меня считает, что ли?»
Это было неверно; с той поры, как мы подружились, она уже не выходила ко мне распустёхой, — кофта застёгнута, дыры под мышками зашиты, и даже — чулки на ногах; выйдет и, ласково улыбаясь, объявляет:
— А у меня уже самовар готов!
Пили чай за шкафами, где у неё стояла узенькая кровать, два стула, стол и старый, смешно надутый комод с незадвигавшимся нижним ящиком, — об угол этого ящика Софья постоянно ушибала то одну, то другую ногу и всегда, ударив рукою по крышке, поджав ногу, морщилась, ругаясь:
— Пузатый дурак! Совсем как Семёнов, — толстый, злой и глупый!
— Разве хозяин — глупый?
Она удивлённо приподнимала плечи, — большие уши её тоже шевелились, приподнимаясь.
— Конечно же!
— Почему?
— Так уж. По всему.
— Ну, а всё-таки — почему же?
Не умея ответить, она сердилась:
— Всё-таки, всё-таки!.. И всё-таки — дурак… весь — дурак!
Но однажды она, почти возмущённо, объяснила мне:
— Ты думаешь — он живёт со мной? Это было всего два раза, ещё в заведении, а здесь — не бывает. Я раньше даже на колени к нему садилась, а он — щекотит и говорит: «Слезь!» Он с теми живёт с двумя, а я и не знаю, зачем я ему? Отделение это дохода не даёт, торговать я не умею, не люблю. Зачем всё это? Я спрашиваю, а он визжит: «Не твоё дело!» Такие глупости везде…
Качая головою, она закрывает глаза, и лицо её становится тупым, как у мёртвой.
— А ты знаешь тех двух?
— Ну да. Он, когда пьёт, привозит ко мне то одну, то другую и кричит, как сумасшедший: «Бей её по харе!» Молоденькую я не трогала, её — жалко, она всегда дрожит; а ту, барыню, один раз ударила, тоже пьяная была и — ударила её. Я её — не люблю. А потом стало мне нехорошо, так я ему рожу поцарапала…
Задумавшись, она вся как-то подобралась и сказала тихо:
— Его — не жалко, свинью, а — так как-то… Богатый… Лучше бы стал нищим, больным. Я ему говорю: «Это ты как живёшь, дурак? Ведь нужно как-нибудь хорошо жить… Ну, женился бы на хорошей, дети будут…»
— Да ведь он женат…
Пожав плечами, Софья простодушно сказала:
— Отравил же он кого-то… и жену отравил бы… старуха какая-то! Просто он — сумасшедший… И ничего не хочет…
Я пытался доказывать, что травить людей — не следует, но она спокойно заметила:
— Травят же…
На подоконнике у неё стоял бальзамин в цвету, — однажды она хвастливо спросила:
— Хорош светок?
— Ничего. Только надо говорить — цветок.
Она отрицательно качнула головою.
— Нет, это не подходит: цветок — на ситце, а светок, светик — это от бога, от солнышка. Одно — цвет, другое — свет… Я знаю, как говорить: розовый, голубой, сиреневый — это цвет…
…Всё труднее становилось с этими как будто несложными, а на самом деле странно и жутко запутанными людьми. Действительность превращалась в тяжкий сон и бред, а то, о чём говорили книги, горело всё ярче, красивей и отходило всё дальше, дальше, как зимние звёзды.
Однажды хозяин, глядя прямо в лицо мне зелёным глазом, тусклым на этот раз, точно окисшая медь, спросил угрюмо:
— Ты, слышь, там в отделении чай распиваешь?
— Пью.
— То-то — пью! Гляди…
Сел рядом, тяжело толкнув меня, и, с чувством, близким восхищению, заговорил, жмурясь, точно кот, чмокая и обсасывая слова:
— Хороша девка-то, а? Это — я тебе скажу… не нашего бога бес! Что она мне говорит… никакой поп, никто не скажет мне эдак! Да-а. Стращаю я её — для пробы: «Вот я тебя, дура, изобью и выгоню!» Никаких не боится… Любит правду сказать, любит, шельма…
— А зачем вам правда?
— Без правды — скушно, — сказал он удивительно просто.
Потом, вздохнув, уколол меня острым, неприязненным взглядом и ворчливо — точно я его обидел чем-то — продолжал:
— Ты думаешь, жизнь-то — весела?..
— Где уж там! Особенно — около вас…
— Около вас! — передразнил он и долго молчал, раскисая: щёки отвисли, как у старого цепного пса в жаркий день, уши опустились, и нижняя: губа тоже отвисла тряпкой. Огонь отражался на его зубах, и они казались красноватыми.
— Это дуракам жизнь весела, а умному… умный водку пьет, умный озорничает… он — со всей жизнью в споре… Вот я — иной раз — лежу-лежу ночью да и пожалею: хоть бы вошь укусила! Когда я работником был — любила вошь меня… это к деньгам, всегда! А стал чисто жить — отошла… Всё отходит прочь. Остаётся самое дешёвое — бабы… самое навязчивое, трудное…
— Вы у них правды ищете?
Он сердито воскликнул:
— А ты думаешь — они меньше тебя знают дело? Они? Вон — Кузин: он бога боится и правду любит донести… думает, я её покупать буду у него. Я и сам люблю гниль продать по хорошей цене, — на-ко вот!
Хозяин показал огню печи кукиш.
— Егорка — топор. Глуп, как гиря. Ты — тоже: каркаешь — кра, кра, правда, а сам норовишь на шею сесть. Тебе надо, чтобы все жили, как тобой указывается, а я этого не хочу! Меня сам господь без внимания оставил, — живи, дескать, Василь Семёнов, как хошь, а я тебе не указчик… пошёл ты ко всем чертям!
Его розовато-жёлтое лицо, облизанное огнём, лоснилось и потело, глаза остановились, уснули, и язык ворочался тяжело.
— А Совка мне прямо говорит: «Плохо живёшь!» — «Плохо?» — «Ну, да: ни волк, ни свинья…» — «А — как надо жить, дура?» — «Не знаю, говорит, сам догадайся! Ты — умный, ты напрасно притворяешься, можешь догадаться…» Вот это — правда. Не так — правда, не знаю как — правда!.. А вы…
Матерно выругавшись, он заговорил более оживлённо:
— Я её зову — Сова. Днём она вовсе слепая дура… положим, и ночью тоже дура… только ночью у неё… смелость есть…
Он засмеялся тихонько, — в этом смехе мне почудилась ласковость, с которой он говорил свиньям: «Отшельнички мои, шельмочки…»
— Держу трёх, — продолжал он, — одна для плотской забавы — Надька кудрявая. Распутная — без меры! Будто бы всего боится, а ничего не боится, — нет в ней ни страха, ни совести, одна жадность. Пиявка. Святого с толку собьёт. Курочкина у меня — для ума. Её иначе и назвать нельзя, имя ей — Глашка, Глафира, а надо звать — Курочкина… не подходит иначе! Я её дразнить люблю: «Сколько, говорю, ни молись и ни жги лампад, а черти тебя ожидают!» Боится она чертей, смерти боится! Промышляет осторожно фальшивой деньгой — намедни сдала мне трёшницу слепую, а ещё раньше — пятёрку. «Откуда?» Говорит — подсунули. Врёт — просто она сдатчица в шайке какой-нибудь, менялой служит, за процент. Умная баба, хитрая. Скушно с ней, если не взворошить её… ну, тогда она так взовьётся, что и мне бывает страшновато… Она — человека удушить может. Подушкой. Обязательно — подушкой! А, удушив, помолится: «Господи, прости, помилуй!» Это — верно!
Чем-то едко раздражающим веяло от всей его безобразной фигуры, щедро освещённой огнём, лизавшим её всё бойчее и жарче. Он повёртывался от жары, потел, и от него исходили душные, жирные запахи, как от помойной ямы в знойный день. Хотелось крепко обругать его, ударить, рассердить этого человека, чтоб он заговорил иначе, но в то же время он заставлял внимательно слушать именно эти терпкие, пряные речи, — они сочились бесстыдством, но была в них тоска о чём-то…
— Все врут: дураки — по глупости, умные — из хитрости, а Совка говорит правду… она её говорит… не для пользы своей… и не для души… какая там душа? Просто — хочет и говорит. Слышал я — студенты правду любят… ходил по трактирам, где они пьянствуют… ничего нет, враки это… просто — пьяницы — пьют… да…
Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:
— Иному человеку правда… вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения… всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь… и никак до неё не достичь… словно во сне привиделось…
Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но — болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жёсткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрёму глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.
Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Жёлто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, — такой густой, тяжёлый дым…
— Грохало!
— Что?
— Знаешь, чем ты меня удивил?
— Говорили вы.
— Да…
Он помолчал и нищенским голосом вытянул:
— Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты… не подумав сказал, для шутки!
— Шли бы вы спать…
Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:
— Я ему добра хочу, а он меня — гонит…
Впервые слышал я из его уст слово — добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:
— Вы бы вот Яшутке добра пожелали.
Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.
Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, ещё более прояснившиеся в больнице. Пёстрое личико похудело, нос вздёрнулся ещё выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, всё прятал их в карманы штанов из чёртовой кожи — новых же.
— Кто это тебя женихом таким нарядил? — спрашивали крендельщики.
— Июлия Иванна, — слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:
— Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он — лысый совсем и ко всему говолит — пустяки.
И восторженно восклицал:
— Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!
— А что у тебя в правой руке?
— Ничего! — испуганно округляя глаза, ответил он.
— Врёшь! Показывай!
Он сконфузился, искривился весь, засунув руку ещё глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок — богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, — сначала мальчик, напряжённо улыбаясь, всё протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему образок, — Яшутка небрежно сунул его в карман и куда-то исчез. После ужина он пришёл ко мне унылый, измятый, уже запачканный тестом, осыпанный мукою, но — не похожий на прежнего весельчака.
— Ну, покажи мне подарок-то!
Он отвёл в сторону синие глаза:
— Нет его у меня…
— А где?
— Потелял…
— Да ну?
Яков вздохнул.
— Как это?
— Блосил я его, — тихо сказал он.
Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:
— Вот — ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил… он закипел-закипел, как смола, и — сголел!
Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слёзы:
— Сволочи… хватают все, тоже… Солдат её пальцем ковылял… отколупнул с боку кусочек… чолт поганый. Июлия Иванна дала мне её, так — поцеловала спелва… и меня… «Вот тебе, говолит, — на! Это… тебе… годится…»
Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слёзы и поняли их обидный смысл…
— А что — Яшка? — неожиданно спросил хозяин.
— Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот — в мальчики его, в магазин.
Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал:
— Ежели слаб — не годится в магазин. Холодно там, простудится… да и Гараська забьёт. Его надо к Совке в отделение… неряха она, пыль у неё, грязь, вот и пускай он там порадеет… Не трудно…
Заглянув в печь на золотую кучу углей, он стал вылезать из приямка.
— Загребай жар, пора!
Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:
— Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты… эх, черти, черти!.. Куда вас?
В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и весёлым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила,
— выводит Цыган у печки, — Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой…
И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом, как пел:
— Ещё дён десять — начнут пахать у нас.
Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.
Гудит тихонько его тёмный голос:
Стра-аннички божий мимо-тко идут,
Страннички молчат, на меня не глядят…
Артюшка, сидя в углу, чинит рваные мешки и, покашливая, напевает девичьим голосом заученные стихи Сурикова:
Ты л-лежишь… в гробу тесовом,
Дыруг наш дорогой…
Д-до лица-а… закрыт покровом…
Жёлтый и худой…
— Тьфу, — плюёт в его сторону Кузин. — Нашёл, дурак, слова для песни… Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз…
— Эх, мама милая? — оборвав песню, возбуждённо кричит Цыган. — Хорошо на земле будет скоро!
И орёт, притопывая ловкими ногами:
Идёт баба пьяная,
Издаля смеётся, —
Это она самая,
По ком сердце бьётся?..
Уланов подхватывает:
Марья Васильевна
Всех парней осилила, —
Ей в апреле месяце
Просто — хоть повеситься!..
В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряжённая дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, — ко мне в пекарню течёт возбуждающий поток пёстрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей.
И, тоже думая о весне, видя её женщиною, не щадя себя возлюбившей всё на земле, я кричу Павлу:
Марья Васильевна
Всех людей осилила!..
Шатунов отвернул от радужного окна широкое своё лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:
И эта дорога чижолая-о,
И эта тропина не для грешника.
А сквозь тонкую переборку, в щели её, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытьё старухи хозяйки:
— Ва-ась, родименький…
Вторую неделю хозяин пьёт, — запой настиг его и неотступно мает. Он допился уже до того, что не может говорить и только рычит, глаза его выкатились, погасли и, должно быть, ничего не видят — ходит он прямо, как слепой. Весь опух, посинел, точно утопленник, уши у него выросли, оттопырились, губа отвисла, и обнажённые зубы кажутся лишними на его и без них страшном лице. Иногда он выходит из комнаты, переставляя короткие ноги медленно, стуча о пол пятками излишне тяжко и твёрдо — идёт прямо на человека, отталкивая его в сторону жутким взглядом невидящих глаз. За ним, с графином водки и стаканом в огромных лапах, двигается так же мёртво пьяный Егор, — рябое лицо его всё в красных и жёлтых крапинах, тупые глаза полузакрыты, а рот — разинут, словно человек ожёгся и не может вздохнуть.
Не двигая губами, он бормочет:
— Прочь… хозяин идёт…
Их сопровождает серая хозяйка, голова у неё опущена, и глаза, слезясь, кажется, вот-вот вытекут на поднос в её руках, обольют солёную рыбу, грибы, закуску, разбросанную на синих тарелках.
В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет её. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, — вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.
Потом раздаются негромкие, осторожные замечания:
— Обопьётся…
— Он? Ни в жизнь!
— Закусок-то сколько, робя!
— Душисты…
— Пропадает Василь Семёнов…
— Сосчитать бы, сколько он выглохтит!
— Тебе этого в месяц не одолеть.
— Почём ты знаешь? — со скромностью, не лишённой веры в себя, говорил солдат Милов. — Ты попробуй, попой меня месяц-то!
— Сгоришь…
— Зато — в удовольствии…
Несколько раз я выходил в сени смотреть на хозяина: среди раскисшего двора на припёке солнца Егор поставил вверх дном старый гнилой ларь, похожий на гроб; хозяин, без шапки, садился посреди ларя, поднос закусок ставили справа от него, графин — слева. Хозяйка осторожно присаживалась на край ларя, Егор стоял за спиною хозяина, поддерживая его под мышки и подпирая в поясницу коленями, а он, запрокинув назад всё своё тело, долго смотрел в бледное, вымороженное небо.
— Игор… дыш-шь?
— Дышу…
— Всякое дыхание хвалит господа? Всякое?
— Всякое…
— На-алей…
Хозяйка, суетясь, точно испуганная курица, совала в руку мужа стакан водки, он прижимал стакан ко рту и не торопясь сосал, а она торопливо крестилась мелкими крестами и вытягивала губы, точно для поцелуя, — это было жалобно и смешно. Потом она тихонько ныла:
— Егорушко… умрёт он эдак-то…
— Мамаша… не терзайся… бе-ез воли божией — ничего не допущено, — говорил Егор, точно бредил.
А на дворе, отражаясь в лужицах между камней, блестит радостно весеннее солнце.
Однажды хозяин, осмотрев небо и крыши, покачнулся вперёд и, едва не упав лицом на камни, спросил:
— Чей день?
— Божий, — с натугой ответил Егор, еле успевший подхватить хозяина, а Семёнов, вытянув ногу, снова спросил:
— Чья нога?
— Ваша.
— Врёшь! Я — чей?
— Семёнов…
— Врёшь!
— Божий.
— Ага-а!
Хозяин приподнял ногу и, топнув по луже, обрызгал себе грязью и грудь и лицо.
— Егорушка, — заныла старуха; грозя пальцем, Егор сказал:
— Мамаша, — я против хозяина не могу-у…
А хозяин, мигая глазами и не стирая грязь с лица, спрашивал:
— Егор! Волос — не упадёт?..
— Не может… без воли божией…
— Дай сюда…
Егор наклонил под руки ему свою большую лохматую голову, а хозяин, вцепившись в кудрявые пасмы казака, выдернул из них несколько волос, посмотрел их на свет и протянул руку Егору:
— Спрячь… Чтоб не упали…
Счистив осторожно вырванные волосы с толстых пальцев хозяина, Егор скатал их ладонями в шарик и спрятал в карман цветистого жилета. Как всегда, лицо его деревянно и глаза мертвы, только осторожные и всё-таки неверные движения давали понять, что он сильно пьян.
— Береги, — бормотал хозяин, помахивая рукою. — За всё — спросится… за каждый волос…
Должно быть, всё это они уже не однажды делали — было в их движениях что-то заученное. Хозяйка смотрела равнодушно, только губы её, чёрные и сухие, всё время шевелились.
— Пой! — вдруг взвизгнул хозяин.
Егор заломил шапку на затылок, сделал страшное лицо и, плотно усевшись рядом с хозяином, засипел пропитым басом:
Вота донские…
Хозяин вытянул руку вперёд, сложив пальцы горстью, точно милостыню прося.
Эх и гребенские, ой да молодые казаки…
Хозяин завыл, вскинув голову, и его слепое, дикое лицо облилось обильными слезами, точно начало таять.
Во время одного из таких концертов Осип, стоявший в сенях рядом со мною, спросил тихонько:
— Видал?
— Ну?
Он смотрел на меня и жалобно улыбался неясной, дрожащей улыбкой, — за последнее время он сильно похудел и монгольские глаза его как будто выросли.
— Что ты?
Осип навалился на меня и прошептал в ухо мне:
— Богатый, а? Счастье? Вот те и счастье! Попомни…
Пока хозяин пил, Сашка метался по мастерским, тоже как охмелённый: глаза беспокойно сверкают, руки болтаются, точно сломанные, и над потным лбом дрожат рыжие кудри. Все в мастерских открыто говорят о Сашкином воровстве и встречают его одобрительными улыбками.
Кузин нараспев выхваливает приказчика сладкими словами:
— Ох, да и орёл же у нас Лександра Петров, ой, да и высоко ему летать назначено…
Воруют все, кому сподручно, и делается это играючи, — всё уворованное немедля идёт на пропой, все три мастерские живут во хмелю. Мальчишки, бегая в кабак за водкой, набивают пазухи кренделями и где-то выменивают их на леденцы.
— А скоро вы эдак-то разорите Семёнова, — говорю я Цыгану; он отрицательно мотает красивой головой:
— Ему, брат, каждый рубль, обернувшись раз, тридцать шесть копеек барыша даёт…
Он говорит это так, как будто ему совершенно точно известен оборот хозяйского капитала.
Я — смеюсь. Пашка неодобрительно морщится:
— Всего тебе жалко… как это ты можешь?
— Не то что жалко мне, а плохо понимаю я путаницу эту…
— Путаницу и нельзя понять, — вставляет Шатунов; вся мастерская внимательно прислушивается к разговору.
— Хвалите вы хозяина за ловкость, с которой он — вашей же работой — поставил заведение, и сами же зорите дело во всю мочь…
Несколько голосов сразу отвечают:
— Разоришь его, как же!
— Лежит каравай, — кусай, не зевай!
— Нам только и вздохнуть, поколе он пьянствует…
Мои речи тотчас становятся известны Сашке, он влетает в пекарню, стройный, тонкий, в сером пиджаке и, оскалив зубы, орёт:
— На моё место метишь? Нет, погоди, хитёр, да молод…
Все жадно смотрят, ожидая драки, но хотя Сашка и резв, — он осторожен, да мы с ним уже «схлеснулись» однажды: надоел он мне мелкими придирками, укусами комариными, и однажды я заявил ему, что побью, если он не оставит меня в покое. Дело было в праздник, вечером, на дворе, все ребята разошлись кто куда, и мы с ним — одни.
— Давай! — сказал он, сбрасывая пиджак на снег и закатывая рукава рубахи. — Господи благослови! Только — по бокам! По роже — ни-ни! Рожа мне необходима для магазина, ты сам понимаешь…
Будучи побеждён, Сашка попросил меня:
— Ты, милейший человек, не говори никому, что сильнее меня, — уж я тебя прошу о том! Ты здесь лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими — жить! Понял? Ну, вот! За это — спасибо! Пойдём ко мне, чайку попить…
За чаем в его каморке он воодушевлённо говорил хорошо подобранными словами:
— Милейший человек, — конечно, это совершенно так, что на руку я будто бы не чист — если рассуждать просто, но — ежели взойти внутрь всех обстоятельств? — И, наклоняясь ко мне через стол, сверкая обиженными глазами, он доказывал, точно песню пел:
— Хуже я Семёнова, глупее его? Я ж его моложе, я ж красивый, я ж ловкий… да вы дайте мне за что ухватиться зубом, дайте ж мне хоша бы малое дело в руки, я тотчас всплыву наверх, я так крылья разверну — ахнешь, залюбуешься! При моей красоте лица и корпуса — могу я жениться на вдове с капиталом, а? И даже на девице с приданым, — отчего это недостойно меня? Я могу сотни народа кормить, а — что такое Семёнов? Даже противно смотреть… некоторый сухопутный сом: ему бы жить в омуте, а он — в комнате! Чудище!
Он тоненько свистнул, сложив трубочкой красные, жадные губы.
— Эх, милачок! Архерей живёт честно, так ведь всем известно — ему и нудно, и скушно, и плоть непослушна… Ты — Ложкина, писаря из полиции, — знаешь? Это его сочинение: «Рацея про архерея», — поучительный человек, хотя и безумный пьяница. Там, в рацее у него, дьячок прямо говорит:
Нет, владыко, ты не прав.
Нельзя прожить, не украв!..
Это ловкое, стройное тело с рыжей головой напоминало мне древние стрелы, — обмотанная смоляной паклей и зажжённая, летит в тёмной ночи стрела на чьё-то горе и разор.
Теперь, во дни хозяйского запоя, Сашка особенно разгорелся, — противно, но и любопытно наблюдать, как он летает, ловя рубли, точно ястреб мелких пташек.
— Острожные дела пошли, — гудел в ухо мне Шатунов, — держись подале, абы не затянуло как…
Он относился ко мне всё более внимательно и, можно сказать, даже ухаживал за мною, словно за слабосильным, — то принесёт мне муки или дров, то предложит замесить тесто.
— Это — зачем?
Не глядя на меня, он бормотал:
— Помалкивай! Твоя сила для других делов хороша будет… её беречь надо, сила — раз на всю жизнь дана…
И, конечно, тихонько спрашивал:
— А что значит — фраза?
Или внезапно сообщал мне нечто странное:
— Хлысты верно понимают, что богородица — не одна…
— Что это значит?
— Ничего не значит.
— Ты же сам говоришь, что бог — для всех один?
— Ну, да! Только — люди разные и подправляют его к своим надобностям… татаре, напримерно, мордва… Вот он где, грех-то!
Как-то ночью, сидя со мною у печи, он сказал:
— Руку бы мне сломать, а то — ногу… али заболеть чем-нибудь видимым!..
— Что такое?
— Уродство бы мне явное какое…
— Да ты — в уме?
— Очень.
И, оглянувшись, он объяснил:
— Видишь ты: думал я, что быть мне колдуном, — очень душа моя тянулась к этому. У меня и дед с материной стороны колдун был и дядя отцов — тоже. Дядя этот — в нашей стороне — знаменитейший ведун и знахарь, пчеляк тоже редкий, — по всей губернии его слава известна, его даже и татаре, и черемисы, чуваши — все признают. Ему уж далеко за сто лет, а он годов семь тому назад взял девку, сироту-татарку, — дети пошли. Жениться ему нельзя уж — трижды венчался.
Тяжело вздохнув, он продолжал медленно и задумчиво:
— Вот ты говоришь — обман! До ста лет обманом не прожить! Обманывать все умеют, это душу не утешает…
— Погоди! Уродство-то зачем тебе?
— А — пошатнулась душа в другую сторону… хочется мне пройти по земле возможно дальше… наскрозь бы! Поглядеть, — как оно всё стоит… как живёт, на что надеется? Вот. Однако — с моей рожей — нет у меня причины идти. Спросят люди — чего ты ходишь? Нечем оправдаться. Вот я и думаю, — кабы рука отсохла, а то — язвы бы явились какие… С язвами — хуже, бояться будут люди…
Замолчал, пристально глядя в огонь разбегающимися глазами.
— Это у тебя — решено?
— О нерешённом и говорить не надо, — сказал он, отдуваясь. — О нерешённом говорить — только людей пугать, а и так уж…
Он безнадёжно махнул рукою.
Сонно улыбаясь, потирая голову, тихонько подошёл встрёпанный Артюшка.
— Приснилось мне — будто купаюсь и надобно нырять, разбежался я — бултых! — да как ахнусь башкой о стену! Аж золотые слёзы потекли из глаз…
И действительно его хорошие глаза были полны слёз.
Дня через два, ночью, посадив хлеб в печь, я заснул и был разбужен диким визгом: в арке, на пороге крендельной, стоял хозяин, истекая скверной руганью, — как горох из лопнувшего мешка, сыпались из него слова одно другого грязнее.
В ту же секунду с треском отлетела дверь из комнаты хозяина, и на порог, вскрикивая, выполз Сашка, а хозяин, вцепившись руками в косяки, сосредоточенно пинал его в грудь, в бока.
— Ой… убьёшь… — вздыхал парень.
— Ать, ать, — спокойно выговаривал Семёнов с каждым ударом и катил пред собою скрюченное тело, ловко сбивая Сашку с ног каждый раз, когда он пытался вскочить с пола.
Из крендельном выскакивали рабочие, молча сбиваясь в тесную кучу, — в сумраке утра лиц не видно было, но чувствовалось, что все испуганы. Сашка катился к их ногам, вздыхая:
— Братцы… убьёт…
Они подавались назад, заваливаясь, точно сгнивший плетень под ветром, но вдруг откуда-то выскочил Артюшка и крикнул прямо в лицо хозяина:
— Будет!
Семёнов отшатнулся. Сашка, как рыба, нырнул в толпу и — исчез.
Стало очень тихо, и несколько секунд длилось это мучительное молчание, когда не знаешь, что победит — человек или животное.
— Это кто? — хрипло спросил хозяин, из-под руки присматриваясь к Артёму и другую руку поднимая в уровень с его головой.
— Я! — слишком громко крикнул Артём, отступая; хозяин покачнулся к нему, но вперёд вышел Осип и получил удар кулаком по лицу.
— Вот что, — мотнув головою и сплюнув, спокойно заговорил он, — ты — погоди, не дерись!
И тотчас на хозяина — пряча руки за спину, в карманы, за гашники[8] — полезли Пашка, солдат, тихий мужик Лаптев, варщик Никита, все они высовывали головы вперёд, точно собираясь бодаться, и все, вперебой, неестественно громко кричали:
— Будет! Купил ты нас? Ага-а?! Не хотим!
Хозяин стоял неподвижно, точно он врос в гнилой, щелявый пол. Руки он сложил на животе, голову склонил немножко набок и словно прислушивался к непонятным ему крикам. Всё шумнее накатывалась на него тёмная, едва освещённая жёлтым огоньком стенной лампы толпа людей, в полосе света иногда мелькала — точно оторванная — голова с оскаленными зубами, все кричали, жаловались, и выше всех поднимался голос варщика Никиты:
— Всю мою силушку съел ты! Чем перед богом похвалишься? Э-эх, — отец!
Грязной пеной вскипала ругань, кое-кто уже размахивал кулаками под носом Семёнова, а он точно заснул стоя.
— Кто тебя обогатил? Мы! — кричал Артём, а Цыган точно по книге читал:
— И так ты и знай, что семи мешков работать мы не согласны…
Опустив руки, хозяин повернулся направо и молча ушёл прочь, странно покачивая головою с боку на бок.
…Крендельная мирно и оживлённо ликовала. Все настроились деловито, взялись за работу дружно, все смотрели друг на друга как бы новыми глазами — доверчиво, ласково и смущённо, а Цыган пел петухом:
— Пошевеливайся, ребятки, скрипи костями! Эхма… честно чтобы всё, аккуратно! Мы ему, милому, покажем работу! Валяй на совесть, — свободно-о!
Лаптев с мешком муки на плече, стоя среди мастерской, говорил, облизываясь и чмокая:
— Вот оно что… вот как бывает, ежели дружно, артельно…
Шатунов вешает соль и гудит:
— Артелью и отца бить сподручней.
Все стали точно пчёлы весною, и особенно радостен Артём, только старик Кузин гнусаво поёт свои обычные слова:
— Мальчишки, дьяволята, что же вы, дуй вас горой…
Свинцовый холодный туман окутал колокольни, минареты и крыши домов, город точно обезглавлен, да и люди — издали — кажутся безголовыми. Мокрая изморозь стоит в воздухе, мешая дышать, всё вокруг тускло-серебряное и — жемчужное там, где ещё не погасли ночные огни.
На камень панелей тяжко падают с крыш капли воды, звонко бьёт подкова о булыжник мостовой, и где-то высоко в тумане плачет, заунывно зовёт к утренней молитве невидимый муэдзин.
Я несу на спине короб с булками, и мне хочется идти бесконечно, миновать туман, выбраться в поле на широкую дорогу и по ней — вдаль, где, наверное, уже восходит весеннее солнце.
Высоко вскидывая передние ноги, круто согнув шею, мимо меня плывёт лошадь — большая, серая в тёмных пятнах; сверкает злой, налитый кровью глаз. На козлах, туго натянув вожжи, сидит Егор, прямой, точно вырезанный из дерева; в пролётке развалился хозяин, одетый в тяжёлую лисью шубу, хотя и тепло.
Не однажды эта серая норовистая лошадь вдребезги разбивала экипаж; осенью хозяина и Егора принесли домой в грязи и крови, с помятыми рёбрами, но они оба любят и холят жирное, раскормленное животное с неприятным и неумным взглядом налитых кровью мутных глаз.
Однажды, когда Егор чистил лошадь, незадолго перед тем укусившую ему плечо, я сказал, что хорошо бы этого злого зверя продать татарам на живодёрню, — Егор выпрямился и, прицеливаясь в голову мне тяжёлой скребницей, закричал:
— Уди-и!
Никогда этот человек не говорил со мною, если же я пытался вызвать его на беседу, он, наклоняя голову, быком шёл прочь и только однажды неожиданно схватил меня сзади за плечо, встряхнул и пробормотал:
— Я тебя, кацап, намного здоровше, я троих таких уберу, а тебя — на одну руку! Понял? Кабы хозяин…
Эта речь, сказанная с большим чувством, так взволновала его, что он даже не нашёл силы окончить её, а на висках у него надулись синие жилы и выступил пот.
Дерзкий Яшутка сказал про него:
— Тли кулака, а баски — нет!
Улица становилась тесней, воздух — ещё более сырым, муэдзин кончил петь, замерло вдали цоканье подков о камни, — стало ожидающе тихо.
Чистенький Яшка, в розовой рубахе и белом фартуке, отворил мне дверь и, помогая внести корзину, предупредительно шепнул:
— Хозяин…
— Знаю.
— Селдитый…
И тотчас же из-за шкафа раздался ворчливый зов:
— Грохало, поди сюда…
Он сидел на постели, занимая почти треть её. Полуодетая Софья лежала на боку, щекою на сложенных ладонях; подогнув одну ногу, другую — голую — она вытянула на колени хозяина и смотрела встречу мне, улыбаясь, странно прозрачным глазом. Хозяин, очевидно, не мешал ей, — половина её густых волос была заплетена в косу, другая рассыпалась по красной, измятой подушке. Держа одною рукой маленькую ногу девицы около щиколотки, пальцами другой хозяин тихонько щёлкал по ногтям её пальцев, жёлтым, точно янтарь.
— Садись. Н-ну… давай толковать сурьёзно…
И, поглаживая подъём Софьиной ноги, крикнул:
— Яшка, — самовар! Вставай, Сова…
Она сказала лениво и тихо:
— Не хочется…
— Ну, ну — вставай-ко!
Столкнув ногу её со своих колен и покашливая, с хрипом, медленно выговорил:
— Мало ли кому чего не хочется, а — надо! Поживёшь и нехотя…
Софья неуклюже сползла с постели на пол, обнажив ноги выше колен, — хозяин укоризненно сказал:
— Совсем у тебя, Совка, стыда нет…
Заплетая косу, она спросила, позевнув:
— А тебе на что стыд мой?
— Али я один тут? Вон — парень молодой…
— Он меня знает…
Сердито нахмурив брови, надув щёки, Яшка внёс самовар, очень похожий на него, — такой же маленький, аккуратный и хвастливо чистый.
— А, чёрт, — выругалась Софья, резким движением распустила заплетённую косу и, закинув волнистые волосы за плечи, села к столу.
— Н-ну, — начал хозяин, задумчиво прищурив умный зелёный глаз и совсем закрыв мёртвый, — это ты, что ли, научил их скандалить?
— Вы знаете…
— Конешно. Зачем это тебе понадобилось?
— Тяжело им.
— Скажи на милость! А кому — легко?
— Вам легче.
— Ам, ам! — передразнил он меня. — Много ты понимаешь! Наливай ему, Совка. Лимон — есть? Лимону мне…
В окошке над столом тихонько пел ржавый вертун жестяной форточки, и самовар тоже напевал, — речь хозяина не мешала слушать эти звуки.
— Будем говорить коротко. Ежели ты привёл людей к беспорядку, значит — ты должен и в порядок привести их. А то — как же? Иначе тебе никакой цены нет. Верно я говорю, Сова?
— Не знаю. Мне это не интересно, — спокойно сказала она.
Хозяин вдруг повеселел:
— Ничего тебе не интересно, дурёха! И как ты будешь жить?
— У тебя не поучусь…
Сидела она откинувшись на спинку стула, помешивая ложкой чай в маленькой синей чашке, куда насыпала кусков пять сахара. Белая кофта раскрылась, показывая большую, добротную грудь в синих жилках, туго налитых кровью. Сборное лицо её было сонно или задумчиво, губы по-детски распущены.
— Так вот, — окинув меня прояснившимся взглядом, продолжал хозяин, — хочу я тебя на место Сашки, а?
— Спасибо. Я не пойду.
— Отчего?
— Это мне не с руки…
— Как — не с руки?
— Ну, — не по душе.
— Опять душа! — вздохнул он и, обложив душу сквернейшими словами, со злой насмешкой, пискливо заговорил:
— Показали бы мне её хоть раз один, я бы ногтем попробовал — что такое? Диковина же: все говорят, а — нигде не видать! Ничего и нигде не видать, окромя одной глупости, как смола вязкой, — ах вы… Как мало-мало честен человек — обязательно дурак…
Софья медленно подняла ресницы, — причём и брови её тоже приподнялись, — усмехнулась и спросила весело:
— Да ты честных-то видал?
— Я сам, смолоду, честен был! — воскликнул он незнакомым мне голосом, ударив себя ладонью в грудь, потом — ткнул рукою в плечо девицы:
— Ну, вот — ты честная, а — что толку? Дура же! Ну?
Она засмеялась — как будто немножко фальшиво:
— Вот… вот ты и видал таких, как я… Тоже — честная… нашёл!
А он, горячась и сверкая глазами, кричал:
— Я, бывало, работаю — всякому готов помочь, — на! Я это любил — помогать, любил, чтобы вокруг меня приятно было… ну, я же не слепой! Ежели все — как вши на тебя…
Становилось тяжело, хоть — плачь. Что-то нелепое — сырое и мутное, как туман за окном, — втекало в грудь. С этими людьми и жить? В них чувствовалось неразрешимое, на всю жизнь данное несчастье, какое-то органическое уродство сердца и ума. Было мучительно жалко их, подавляло ощущение бессилия помочь им, и они заражали своей, неведомой мне, болезнью.
— Двадцать рублей до троицы — хоть?
— Нет.
— Двадцать пять? Ну? Будут деньги — будут девки… — всё будет!
Хотелось что-то сказать ему, чтоб он понял, как невозможно нам жить рядом, в одном деле, но я не находил нужных слов и смущался под его тяжёлым, ожидающим и неверящим взглядом.
— Оставь человека, — сказала Софья, накладывая в чашку сахар; хозяин качнул головою:
— Что ты это сколько сахару жрёшь?
— Тебе — жалко?
— Вредно для здоровья, лошадь! И так вон пухнешь вся… Ну, что ж? Стало быть, не сошлись мы. Окончательно ты против меня?
— Я хочу расчёт просить…
— Н-да… уж, конешно! — задумчиво барабаня пальцами, сказал он. — Так… так! Честь — предложена, от убытка бог избавил. Ты — пей чай-то, пей… Сошлись без радости, разошлись без драки…
Долго и молча пили чай. Сытым голубем курлыкал самовар, а форточка ныла, точно старуха нищая. Софья, глядя в чашку, задумчиво улыбалась.
Неожиданно и снова весёлым голосом хозяин спросил её:
— О чём думаешь, Совка? Ну, ври сразу!
Она испуганно вздрогнула, потом, вздохнув и выговаривая слова, точно тяжело больная — вяло, бесцветно и с трудом, — сказала что-то странное, на всю жизнь гвоздём вошедшее в память мне:
— А вот думаю — надобно бы после венца жениха с невестой на ночь в церковь запирать одних-одинёшеньких, вот бы…
— Тьфу! — сердито плюнул хозяин. — Ну — и вывезет же…
— Да-а, — протянула она, сдвигая брови, — небойсь, тогда бы крепче было… тогда бы вы, подлецы….
Хозяин приподнялся, сильно толкнув стол:
— Перестань! Опять ты про это…
Она замолчала, поправляя сдвинутую толчком посуду. Я встал.
— Ну, иди! — хмуро сказал хозяин. — Иди. Что ж!
На улице, всё ещё окутанной туманом, стены домов сочились мутными слезами. Не спеша, одиноко плутали в сырой мгле тёмные фигуры людей. Где-то работают кузнецы, — мерно стучат два молота, точно спрашивая: «Это — люди? Это — жизнь?»
Расчёт я взял в субботу, а утром воскресенья ребята устроили мне проводы: в грязненьком, но уютном трактире собрались Шатунов, Артём, Цыган, тихий Лаптев, солдат, варщик Никита и Ванок Уланов в люстриновых — навыпуск — брюках за девять гривен и в отчаянно пёстром жилете со стеклянными пуговицами поверх новой рубахи розового ситца. Новизна и пестрота костюма погасила наглый блеск его бесстыжих глаз, маленькое старческое личико сделалось ничтожным, в движениях явилась пугливая осторожность, как будто он всё время боялся, что костюм у него лопнет или кто-нибудь подойдёт и снимет жилет с его узкой груди.
Накануне все мылись в бане, а сегодня смазали волосы маслом, и это придало им праздничный блеск.
Цыган распоряжался угощением, купечески покрикивая:
— Услужающий, — кипяточку!
Пили чай и, одновременно, водку, отчего все быстро, но мягко и не шумно пьянели, — Лаптев прижимался ко мне плечом и, прижимая меня к стене, уговаривал:
— Ты нам — ахни, напоследях, слово… очень нуждаемся мы в слове, видишь ты… прямое, верное слово!..
А Шатунов, сидя против меня, опустил глаза под стол и объяснял Никите:
— Человек — вещь проходящая…
— Где идти, — печально вздыхал варщик, — как идти…
На меня смотрели так, что я смущался и мне было очень грустно — точно я уезжал далеко куда-то и никогда уже не увижу этих людей, сегодня странно близких мне и приятных.
— Ведь я — здесь, в городе остаюсь, — неоднократно напоминал я им, — видаться будем…
Но Цыган, встряхивая чёрными кудрями и заботливо следя, чтоб чай, разливаемый им, был у всех одной крепости, — говорил, понижая звонкий голос:
— Хоша и остаёшься ты в городе, а всё-таки теперь не наших клопов кормить будешь.
Тихонько и ласково усмехаясь, Артюшка пояснил:
— Теперь ты не нашей песни слово…
В трактире было тепло, вкусно щекотал ноздри сытный запах, дымок махорки колебался тонким синим облаком. В углу открыто окно, и, покачивая лиловые серёжки фуксии, шевеля остренькие листы растения, с улицы свободно втекал хмельной шум ясного весеннего дня.
На стене, против меня, висели стенные часы, устало опустив неподвижный маятник, их тёмный циферблат — без стрелок — был похож на широкое лицо Шатунова, сегодня — напряжённое более, чем всегда.
— Человек, говорю, — дело проходящее, — настойчиво повторял он. — Идёт человек и — проходит…
Лицо у него побурело, и глаза, улыбнувшись остро, — ласково прикрылись:
— Люблю я, у ворот вечером сидя, на людей глядеть: идут, идут неизвестные люди неизвестно куда… а может, который… хорошую душу питает в себе. Дай им, господи, — всего!
Из-под ресниц его выступили пьяные маленькие слёзы и тотчас исчезли, точно сразу высохли на разгоревшемся лице, — глухим голосом он повторил:
— Всего им, от всех щедрот, подай господи! А мы теперь выпьем за дружбу, за любовь-знакомство!
Выпили и все смачно перецеловались, едва не свалив стол с посудой. У меня в груди — соловьи пели, и любил я всех этих людей до боли в сердце. Цыган поправил усы — кстати стёр с губ остренькую усмешку, — и тоже сказал речь:
— Мать честная, до чего, иной раз, братцы, славно душа играет, чисто — гусли мордовские! Намедни, когда все столь дружно взялись против Семёнова, и сегодня, вот — сейчас… Что можно сделать, а? Прямо — вижу я себя благородным человеком и — шабаш!
Барин-господин, ей-богу! И не могу никому вершка уступить! Говори мне что хошь, какую хошь правду, — нисколько не обижусь. Ругай: «Пашка — вор, подлец!» Не приму… не поверю! Оттого и не осержусь, что не поверю! И — знаю способ жизни… Осип — про людей — это верно! Я, брат, так про тебя думал, что ты — тёмного ума человек, а ты — нет! Ты — верно сказал: мы все — люди достойные…
Варщик Никита тихонько и грустно сказал первые слова свои в это утро:
— Все — очень несчастные…
Но в общем говоре, весёлом и дружном, эти слова остались незамеченными, как незаметен был среди людей и сам человек, сказавший их: уже пьяненький, он сидел в полудремоте, глаза его погасли, больное, угловатое лицо напоминало увядший лист клёна.
— Сила — в дружбе, — говорил Лаптев Артёму.
Шатунов говорил мне:
— И слушай слова, подбирай — не сойдутся ли в стих?
— А как я узнаю, что сошлись?
— Узнаешь!
— А ежели сложатся, да не в тот стих?
— Не в тот?
Осип подозрительно оглянул меня, подумал и сказал:
— Иного — не может быть! На счастье для всех — стих один, другого нет!
— Да я-то как узнаю, что это он?
Опустив глаза, он таинственно шепнул:
— Увидишь! Это — все увидят, сразу!
Ванок вертелся на стуле и, обегая разгоревшимися глазами трактир, уже тесно и шумно набитый людьми, — стонал:
— Эх, и запеть бы теперь… запеть!
И вдруг, схватившись руками за сидение стула, согнулся, сжался и испуганно зашептал:
— Шш… х-хозяин!..
Цыган схватил полную бутылку водки, быстро опустил её под стол, но сейчас же снова твёрдо поставил её на место, сердито сказав:
— Здесь — трактир…
— Ну, да! — громко отозвался Артём, и все замолчали, притворяясь, будто не видят, как между столами медленно и важно катится, приближаясь к ним, круглая туша хозяина.
Первый заметил его и весело поздоровался, привстав со стула, Артём:
— Василь Семёныч — с праздником!
Остановясь в двух шагах, Семёнов молча стал присматриваться ко всем зелёным глазом, — ребята кланялись ему тоже молча.
— Стул, — сказал он негромко.
Солдат вскочил и подставил свой.
— Водку пьёте? — усаживаясь и тяжко вздохнув, спросил он.
— Чаёвничаем, — сказал Пашка, усмехаясь.
— Из бутылок…
Казалось — весь трактир замолчал и напряжённо ждёт скандала, но Осип Шатунов встал, налил водки в свою рюмку и, протягивая её хозяину, предложил мягко:
— Выпей, Василь Семёныч, с нами за наше здоровье…
Противная тяжесть легла на сердце — хозяин как будто рассчитанно медленно поднимал свою короткую, тяжёлую руку, и — нельзя было понять, вышибет он рюмку или примет?
— Можно, — сказал он наконец, сжимая пальцами ножку рюмки.
— А мы — за твоё выпьем!
Пожевав губами, глядя зелёным глазом в рюмку, хозяин повторил:
— Можно… Н-ну… здравствуйте, что ли!
И выплеснул водку в свой жабий рот. Смуглое лицо Пашки покрылось пятнами, быстро наливая рюмки неверной рукою, он заговорил звенящим голосом:
— Ты, Василий Семёнов, не сердись на меня, мы — тоже люди! Ты сам работал, знаешь…
— Ну, ну, не лиси, не надо, — тихо и угрюмо остановил его хозяин, поглядел на всех поочерёдно припоминающим взглядом, остановил глаз на моём лице и — усмехнулся, говоря: — Люди… Арестанты вы, а не люди… Пьём, давайте…
Русское благодушие, всегда не лишённое хитрости, сверкнуло тихой искрой в его глазу, и эта искра тотчас зажгла пожар во всех сердцах, — на лицах ребят явились мягкие усмешки, что-то смущённое, как бы виноватое замелькало в глазах.
Чокнулись, выпили, и Цыган снова заорал:
— Желаю я сказать правду…
— Не ори! — сморщившись и отмахиваясь от него, сказал хозяин. — Что ты — прямо в ухо? И — на кой она, твоя правда? Работа нужна…
— Погоди! Показал я тебе работу в эти три дня?
— Ты бы вот чужого ума не слушал…
— Нет, ты скажи: показал я…
— Так и надо.
— Так и будет!
Хозяин окинул всех единым взглядом, качнул головою и снова повторил:
— Так и надо. Что хорошо — я не поспорю — хорошо! Ну-ка, солдат, спроси дюжину пива…
Эта команда прозвучала победительно и ещё более увеличила добродушное настроение, а хозяин, прикрыв глаза, добавил:
— С чужими людьми — озеро водки выпил я, а со своими — давно не приходилось…
И тут окончательно размякли, растаяли жадные на ласку, обворованные жизнью человечьи сердца, — все сдвинулись плотнее, а Шатунов, вздохнув, сказал как бы за всех:
— Мы тебя обидеть нисколько не хотели, а — тяжело нам, измотались за зиму, вот и всё дело.
Я чувствовал себя лишним на этом празднике примирения, он становился всё менее приятен, — пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки, они всё более восторженно смотрели собачьими глазами в медное лицо хозяина, — оно и мне казалось в этот час необычным: зелёный глаз смотрел мягко, доверчиво и грустно.
Тихо и небрежно, как человек, уверенный, что его поймут с полуслова, хозяин говорил, наматывая на пальцы серебряную цепочку часов:
— Мы — свои люди… Мы тут, почитай, все — одной земли, одной волости…
— Милый — верно! Одной земли, — умилённо взывал пьяненький Лаптев.
— К чему это собаке волчьи повадки? Такая собака — дому не сторож…
Солдат громко кричал:
— Смир-рно! Слушай…
Цыган, воровато заглядывая в умный хозяйский глаз, лаял лисьим лаем:
— Ты думаешь — я ничего не понимаю?
Становилось всё веселее — спросили ещё дюжину пива, и Осип, наваливаясь на меня, сказал тяжёлым языком:
— Хозяин… всё одно — как алхирей… алхимандрит в монастыре — хозяин!..
— Чёрт его принёс, — тихо добавил Артём. Хозяин молча, механически пил стакан за стаканом пиво и внушительно покашливал, точно собираясь что-то сказать. Меня он не замечал, лишь иногда взгляд его останавливался на моём лице, ничего не выражая и как бы не видя ничего.
Я незаметно встал и пошёл на улицу, но Артём догнал меня и, пьяненький, заплакал, говоря сквозь рыдания:
— Эх, брат… остался я теперь… остался — один!..
Несколько раз я встречал хозяина на улице; раскланивались, — солидно приподняв пухлой рукою тёплый картуз, он спрашивал:
— Живёшь?
— Живу.
— Ну, живи, — разрешал он и, критически осмотрев мою одежду, важно нёс дальше своё круглое тело.
Одна из таких встреч случилась против двери в пивную, — хозяин предложил:
— Хоть — пивка выпьем?
Сошли по четырём ступеням в маленькую комнату полуподвального этажа, хозяин пробрался в угол потемнее, плотно сел на толстоногий табурет, оглянулся, как бы считая столики, — их было пять, кроме нашего, все покрыты розово-серыми тряпочками. За стойкой, дремотно покачивая седою головой в тёмном платке, вязала чулок маленькая старушка.
Серые, каменные, несокрушимо крепкие стены были украшены квадратами картин: одна изображала охоту на волков, другая — генерала Лорис-Меликова с оторванным ухом, третья — Иерусалим, а четвёртая — гологрудых девиц, у одной на широкой груди было чётко написано печатными буквами: «Верочка Галанова, любима студентами, цена 3 коп.», у другой — выколоты глаза. Эти нелепые, ничем не связанные пятна возбуждали тоску.
Сквозь стёкла двери было видно над зелёной крышей нового дома красное вечернее небо, и высоко в нём несчётной стаей летали галки.
Посапывая, хозяин внимательно осмотрел эту скучную яму, лениво расспрашивая, сколько я зарабатываю, доволен ли местом, — чувствовалось, что говорить ему не хочется и давит его неуёмная русская тоска. Медленно высосав пиво, он поставил пустой стакан на стол и щёлкнул его пальцем по краю, — стакан опрокинулся, покатился, я удержал его.
— На что? — тихо сказал хозяин. — Пускай бы падал… разобьётся — заплатим…
Торопливо благовестили к вечерне, пугая галок, метавшихся в небе.
— Люблю я вот эдакие помещения, — заговорил Семёнов, ткнув рукою в угол. — Тихо, и мух нет. Муха — солнышко любит, тепло…
Он вдруг улыбнулся насмешливо и добродушно:
— Совка-то, дура: связалась с дьяконом! Лысый, чахлый и, конешно, — безмерный пьяница. Вдовый. Он ей — канты поёт духовные, а она, дитё, плачет… Ор-рёт на меня… а я — мне что ж? Мне — забавно…
Поперхнувшись каким-то несказанным словом, он шутливо продолжал:
— Была у меня думка — женить тебя на ней, на Софье… Поглядел бы я, как бы вы жить стали!..
Мне тоже стало смешно, и мой смех вызвал у него ответный — тихий, плачущий.
— Черти! — встряхивая плечами, подвывал он. — Эдакие черти не нашего бога… ох…
И выжимал пальцами из разноцветных глаз мелкие слезинки.
— А, — Оська-то, — знаешь? Ушёл, баран, от работы…
— Куда?
— На богомолье, что ли то… Ему — по возрасту его, по навыку — в пекаря давно пора бы, работник же он хороший, мастер, да…
Покачал головою, выпил пива и, глядя в небо из-под руки, заметил:
— Галок-то сколько! Свадьба… Вот, брат Грохало: что есть — лишнее и что — нужное? Никто, брат, этого не знает точно… Дьякон говорит: «Нужное для людей — лишнее для бога…» Это он, конешно, спьяна. Всякому хочется оправдать своё безобразие… Сколько лишнего народа в городах — страсть! Все пьют, едят, а — чьё пойло, чей хлеб? Да… И как это всё, откуда явилось?
Он вдруг поднялся, опустив одну руку в карман, другую протянув мне. Лицо его задумчиво расплылось, глаз внимательно прищурился: — Надо идти, прощай…
Вынул тяжёлый, потёртый кошелёк и, роясь в нём пальцами, он тихонько сказал:
— Намедни спрашивал про тебя околодочный в трактире…
— Что — спрашивал?
Хозяин исподлобья взглянул на меня, равнодушно говоря:
— Про характер, про язык… Я сказал: характер, мол, плохой, а язык — длинный. Ну, прощай!
И, широко растворив дверь, он, твёрдо упираясь короткими ногами в истёртые ступени, медленно поднял свой тяжёлый живот на улицу.
С той поры я не видал его больше, но лет через десять мне пришлось случайно узнать конец его хозяйской жизни: тюремный надзиратель принёс мне колбасу, завёрнутую в обрывок газетной бумаги, и на этом обрывке я прочитал корреспонденцию, в которой рассказывалось:
«В страстную субботу наш город был свидетелем довольно любопытного зрелища: по улицам разъезжал, обливаясь слезами, известный в торговом мире булочник и крендельщик Василий Семёнович Семёнов, он ездил по домам своих кредиторов, рыдая, убеждал их, что совершенно разорён, и просил немедля посадить его в тюрьму. Зная блестящее состояние его дел, никто не поверил ему; к его настоятельному желанию провести день великого праздника непременно в тюрьме — отнеслись со смехом, — чудачества этого своеобразного человека были всем известны. Но каково было горестное изумление торгового мира, когда через несколько дней оказалось, что Семёнов без вести пропал, оставив за собою долгов около пятидесяти тысяч рублей и продав всё, что только можно было продать! Злостный характер этого банкротства — несомненен».
Далее шла речь о безуспешных поисках бежавшего банкрота, о раздражении кредиторов, приводились разные выходки Семёнова. Прочитал я эту грязную, в жирных пятнах бумажку и задумался, стоя у окна, — эти случаи злостных, неосторожных и несчастных банкротств, эти случаи воровского, трусливого, бессильного бегства от жизни — слишком часты у нас, на Руси.
Что это за болезнь, что за несчастье?
Живёт некто, пытается что-то создать, стягивает в русло своих намерений множество чужих сил, умов и воль, пожирает массу человеческого труда и вдруг — капризно бросает всё недоделанным, недостроенным, да часто и самого себя выбрасывает вон из жизни. И бесследно погибает тяжкий труд людей, ничем разрешается напряжённая, порою мучительная работа.
…Стена тюрьмы стара, низка и не страшна; тотчас же за нею поднимается в ласковое весеннее небо тяжёлое, красно-кирпичное здание винной монополии, а рядом с ним в серой паутине лесов стоит — строится «народный дом».
Дальше — изрезанное глубокими оврагами, покрытое зелёным дёрном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально тёмная купа деревьев — под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, — о грязное стекло окна нелепо бьётся тяжёлая, чёрная муха, — я вспоминаю тихие слова хозяина:
«Муха — солнышко любит, тепло…»
Вдруг встаёт пред глазами тёмная яма пивной и, лишённые всякой внутренней связи, пёстрые картинки на её сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишённый уха.
«Люблю я вот эдакие помещения», — говорит хозяин человечьим голосом.
Не хочется думать о нём, — я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течёт Волга, могучая река, — точно она сквозь душу твою широко течёт, спокойно смывая отжившее.
«Что есть — лишнее и что — нужное?» — скрипят в памяти хозяйские слова.
Я вижу, как он, развалив своё большое тело по сиденью пролётки, колышется в ней, остро поглядывая на всё мимо бегущее зелёным глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.
«Егор… я — чей? Овцу задрал — сыт, а — скушно!»
В груди что-то растёт и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?
Жалко его до боли, — всё равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребёнок-озорник в сердце матери: ударить его надо, а — приласкать хочется…
По осыпанным известью доскам лесов, обнявших красную громаду строящегося дома, бойко ползают фигурки каменщиков. Они лепятся на вершине здания, маленькие, как пчёлы, и возводят его всё выше, выше с каждым днём.
Глядя на это движение-деяние, я вспоминаю, что где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает «проходящий» человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова — не сойдутся ли они в «стих на всеобщее счастье»?