…Я сидел в городском саду на скамье под деревьями, ветер сердито встряхивал чёрные мокрые ветви над моей головой и, срывая последние листья, уносил их под гору, к широкой мутной реке, а река дышала в небо сырым холодом.

За рекой, в жёлтом бархате поблекшей травы, блестело маленькое озеро, вода печально отражала тусклое небо осени; в небе таял бледный диск луны. Солнце давно опустилось в тёмный омут леса, и багровая полоса зари, среди сизых туч, казалась огненным потоком в теснинах гор.

— Послушайте… — тихо сказал высокий, плохо одетый молодой человек; шум деревьев заглушил его шаги, и я не слышал, когда он подошёл. — Дайте мне на хлеб!

Голова его наклонилась, он отступил на шаг, но шляпы не снял. Я молча сунул руку в карман.

— Немного! — быстро предупредил он и гордо поднял голову. — Вы думаете — попрошайка? Нет, — просто без работы… Очень голоден… Верите?

— Верю, — сказал я.

Лицо у него скуластое, глаза большие, мягко-серые, глубоко ушедшие под высокий лоб.

— Спасибо! — угрюмо буркнул он, принимая деньги длинной рукой, дрожащей от холода или стыда.

Я встал и пошёл рядом с ним. Он возбуждал моё любопытство, я спросил его:

— Не могу ли я быть более полезным для вас?

— Найдите работу! — быстро воскликнул он. — Можете?

— Попробую…

— Мне тяжело и стыдно просить… я хочу работать!

— Как вас зовут?

— Платон Багров… Я, видите ли, крестьянин, кончил сельскую школу, хорошо учился, и учительница очень любила меня… Ей удалось уговорить старушку-помещицу отдать меня в гимназию…

Под глазами у него были большие тёмные пятна. Его нос, хрящеватый, с горбинкой, покраснел от холода. Юноша засунул руки в карманы брюк, согнул спину и зябко передёргивал широкими плечами. Тонкий пиджак, застёгнутый до горла, высокие стоптанные сапоги и старая, измятая шляпа делали его похожим на шарманщика. Говорил он спокойно, без грусти, без жалобы в голосе и так, точно он сам внимательно вслушивался в свою речь, проверяя её мысленно.

— В гимназии я был четыре года; когда я сидел во втором классе, умерла мать — заплуталась в поле и замёрзла; отец умер ещё раньше; а когда перешёл в четвёртый, умерла эта помещица… Наследники её уже не захотели платить за меня, и пришлось уйти из гимназии… На этом моё образование кончилось…

Какая-то дама, обогнав, толкнула его — он быстро вскинул голову, посмотрел на неё, поднял руку к шляпе и глухо сказал:

— Извините!

Дама, не оглянувшись на него, прошла. Он плотно сжал губы и потом, улыбаясь, сказал:

— Как люди привыкли толкать друг друга… как будто толкнуть — это ничего не значит…

Мы пришли в трактир, заняли столик в углу маленькой комнатки, прокопчённой табаком, я спросил себе пива, а он, ожидая, когда ему принесут есть, вполголоса рассказывал мне, осматриваясь вокруг:

— Первое время я жил у одного из сторожей гимназии, потом он устроил меня в бакалейную лавочку мальчиком, но мой хозяин оказался драчуном — я ушёл от него…

Половой поставил на стол тарелку с хлебом. Платон тотчас же взял кусок, но рука у него странно дрогнула, он быстро взглянул на меня, положил хлеб обратно и продолжал, опустив голову:

— Тогда мне было четырнадцать лет, теперь — девятнадцать, через два года надо идти в солдаты. За пять лет я очень много видел, жил в разных городах, работал у водопроводчика, садовника, был рассыльным в редакции одной южной газеты, ловил рыбу в Азовском море, был и на Каспии — много испытал! Смотрел, думал… и — знаете — плохо устроена жизнь!

Половой принёс миску чего-то мутного и крепко пахучего. Платон глубоко и жадно потянул носом воздух, подвинул обеими руками миску к себе и, не прерывая речь, стал наливать суп в тарелку.

— Я очень люблю читать, у меня правило — треть заработка тратить на книги… Прочитав, я, конечно, продаю книгу… это всегда жалко, но ведь не таскать же их с собой… Я не люблю жить на одном месте долго… хочется видеть как можно больше, хочется быть образованным…

— Быть образованным — прекрасное желание, но, мне кажется, для этого надо долго сидеть на одном месте. Однако — вы кушайте! — сказал я, видя, как раздуваются его ноздри, обоняя запах пищи… Он улыбнулся и начал есть, безуспешно стараясь скрыть от меня голодную жадность.

Было несколько странно слышать его простую речь, в которой звучал какой-то неуловимый ритм и глубокая серьёзность, казалось бы, несвойственная годам юноши. Он немного рисовался своей гладкой речью, и было заметно, что он торопится убедить меня в своей интеллигентности… Теперь, видя, с какой острой жадностью он ест, я старался не смотреть на него, чтобы не смутить, и осматривал комнату.

В другом её углу сидел, сдвинув фуражку на затылок, какой-то телеграфист. Он тяжело навалился грудью на стол и угрюмо рассматривал стоявшую пред ним полубутылку водки. Над ним летали большие чёрные мухи, наполняя воздух недовольным и тревожным жужжаньем, они путались в пыльных листьях цветов на окнах и с разлёта тупо бились в стёкла. В комнате стоял душный запах табаку, кислой капусты, герани и водки…

Вошёл какой-то высокий, угреватый человек, сел за столик против телеграфиста, молча налил рюмку, выпил, тщательно обсосал свои рыжие усы и басом спросил:

— Как живёшь?

Телеграфист откинулся на спинку стула, шлёпнул ладонью по столу и ответил:

— У меня такое настроение — чтобы стёкла бить!

— Жалуйся! — посоветовал рыжий, наливая ещё водки.

— К чёрту! Все жалуются… а кто слушает?

Платон, усмехнувшись, взглянул на меня и тихо заговорил:

— Я — не пью, но очень люблю сидеть в трактирах, — интересно! Всегда подслушаешь какие-то особенные слова…

— Всё это уродливо и грязно, — заметил я. — Если вы любите читать — читайте больше, ведь в книгах вы найдёте нечто более ценное, чем в трактирах!

— Д-да, конечно! — почему-то не сразу согласился он и, помолчав, добавил: — Хотя, знаете, иногда подумаешь и под уродливыми словами увидишь ту самую мысль, которую вычитал в книге… Тогда и книге больше веришь и люди кажутся лучше… умнее…

— У вас были знакомые интеллигенты? — спросил я.

— Когда я служил в редакции — были… Сотрудники очень хорошо относились ко мне… давали книги… И ещё был у меня в Ростове один знакомый — он столяр, но очень образованный человек, у него была целая библиотека, — медленно сказал Платон.

Он немного опьянел от сытости, и, видимо, ему хотелось спать; глаза его помутнели. Я поднялся, дал ему свой адрес, сказал, чтобы он завтра же пришёл ко мне, и протянул ему руку. Он крепко пожал её и, кивнув головой, просто сказал:

— Спасибо!

Я не заметил, чтобы он был тронут моим отношением к нему, и хотя, разумеется, не ждал благодарности, однако эта его сухость — или что-то другое — не очень понравилась мне. Мы все обязаны ценить взаимные услуги друг друга, это необходимо в общежитии…

Когда я вышел на улицу, было уже темно. Длинная вереница фонарей, сверкая, тянулась во тьму; дул ветер, огоньки вздрагивали…

«А ему, должно быть, холодно в лёгком пиджаке», — подумал я о Платоне Багрове…

Мне удалось найти для Платона место дворника в доме моего знакомого, профессора, очень милого старика, — несколько лет тому назад он отказался от чтения лекций в университете и теперь скромно жил на покое, занятый исследованием о каком-то паразите пшеницы.

Домик у него был маленький, славный; он стоял на окраине города и летом, окружённый со всех сторон старыми липами, окутанный густыми волнами акации и сирени, смотрел из моря зелени гостеприимным, тихим островом.

У профессора была дочь — маленькая девица с голубыми глазками и звонким смехом, весёлая, балованная и беспечная. Она недурно играла на рояле, рисовала, читала изящную литературу и всегда носила белые платья, — они шли к ней, как идёт к берёзе её кора. Она всегда была окружена подругами, такими же изящными, как и сама, у неё часто бывали студенты. Почти каждый вечер было шумно, иногда — весело; играли, спорили, читали стихи, танцовали, а старый профессор сидел где-нибудь в углу и, поглаживая седую бороду, усмехался веселью молодёжи.

Я часто бывал в этом доме и видел Платона. Теперь лицо у него пополнело, круги под глазами исчезли, он носил толстую чёрную фуфайку, чёрные шаровары и высокие сапоги. Этим не совсем обычным костюмом он, должно быть, хотел подчеркнуть себя в глазах людей. Высокий и костлявый, он был угловат в движениях. Его тёмные короткие волосы немного вились, глаза смотрели вдумчиво, спокойно, и в скуластом лице было что-то значительное.

Он молча кланялся мне, — он был настолько тактичен, что никогда не заговаривал со мной при хозяевах, должно быть, чувствуя, что этим он поставил бы меня, да и себя, в неловкое положение. Но, встречая его на дворе, один на один, я подавал ему руку, и мы вступали в беседу.

— Ну, как вам нравится здесь, Платон?

— Ничего! — добродушно отвечал он. — Свободного времени немного, но всё-таки я могу читать… Видеть, чувствовать, работать, думать — вот жизнь! Верно?

— Да, да! — одобрительно говорил я, любуясь его оживлением. — И, главное, читайте побольше хороших книг… Ну, а как вам нравятся хозяева?

— Славные, должно быть, люди… не грубы с прислугой. Редко это встретишь… Барышня забавная! Бегает, визжит, делает гримаски, — всегда чистенькая, точно холёный поросёнок!

Мне не понравился этот отзыв о Лидии Алексеевне, — отрицательное отношение прислуги к хозяевам вполне понятно, но Платон — человек полуинтеллигентный и должен бы понимать, что таким отношением к своей хозяйке он опускается до психологии судомоек. Я ничего не сказал ему по этому поводу, а он, улыбаясь, продолжал:

— Она — славная! Добрая, и хотя капризничает, но к людям относится хорошо… иногда кричит на горничную, но не обидно, по-детски…

— Она только на год моложе вас, — заметил я.

— Ничего не значит! — спокойно возразил он. — Годы бывают разные, — время надо измерять количеством и качеством впечатлений… Что она видела и знает?

Он любил хвастнуть своим житейским опытом, это надоедало мне. И я имел основание не верить ему, я несколько раз замечал, что, когда Лидия Алексеевна проходила мимо дворника, его рука подозрительно торопливо взлетала к шапке; голова покорно склонялась пред нею, и весь он смешно и угловато сгибался, точно боясь испугать девушку своей длинной фигурой, — он был чудовищно нескладен и велик в сравнении со своей хозяйкой. Я не понимал значения этих поклонов, но Лидочка заметила их преувеличенную почтительность. Это естественно: глаза врага всегда прекрасно видят; смешное в мужчине всего скорее доступно зрению женщины…

Весёлая девушка ласково улыбалась ему, иногда дарила его парой незначительных слов, а однажды, когда он колол дрова, даже спросила его — не устал ли он? Этого не следовало делать.

Я предупредил её:

— Он слишком самонадеян… считает себя исключительной личностью и способен забрать себе в голову бог знает что!

Она не обратила внимания на мои слова…

— Чудак он, — сказала она, задумчиво улыбаясь. — Такой смешной, длинный… и всё философствует там в кухне… а над ним смеются за это…

Она рассказала мне, что прислуга дома считает Платона глупым за то, что он не ухаживает за горничными, не сидит у ворот, истребляя семена подсолнухов, и читает книжки. Его поведение в глазах кухарки и горничных было не свойственно дворнику, говорил он много, непонятно, — всё это раздражало людей кухни.

— Нужно посоветовать ему сдать экзамен на учителя, и пусть он отправится в деревню, — сказал я.

— Да, — согласилась Лидия Алексеевна, — это лучше для него…

Должно быть, с этого момента она усилила свое внимание к Платону — не потому, конечно, что думала открыть в нём переодетого принца сказки, а просто ей было любопытно узнать, как чувствует и рассуждает человек, который метёт двор её дома…

Наступала весна. Прилетели грачи. В старых липах, над крышей дома, целыми днями, не умолкая, раздавался громкий крик хлопотливых птиц.

Я заметил, что глаза Платона смотрят как-то странно, дальше того, что было перед ними, как будто они упорно ищут нечто необходимое ему, не находят и, удивлённо расширяясь, улыбаются невесёлой улыбкой. Он стал молчалив, и в движениях его явилась какая-то растерянность… Однажды, в тихий апрельский вечер, запирая за мной ворота, он негромко спросил:

— Можно мне придти к вам завтра?

— Пожалуйста, — сказал я. — Между пятью и шестью вечера… До свидания! Между пятью и шестью…

Он пришёл аккуратно в это время, пришёл одетый, как всегда, в свою фуфайку, смущённо улыбнулся мне и тяжело сел к столу.

Я заговорил о прочитанных им книгах, но это, видимо, не интересовало его; он отвечал рассеянно, неохотно и смотрел печальными глазами куда-то через мою голову или сквозь моё лицо. Печаль не шла к его скуластой физиономии.

Вдруг он объявил:

— Я… стихи писать начал!

Он сконфуженно взглянул на меня и спросил негромко:

— Вам это смешно?

— Нет, нисколько! — успокоил я его. — Прочитайте мне стихи, — можно?

Он улыбнулся невесёлыми глазами, положил локти на стол, опустил на них свою лохматую голову и глухим голосом отрывисто заговорил:

Ночь пришла. Сижу я у окна,
Сад уснул. В нём — тьма и тишина.
Я смотрю в немую ночи тьму,
И душа моя кричит невольно:
Почему мне тяжело и больно?
Почему?

От его стихов пахло махоркой, от сапог — дёгтем, фуфайка на локтях была протёрта, у ворота она не имела пуговиц, и я видел, как тяжело и сильно бились жилы на шее Платона. Он, глядя в стол, читал:

Нет нигде душе моей ответа…
Душной тьмою всё кругом одето…
Спит земля, и влажный воздух нем…
Только моё сердце громко бьётся —
О, зачем она всегда смеётся?
О, зачем?

Он замолчал, поднял голову, и брови его вопросительно поднялись.

— Ну, что?

Я хотел обратить его лирику в шутку.

— Нехорошо! — сказал я, усмехаясь. — Нужно, чтоб или оба смеялись или — оба плакали… Есть у вас ещё стихи?

— Есть, — тихо сказал он и, снова опустив голову, медленно начал читать:

Прощай! Душа — тоской полна…
Я вновь, как прежде, одинок,
И снова жизнь моя темна.
Прощай, мой ясный огонёк!..
Прощай!
Прощай. Я поднял паруса,
Стою печально у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!

Глухой голос его звучал однотонно, напоминая о чтении псалтыря над усопшим. Он помолчал, взглянул на меня и, вздохнув, продолжал:

Даль моря мне грозит бедой,
И червь тоски мне душу гложет,
И грозно воет вал седой…
Но — море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
Прощай!

Он замолчал, сидя неподвижно. Мне было неловко, я не знал, как помочь ему? Подумав, я решил действовать, как хирург, — сразу отсечь ненужное. Я спросил:

— Вы — влюбились?

— Ну да, — тихо сказал он.

— Кто она? Горничная Феклуша?

Он удивлённо поднял брови и ответил:

— Лидия Алексеевна…

Разумеется, я знал это, но не ожидал, что он скажет так прямо, и мне не хотелось слышать об этом из его уст. Мне было немного неприятно и очень смешно.

— Послушайте, голубчик, — заговорил я как мог серьёзно и ласково, — поймите, что ведь это же — забавно!

— Забавно? — тихо вскричал он, и глаза его удивлённо расширились.

— Ну да! — сказал я. — Мне прямо-таки трудно говорить с вами серьёзно…

— Почему? — повторил он сдавленный крик.

— Да, — вы подумайте: вам девятнадцать лет… ну, вы там кое-что видели, кое-что знаете, но — разве вы пара ей? Она — девушка образованная, с тонкими вкусами… ей органически враждебно всё грубое, — да не в этом дело, наконец! — а в полной невозможности такого сочетания, как она и вы… Человек неглупый, вы сами должны чувствовать эту невозможность…

— А я — не чувствую… — тихо, но упрямо сказал он и тем же тоном спросил: — Разве я не человек, как все?

Я пожал плечами и снова начал говорить ему, а он смотрел на меня серыми глазами, и я видел, что мои слова не действуют на него.

— И, наконец, — сказал я, отходя в сторону от Платона, — Лидия Алексеевна любит меня…

Он медленно встал со стула, плотно сжал губы, сгорбился и, забыв подать мне руку, ушёл…

Я посмотрел вслед ему и почувствовал, что мне надо серьёзно вмешаться в эту забавную, но неприятную историю…

На другой же день, вечером, я пришёл к Лидии Алексеевне и, осторожно, чтобы не очень насмешить её, но в то же время достаточно внушительно, сказал ей, что, пожалуй, будет лучше, если она перестанет обращать внимание на своего дворника.

— Почему? — удивлённо спросила она. — С ним очень интересно говорить… Иногда его рассказы, несмотря на их грубость, так трогательны… и так ярко рисуют жизнь простых людей… Почему же, деспот, я не должна разговаривать с ним?

Тогда я сказал прямо, что Платон влюбился в неё и что первая любовь, — какова бы она ни была, — на всю жизнь формирует сердце мужчины… Она брезгливо вздрогнула, её глазки сделались круглыми от изумления, щёчки ярко вспыхнули, и она взволнованно забегала по комнате, обиженная и смущённая.

— Как он смеет! — растерянно восклицала она. — Он? У него потные руки… и такие красные… и уши тоже красные… Но — как я сама не догадалась? Вот… смешной! Мне и жалко его… и это так нехорошо… Вы говорите — сочинил стихи?

— Даже, кажется, недурные, — заметил я.

— Нет, как же это я сама не заметила? Право, это интересно… влюблённый демократ… роман! Ах, боже мой! Но что же теперь с ним делать, Филипп Васильевич? Необходимо отказать ему от места, да?

— Отнюдь — не сейчас! — посоветовал я. — Зачем же оскорблять человека, когда можно обойтись без этого? Отказать ему от места, конечно, необходимо, но нужно сделать это осторожно… не вдруг…

— Я бы хотела всё-таки посмотреть его стихи, — задумчиво сказала она…

Вскоре я искренно и горько раскаялся в том, что дал такой совет, упустив из вида ребяческое легкомыслие Лидочки.

На другой же день я уехал из города, а через два-три дня уже все в доме знали, что дворник влюблён в барышню. Происходили, — как я потом узнал, — весёлые и, надо сказать правду, злые сценки.

— Платон! — звала Лидочка.

Он являлся.

— Вы любите меня? — ласково спрашивала она.

— Да! — твёрдо говорил дворник.

— Очень?

— Да, — повторял он.

— И, если бы я попросила вас о чём-нибудь, — мечтательно рассматривая его скуластое лицо, таинственно и тихо говорила Лидочка, — ведь вы всё сделаете для меня, Платон?

— Всё! — с непоколебимой уверенностью отвечал дворник.

— Ну, если так, — восторженно улыбаясь, продолжала она, — если так, дорогой мой Платон…

Лицо её становилось печальным, и, глубоко вздыхая, она заканчивала:

— Поставьте самовар…

Он шёл и ставил самовар, а скулы у него становились острее, и глаза всё глубже уходили под лоб.

Иногда Лидочка, расспросив Платона о силе его любви, заставляла его вымыть её грязные калоши или посылала его с запиской к подруге, и во всём, о чём она его просила, она всегда задевала его любовь.

Вечером, когда собирались гости, она звала Платона, заставляла его читать стихи, и он читал, низко опустив голову, не глядя ни на кого. Его хвалили, он кланялся, а лицо у него было каменное. Лидочка при нём же говорила гостям:

— Ведь недурно, не правда ли? Иногда печатаются стихи хуже этих. Эти — неловки, но искренни… мне известно, что поэт действительно влюблён и — безнадёжно! На пути к его счастью стоят сословные предрассудки и холодное сердце той, которую он воспевает…

Я нахожу, что она обращалась с юношей неосторожно и незаслуженно зло… Мне кажется, что его любовь — оскорбляла её самолюбие и она немножко мстила за это бедняку… Впрочем — и все другие относились к нему не лучше. Старик-профессор был очень добрый человек, он любил любовью мудреца всех насекомых, но и он находил удовольствие в шутках над юношей.

— Послушайте, поэт! — говорил он. — Убедительно прошу вас, не наваливайте вы так много навоза на грядки для спаржи! Я не однажды говорил вам это, а вы всё забываете… и я останусь без спаржи, если дело пойдёт так плохо… Я, впрочем, не сержусь, я понимаю ваше положение… Вас влечёт в Аркадию… Что ж? Законно: в детстве человек болеет корью и скарлатиной, в юности он влюбляется, пишет стихи и мечтает о подвигах… трата времени не очень полезная для жизни… но всё же это лучше, чем благоразумие старости!

Профессор всегда говорил длинно, красноречие его было скучновато, но ему оно нравилось.

Шутила и прислуга — она, конечно, шутила проще и грубее. И, очевидно, все шутки попадали в цель метко, ибо цель была достаточно велика. Но изобретательнее всех была Лидочка, — я не могу скрыть этого и не одобряю, конечно.

Вечерами, при луне, она красиво и задумчиво садилась у открытого окна и громко говорила подругам о том, что любовь — не знает преград, что для неё — нет дворян, нет крестьян, а есть только мужчина, человек, любимый. Платон слышал это.

Потом она звала его, смотрела холодно и сухо в его лицо и заставляла что-нибудь сделать для неё.

Она играла меланхолические пьесы, нежно трогавшие душу влюблённого мягкими и ласковыми аккордами, она пела нежные, тихие песенки, в которых звучало ожидание ласки и тоска о милом, и всё это она делала так, чтобы дворник видел, слышал, чувствовал…

Однажды он подошёл к ней в саду и сказал:

— Зачем вы смеетесь надо мной? Что смешного в том, что я люблю вас? Скоро я уйду из города… мне хочется помнить вас ласковой, доброй… не мучайте меня!

Говорил он тихо и стоял неподвижно, но Лидочка чего-то испугалась в нём и убежала, ни слова не сказав ему.

Но на другой день она не могла отказать себе в удовольствии ещё немножко помучить его, — призвала в комнаты и заставила читать стихи перед двумя её подругами. В стихах шла речь о молодом, крепком дубе, — одна из его веток коснулась лица королевы, и королева приказала срубить дуб. Стихи были неуклюжие; барышни, слушая их, улыбались…

Кончилось это тем, что однажды утром я получил записку от Лидочки:

«Немедленно приезжайте Платоном несчастие Лида».

Она встретила меня растерянная, бледная, полубольная.

— Вы знаете — он застрелился!

— Неужели? — воскликнул я, тяжело поражённый.

— Да, да! Вот вам! — нервозно бегая по комнате, говорила она. — И в этом виноваты вы, вы!

— Я?

— Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали — нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…

На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…

— Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, — говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. — Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!

Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…

Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым — и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…

Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:

— Спросите их… вот я — работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?

Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:

— Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот — выздоровеете вы, и — всё это разъяснится… Ведь вы же знаете — они хорошие люди…

Не открывая глаз, он сказал:

— Там у меня… остались книги… пошлите их в Ростов… столяру Евсею Скрябину… не забудьте!

— Хорошо, я пошлю!

Вынув записную книжку, я занёс в неё адрес столяра, а он всё лежал неподвижно. В груди его глухо хрипело, и огромные, тёмные пятна на месте глаз делали его лицо мёртвым.

Я смотрел на него, молчал, и мне было неловко оставаться, неловко уйти.

Наконец, он открыл глаза и прошептал:

— Уходите!

— До свидания! — сказал я.

Он ответил мне движением руки.

Медленно, с неприятным, едким чувством в груди, я пошёл из палаты и когда вышел в коридор, то услыхал хриплый голос Платона:

— Сиделка… не пускайте ко мне… никого…

Очевидно, он думал, что придёт Лидочка.

Ночью он умер.

…Исполняя его поручение, я послал в Ростов книги, оставленные им, — тетрадки со стихами он сжёг в печи, сказала мне прислуга, — но среди книг мне попался перечёркнутый листок почтовой бумаги, и на нём торопливо были написаны вот эти строки:

«Медленно и долго поднимался я с низу жизни к вам, на вершину её, и на всё в пути моём я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную…»

Я взял листок себе на память о Платоне; недавно, роясь в столе, нашёл его и вспомнил о юноше… и — вот рассказал о нём.