I
Будучи некрасив и зная это, молодой человек сказал себе:
— Я умён. Сделаюсь мудрецом. У нас это — очень просто.
И стал читать толстые сочинения — он был действительно не глуп, понимал, что наличие мудрости всего легче доказать цитатами из книг.
А прочитав столько мудрых книг, сколько нужно, чтобы стать близоруким, он гордо поднял нос, покрасневший от тяжести очков, и заявил всему существующему:
— Ну, нет, меня не обманешь! Я ведь вижу, что жизнь — это ловушка, поставленная для меня природой!
— А — любовь? — спросил Дух жизни.
— Благодарю, я, слава богу, не поэт! Я не войду ради кусочка сыра в железную клетку неизбежных обязанностей!
Но всё-таки он был человек не особенно даровитый и потому решил взять должность профессора философии.
Приходит к министру народного просвещения и говорит:
— Ваше высокопревосходительство, вот — я могу проповедовать, что жизнь бессмысленна и что внушениям природы не следует подчиняться!
Министр задумался: «Годится это или нет?»
Потом спросил:
— А велениям начальства надо подчиняться?
— Обязательно — надо! — сказал философ, почтительно склонив вытертую книгами голову. — Ибо страсти человечьи…
— Ну, то-то! Лезьте на кафедру. Жалованья — шестнадцать рублей. Только — если я предпишу принять к руководству даже и законы природы, смотрите — без вольнодумства! Не потерплю!
И, подумав, он меланхолически сказал:
— Мы живём в такое время, что ради интересов целостности государства, может быть, и законы природы придётся признать не только существующими, но и полезными — отчасти!
«Чёрта с два! — мысленно воскликнул философ. — Дойдёте вы до этого, как же…»
А вслух — ничего не сказал.
Вот он и устроился: еженедельно влезал на кафедру и по часу говорил разным кудрявым юношам:
— Милостивые государи! Человек ограничен извне, ограничен изнутри, природа ему враждебна, женщина — слепое орудие природы, и по всему этому жизнь наша совершенно бессмысленна!
Он привык думать так и часто, увлекаясь, говорил красиво, искренно; юные студентики восторженно хлопали ему, а он, довольный, ласково кивал им лысой головой, умилённо блестел его красненький носик, и всё шло очень хорошо.
Обеды в ресторанах были вредны ему, — как все пессимисты, он страдал несварением желудка, — поэтому он женился, двадцать девять лет обедал дома; между делом, незаметно для себя, произвёл четверых детей, а после этого — помер.
За гробом его почтительно и печально шли три дочери с молодыми мужьями и сын, поэт, влюблённый во всех красивых женщин мира. Студенты пели «Вечную память» — пели очень громко и весело, но — плохо; над могилой товарищи профессора говорили цветистые речи о том, как стройна была покойникова метафизика; всё было вполне прилично, торжественно и даже минутами трогательно.
— Вот и помер старикашка! — сказал один студент товарищам, когда расходились с кладбища.
— Пессимист он был, — отозвался другой.
А третий спросил:
— Ну? Разве?
— Пессимист и консерватор.
— Ишь, лысый! А я и не заметил…
Четвёртый студент был человек бедный, он озабоченно осведомился:
— Позовут нас на поминки?
Да, их позвали.
Так как покойный профессор написал при жизни хорошие книги, в которых горячо и красиво доказывал бесцельность жизни, — книги покупались хорошо, и читали их с удовольствием — ведь что ни говорите, а человек любит красивое!
Семья была хорошо обеспечена — и пессимизм может обеспечить! — поминки были устроены богатые, бедный студент на редкость хорошо покушал и, когда шёл домой, то думал, добродушно улыбаясь:
«Нет — и пессимизм полезен…»
II
А ещё был такой случай.
Некто, считая себя поэтом, писал стихи, но — почему-то всё плохие, и это очень сердило его.
Вот однажды, идёт он по улице и видит: валяется на дороге кнут — извозчик потерял.
Осенило поэта вдохновение, и тотчас же в уме его сложился образ:
Как чёрный бич, в пыли дорожной
Лежит — раздавлен — труп змеи.
Над ним — рой мух гудит тревожно,
Вокруг — жуки и муравьи.
Белеют тонких рёбер звенья
Сквозь прорванную чешую…
Змея! Ты мне напоминаешь
Любовь издохшую мою…
А кнут встал на конец кнутовища и говорит, качаясь:
— Ну, зачем врёшь? Женатый человек, грамоту знаешь, а — врёшь! Ведь не издыхала твоя любовь, жену ты и любишь и боишься её…
Поэт рассердился:
— Это не твоё дело!..
— И стихи скверные…
— А тебе и таких не выдумать! Только свистеть можешь, да и то не сам.
— А всё-таки зачем врёшь? Ведь не издыхала любовь-то?
— Мало ли чего не было, а нужно, чтоб было…
— Ой, побьёт тебя жена! Отнеси-ка ты меня к ней…
— Как же, дожидайся!
— Ну, бог с тобой! — сказал кнут, свиваясь штопором, лёг на дороге и задумался о людях, а поэт пошёл в трактир, спросил бутылку пива и тоже стал размышлять, но — о себе.
«Хотя кнут и — дрянь, но стихи опять плоховаты, это верно! Странное дело! Один пишет всегда плохие стихи, а другому иной раз удаются хорошие — до чего всё неправильно в этом мире! Дурацкий мир!»
Так он сидел, пил и, всё более углубляясь в познавание мира, пришёл, наконец, к твёрдому решению: «Надо говорить правду: совершенно никуда не годится этот мир, и человеку в нём даже обидно жить!» Часа полтора думал он в этом направлении, а потом сочинил:
Пёстрый бич наших страстных желаний
Гонит нас в кольца Смерти-Змеи,
Мы плутаем в глубоком тумане.
Ах — убьёмте желанья свои!
Они в даль нас обманно манят,
Мы влачимся сквозь тёрн обид,
По пути — сердце скорби нам ранят,
А в конце его — каждый убит…
И прочее в этом духе — двадцать восемь строк.
— Вот это — ловко! — воскликнул поэт и пошёл домой, очень довольный собою.
Дома он прочитал стихи жене — ей тоже понравилось.
— Только, — сказала она, — первое четверостишие как будто не того…
— Сожрут! Пушкин начал тоже «не того»… Зато — размер каков? Панихида!
Потом он стал играть со своим сынишкой: посадив его на колено и подкидывая, пел тенорком:
Скок-поскок
На чужой мосток!
Эх, буду я богат —
Я свой намощу,
Никого не пущу!
Очень весело провели вечер, а утром поэт снёс стихи редактору, и редактор сказал глубокомысленно — они все глубокомысленны, редактора, оттого-то журналы и скучны.
— Гм? — сказал редактор, трогая себя за нос. — Это, знаете, не плохо, а главное, — очень в тон настроению времени, очень! М-да, вот вы, пожалуй, и нашли себя. Ну-с, продолжайте в том же духе… Шестнадцать копеек строка… четыре сорок восемь… Поздравляю!
Потом стихи были напечатаны, и поэт почувствовал себя именинником, а жена усердно целовала его, томно говоря:
— М-мой поэт, о-о…
Славно время провели!
А один юноша — очень хороший юноша, мучительно искавший смысла жизни, — прочитал эти стихи и застрелился. Он, видите ли, был уверен, что автор стихов, прежде чем отвергнуть жизнь, искал смысла в ней так же долго и мучительно, как искал сам он, юноша, и он не знал, что эти мрачные мысли продаются по шестнадцати копеек строка. Серьёзный был.
Да не помыслит читатель, что я хочу сказать, будто бы порою даже кнут может быть употреблён с пользою для людей.
III
Долго жил Евстигней Закивакин в тихой скромности, в робкой зависти и вдруг неожиданно прославился.
А случилось это так: однажды после роскошной пирушки он истратил последние свои шесть гривен и, проснувшись наутро в тяжком похмелье, весьма удручённый, сел за свою привычную работу: сочинять объявления в стихах для «Анонимного бюро похоронных процессий».
Сел и, пролив обильный пот, убедительно написал:
Бьют тебя по шее или в лоб, —
Всё равно, ты ляжешь в тёмный гроб…
Честный человек ты иль прохвост, —
Всё-таки оттащат на погост…
Правду ли ты скажешь иль соврёшь, —
Это всё едино: ты умрёшь!..
И так далее в этом роде, аршина полтора.
Понёс работу в «бюро», а там не принимают:
— Извините, — говорят, — это никак нельзя напечатать: многие покойники могут обидеться и даже содрогнуться в гробах. Живых же увещевать к смерти не стоит, — они и сами собою, бог даст, помрут…
Огорчился Закивакин:
— Чёрт бы вас побрал! О покойниках заботитесь, монументы ставите, панихиды служите, а живой — помирай с голоду…
В гибельном настроении духа ходит он по улицам и вдруг видит — вывеска, а на ней — чёрными буквами по белому полю — сказано:
«Жатва Смерти».
— Ещё похоронное бюро, а я и не знал! — обрадовался Евстигней.
Но оказалось, что это не бюро, а редакция нового беспартийного и прогрессивного журнала для юношества и самообразования. Закивакина ласково принял сам редактор-издатель Мокей Говорухин, сын знаменитого салотопа и мыловара Антипы Говорухина, парень жизнедеятельный, хотя и худосочный.
Посмотрел Мокей стишки, — одобрил:
— Ваши, — говорит, — вдохновения как раз то самое, ещё никем не сказанное слово новой поэзии, в поиски за которым я и снарядился, подобно аргонавту Герострату…
Конечно, всё это он врал по внушению странствующего критика Лазаря Сыворотки, который тоже всегда врал, чем и создал себе громкое имя. Смотрит Мокей на Евстигнея покупающими глазами и повторяет:
— Материальчик впору нам, но имейте в виду, что мы стихов даром не печатаем!
— Я и хочу, чтобы мне заплатили, — сознался Евстигнейка.
— Ва-ам? За стихи-то? Шутите! — смеётся Мокей. — Мы, сударь, только третьего дня вывеску повесили, а уж за это время стихов нам прислано семьдесят девять сажен! И всё именами подписаны!
Но Евстигней не уступает, и согласились на пятаке за строку.
— Только потому, что уж очень это у вас здорово пущено! — объяснил Мокей. — Надо бы псевдонимец вам избрать, а то Закивакин не вполне отлично. Вот ежели бы… например, — Смертяшкин, а? Стильно!
— Всё равно, — сказал Евстигней. — Мне — абы гонорар получить: есть очень хочется…
Он был парень простодушный.
И через некоторое время стихи были напечатаны на первой странице первой книги журнала, под заголовком:
«Голос вечной правды».
С того дня и постигла Евстигнейку слава: прочитали жители стихи его — обрадовались:
— Верно написал, материн сын! А мы живём, стараемся кое-как, то да сё, и незаметно нам было, что в жизни-то нашей никакого смысла, между прочим, нет! Молодец Смертяшкин!
И стали его на вечера приглашать, на свадьбы, на похороны да на
поминки, а стихи его во всех модных журналах печатаются по полтине строка, и уже на литературных вечерах полногрудые дамы, очаровательно улыбаясь, читают «поэзы Смертяшкина»:
Нас ежедневно жизнь разит,
Нам отовсюду смерть грозит!
Со всяких точек зрения
Мы только жертвы тления!
— Браво-о! Спасибо-о! — кричат жители.
«А ведь, пожалуй, я и в самом деле поэт?» — задумался Евстигнейка и начал — понемножку — зазнаваться: завёл чёрно-пёстрые носки и галстухи, брюки надел тоже чёрные с белой полоской поперёк и стал говорить томно, разводя глазами в разные стороны:
— Ах, как это пошло-жизненно!
Заупокойную литургию прочитал и употребляет в речи мрачные слова: паки, дондеже, всуе…
Ходят вокруг него разные критики, истощая Евстигнейкин гонорарий, и внушают ему:
— Углубляйся, Евстигней, а мы поддержим!
И действительно, когда вышла книжка: «Некрологи желаний, поэзы Евстигнея Смертяшкина», то критики весьма благосклонно отметили глубокую могильность настроений автора. Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошёл к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей:
— О, безобразна, бесславна, не имущая вида!
Она долго ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия:
— Я согласна идти к смерти рука об руку с тобою!
— Обречённая уничтожению! — воскликнул Евстигней.
Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается:
— Мой бесследно исчезающий!
Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила:
— Мы обязательно должны устроить стильный быт!
Смертяшкин уже ко многому привык и сразу понял.
— Я, — говорит, — конечно, недосягаемо выше всех предрассудков, но, если хочешь, давай обвенчаемся в кладбищенской церкви!
— Хочу ли? О, да! И пусть все шафера тотчас после свадьбы застрелятся!
— Все, пожалуй, не пойдут на это, а Кукин может, — он уже семь раз стрелялся.
— И чтобы священник был старенький, знаешь, такой… наканунный смерти.
Так, стильно мечтая, они сидели до той поры, пока из холодной могилы пространства, где погребены мириады погасших солнц и в мёртвой пляске кружатся замороженные планеты, — пока в этой пустыне бездонного кладбища усопших миров не появился скорбный лик луны, угрюмо осветив землю, пожирающую всё живое… Ах, это жуткое сияние умершей луны, подобное свечению гнилушек, всегда напоминает чутким сердцам, что смысл бытия — тление, тление…
Смертяшкин настолько воодушевился, что даже без особого труда стихи сочинил и прошептал их чёрным шёпотом в ухо будущему скелету возлюбленной:
Чу, смерть стучит рукою честной
По крышке гроба, точно в бубен!..
Я слышу зов её так ясно
Сквозь пошлый хаос скучных буден.
Жизнь спорит с нею, — лживым кличем
Зовёт людей к своим обманам;
Но мы с тобой не увеличим
Числа рабов, пленённых ею!
Нас не подкупишь ложью сладкой,
Ведь знаем мы с тобою оба,
Жизнь — только миг, больной и краткий,
А смысл её — под крышкой гроба!
— Как мёртво! — восхищалась Нимфодора. — Как тупо-могильно!
Она все эти штуки превосходно понимала.
На сороковой день после этого они венчались у Николы на Тычке, в старенькой церкви, тесно окружённой самодовольными могилами переполненного кладбища. Ради стиля свидетелями брака подписались два могильщика, шаферами были заведомые кандидаты в самоубийцы; в подруги невеста выбрала трёх истеричек, из которых одна уже вкушала уксусную эссенцию, другие готовились к этому и одна дала честное слово покончить с собой на девятый день после свадьбы.
А когда вышли на паперть, шафер, прыщеватый парень, изучавший на себе действие сальварсана[34], открыв дверь кареты, мрачно сказал:
— Вот катафалк!
Новобрачная, в белом платье с чёрными лентами и под чёрной фатой, умирала от восторга, а Смертяшкин, влажными глазами оглядывая публику, спрашивал шафера:
— Репортёры есть?
— И фотограф…
— Не шевелись, Нимфочка…
Репортёры, из уважения к поэту, оделись факельщиками, а фотограф — палачом, жители же, — им всё равно, на что смотреть, было бы забавно! — жители одобряли:
— Quel chic![35]
И даже какой-то вечно голодающий мужичок согласился с ними:
— Charmant![36]
— Да-а, — говорил Смертяшкин новобрачной за ужином в ресторане против кладбища, — мы прекрасно похоронили нашу юность! Вот именно это и называется победой над жизнью!
— Ты помнишь, что это всё мои идеи? — спросила нежно Нимфодора.
— Твои? Разве?
— Конечно.
— Ну… всё равно:
Я и ты — одна душа и тело!
Мы с тобой теперь навеки слиты.
Это смерть так мудро повелела,
Мы — её рабы и сателлиты.
— Но всё-таки я не позволю тебе поглотить мою индивидуальность! — очаровательно предупредила она. — И потом, сателлиты, я думаю, надо произносить два «т» и два «л»! Впрочем, саттеллиты, вообще, кажутся мне не на месте…
Смертяшкин ещё раз попробовал одолеть её стихами:
Что такое наше «я»,
Смертная моя?
Нет его иль есть оно, —
Это всё равно!
Будь активна, будь инертна, —
Всё равно, — ты не бессмертна!
— Нет, уж это надобно оставить для других, — кротко сказала она.
После длинного ряда таких и подобных столкновений у Смертяшкина случайно родилось дитя — девочка, и Нимфодора повелела:
— Люльку закажи в форме гробика!
— Не слишком ли это, Нимфочка?
— Нет уж, пожалуйста! Стиль надо сохранять строго, если ты не хочешь, чтобы критики и публика упрекнули тебя в раздвоении и неискренности…
Она оказалась очень хозяйственной дамой: сама солила огурцы, тщательно собирала все рецензии о стихах мужа и, уничтожая неодобрительные, — похвальные издавала отдельными томиками за счёт поклонников поэта.
С хорошей пищи стала она женщиной дородной, глаза её всегда туманились мечтой, возбуждая в людях мужского пола страстное желание подчиниться року. Завела домашнего критика, жилистого мужчину, рыжего цвета, сажала его рядом с собою, и, вонзая туманный взгляд прямо в сердце ему, читала нарочито гнусаво стихи мужа, убеждённо спрашивая:
— Глубоко? Сильно?
Тот первое время только мычал, а потом стал ежемесячно писать пламенные статьи о Смертяшкине, который «с непостижимой углублённостью проник в бездонность той чёрной тайны, которую мы, жалкие, зовём Смертью, а он — полюбил чистой любовью прозрачного ребёнка. Его янтарная душа не отемнилась познанием ужаса бесцельности бытия, но претворила этот ужас в тихую радость, в сладостный призыв к уничтожению той непрерывной пошлости, которую мы, слепые души, именуем Жизнью».
При благосклонной помощи рыжего, — по убеждениям он был мистик и эстет, по фамилии — Прохарчук, по профессии — парикмахер, — Нимфодора довела Евстигнейку до публичного чтения стихов: выйдет он на эстраду, развернёт коленки направо-налево, смотрит на жителей белыми овечьими глазами и, покачивая угловатой головою, на которой росли разные разности мочального цвета, безучастно вещает:
В жизни мы — как будто на вокзале,
Пред отъездом в тёмный мир загробный…
Чем вы меньше чемоданов взяли,
Тем для вас и легче и удобней!
Будем жить бессмысленно и просто!
Будь пустым, тогда и будешь чистым.
Краток путь от люльки до погоста!
Служит Смерть для жизни машинистом!..
— Браво-о! — кричат вполне удовлетворённые жители — Спасибо-о!
И говорят друг другу:
— Ловко, шельма, доказывает, даром, что этакий обсосанный!..
Те же, кому ведомо было, что раньше Смертяшкин работал стихи для «Анонимного бюро похоронных процессий», были, конечно, и теперь уверены, что он все свои песни поёт для рекламы «бюро», но, будучи ко всему одинаково равнодушны, молчали, твёрдо памятуя одно: «Каждому жрать надо!»
«А может, я и в самом деле — гений! — думал Смертяшкин, слушая одобрительный рёв жителей. — Ведь никто не знает, что такое гений; некоторые утверждали же, будто гении — полоумные… А если так…»
И при встрече со знакомыми стал спрашивать их не о здоровье, а:
— Когда умрёте?
Чем и приобрёл ещё большую популярность среди жителей.
А жена устроила гостиную в виде склепа; диванчики поставила зелёненькие, в стиле могильных холмиков, а на стенах развесила снимки с Гойя, с Калло да ещё и — Вюртц!
Хвастается:
— У нас даже в детской веяние Смерти ощутимо: дети спят в гробиках, няня одета схимницей, — знаете, такой чёрный сарафан, с вышивками белым — черепа, кости и прочее, очень интересно! Евстигней, покажи дамам детскую! А мы, господа, пойдёмте в спальню…
И, обаятельно улыбаясь, показывала убранство спальни: над кроватью саркофагом — чёрный балдахин, с серебряной бахромой; поддерживали его выточенные из дуба черепа; орнамент — маленькие скелетики нежно играют могильными червяками.
— Евстигней, — объясняла она, — так поглощён своей идеей, что даже спит в саване…
Некоторые жители изумлялись:
— Спи-ит?
Она печально улыбалась.
А Евстигнейка был в душе парень честный и порою невольно думал: «Уж если я — гений, то — что же уж? Критика пишет о влиянии, о школе Смертяшкина, а я… не верю я в это!»
Приходил Прохарчук, разминая мускулы, смотрел на него и спрашивал басом:
— Писал? Ты, брат, пиши больше. Остальное мы с твоей женой живо сделаем… Она у тебя хорошая женщина, и я её люблю…
Смертяшкин и сам давно видел это, но по недостатку времени и любви к покою ничего не предпринимал против.
А то сядет Прохарчук в кресло поудобнее и рассказывает обстоятельно:
— Знал бы ты, брат, сколько у меня мозолей и какие! У самого Наполеона не было таких…
— Бедный мой! — вздыхала Нимфодора, а Смертяшкин пил кофе и думал:
«Как это правильно сказано, что для женщин и лакеев нет великих людей!»
Конечно, он, как всякий мужчина, был не прав в суждении о своей жене, — она весьма усердно возбуждала его энергию:
— Стёгнышко! — любовно говорила она. — Ты, кажется, и вчера ничего не писал? Ты всё чаще манкируешь талантом, милый! Иди, поработай, а я пришлю тебе кофе…
Он шёл, садился к столу и неожиданно сочинял совершенно новые стихи:
Сколько пошлости и вздора
Написал я, Нимфодора,
Ради тряпок, ради шубок,
Ради шляпок, кружев, юбок!
Это его пугало, и он напоминал себе:
«Дети!»
Детей было трое. Их надо было одевать в чёрный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, — всё это требовало денег.
И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:
Всюду жирный трупный запах
Смерть над миром пролила.
Жизнь в её костлявых лапах,
Как овца в когтях орла.
— Видишь ли что, Стёгнышко, — любовно говорила Нимфодора. — Это не совсем… как тебе сказать? Как надо сказать, Мася?
— Это — не твоё, Евстигней! — говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. — Ты — автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…
— Но это же новый этап моих переживаний! — возражал Смертяшкин.
— Ну, милый, ну, какие переживания? — убеждала жена. — Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!
— Помни, — гробовым тоном внушал Прохарчук, — что ты обещал:
Прославить смерти власть
Беззлобно и покорно…
— А потом обрати внимание: «как овца в» невольно напоминает фамилию министра — Коковцев, и это может быть принято за политическую выходку! Публика глупа, политика — пошлость!
— Ну, ладно, не буду, — говорил Евстигней, — не буду! Всё едино, — ерунда!
— Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! — предупреждал Прохарчук.
Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:
Маленькая девочка ходит среди сада,
Беленькая ручка дерзко рвёт цветы…
Маленькая девочка, рвать цветы не надо,
Ведь они такие же хорошие, как ты!
Маленькая девочка! Чёрная, немая,
За тобою следом тихо смерть идёт,
Ты к земле наклонишься, — косу поднимая,
Смерть оскалит зубы и — смеётся, ждёт…
Маленькая девочка! Смерть и ты — как сёстры;
Ты ненужно губишь яркие цветы,
А она косою острой, вечно острой! —
Убивает деток, вот таких, как ты…
— Но это же сентиментально, Евстигней, — негодуя, крикнула Нимфодора.
— Помилуй, куда ты идёшь? Что ты делаешь с своим талантом?
— Не хочу я больше, — мрачно заявил Смертяшкин.
— Чего не хочешь?
— Этого. Смерть, смерть, — довольно! Мне противно слово самоё!
— Извини меня, но ты — дурак!
— Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я — человек…
— Ах, вот как? — иронически воскликнула Нимфодора. — Ты — только человек?
— Да. И люблю всё живое…
— Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!
— Критика? — заорал Смертяшкин. — Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!
— Это от восхищения твоими же стихами!
— А дети у нас рыжие, — тоже от восхищения?
— Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!
И вдруг, упав в кресло, заявила:
— Ах, я не могу больше жить с тобой!
Евстигнейка и обрадовался, и в то же время испугался.
— Не можешь? — с надеждой и со страхом спросил он. — А дети?
— Пополам!
— Троих-то?
Но она стояла на своём. Потом пришёл Прохарчук.
Узнав, в чём дело, он огорчился и сказал Евстигнейке:
— Я думал, ты — большой человек, а ты — просто маленький мужчина!
И пошёл собирать Нимфодорины шляпки. А пока он мрачно занялся этим, она говорила мужу правду:
— Ты выдохся, жалкий человек. У тебя нет больше ни таланта, ничего! Слышишь: ни-че-го!
Захлебнулась пафосом честного негодования и докончила:
— У тебя и не было ничего никогда! Если бы не я и Прохарчук — ты так всю жизнь и писал бы объявления в стихах, слизняк! Негодяй, похититель юности и красоты моей…
Она всегда в моменты возбуждения становилась красноречива.
Так и ушла она, а вскоре, под руководством и при фактическом участии Прохарчука, открыла «Институт красоты мадам Жизан из Парижа. Специальность — коренное уничтожение мозолей».
Прохарчук же, разумеется, напечатал разносную статью «Мрачный мираж», обстоятельно доказав, что у Евстигнея не только не было таланта, но что вообще можно сомневаться, существовал ли таковой поэт. Если же существовал и публика признавала его, то это — вина торопливой, неосторожной и неосмотрительной критики.
А Евстигнейка потосковал, потосковал, и — русский человек быстро утешается! — видит: детей кормить надо! Махнул рукой на прошлое, на всю смертельную поэзию, да и занялся старым, знакомым делом: весёлые объявления для «Нового похоронного бюро» пишет, убеждая жителей:
Долго, сладостно и ярко
На земле мы любим жить,
Но придёт однажды Парка
И обрежет жизни нить!
Обсудивши этот случай,
Не спеша, со всех сторон,
Предлагаем самый лучший
Матерьял для похорон!
Всё у нас вполне блестяще,
Не истёрто, не старо:
Заходите же почаще
В наше «Новое бюро»!
Могильная, 16
Так все и возвратились на стези своя.
IV
Жил-был честолюбивый писатель.
Когда его ругали — ему казалось, что ругают чрезмерно и несправедливо, а когда хвалили — он думал, что хвалят мало и неумно, и так, в постоянных неудовольствиях, дожил он до поры, когда надобно было ему умирать.
Лёг писатель в постель и стал ругаться:
— Ну, вот — не угодно ли? Два романа не написаны. Да и вообще материала ещё лет на десять. Чёрт бы побрал этот закон природы и все прочие вместе с ним! Экая глупость! Хорошие романы могли быть. И придумали же такую идиотскую всеобщую повинность. Как будто нельзя иначе! И ведь всегда не вовремя приходит это — повесть не кончена…
Он — сердится, а болезни сверлят ему кости и нашёптывают в уши:
— Ты — трепетал, ага? Зачем трепетал? Ты ночей не спал, ага? Зачем не спал? Ты — с горя пил, ага? А с радости — тоже?
Он морщился, морщился, наконец видит — делать нечего! Махнул рукой на все свои романы и — помер. Очень неприятно было, а — помер.
Хорошо. Обмыли его, одели приличненько, гладко причесали, положили на стол; вытянулся он, как солдат, — пятки вместе, носки врозь, — нос опустил, лежит смирно, ничего не чувствует, только удивляется:
«Как странно — совсем ничего не чувствую! Это первый раз в жизни. Жена плачет. Ладно, теперь — плачешь, а бывало, чуть что — на стену лезла. Сынишка хнычет. Наверное, бездельником будет, — дети писателей всегда бездельники, сколько я их ни видал… Тоже, должно быть, какой-нибудь закон природы. Сколько их, законов этих!»
Так он лежал и думал, и думал, и всё удивлялся своему равнодушию — не привык к этому.
И вот — понесли его на кладбище, но вдруг он чувствует: народу за гробом мало идёт.
«Нет, уж это дудки! — сказал он сам себе. — Хоть я писатель и маленький, а литературу надобно уважать!»
Выглянул из гроба — действительно: провожают его — не считая родных — девять человек, в том числе двое нищих и фонарщик, с лестницей на плече.
Ну, тут он совсем вознегодовал: «Экие свиньи!»
И до того воодушевился обидой, что немедленно воскрес, незаметно выскочил из гроба, — человек он был небольшой, — забежал в парикмахерскую, сбрил усы и бороду, взял у парикмахера чёрненький пиджачок, с заплатой под мышкой, свой костюм ему оставил, сделал себе почтительно огорчённое лицо и стал совсем как живой — узнать нельзя!
И даже, по любопытству, свойственному роду его занятий, спросил парикмахера:
— Не удивляет вас этот странный случай?
Тот только усы свои снисходительно поправил.
— Помилуйте-с, — говорит, — мы в России живём и вполне ко всему привыкли…
— Всё-таки — покойник и вдруг переодевается…
— Мода времени-с! И какой вы покойник? Только по внешности, а вообще ежели взять, — дай бог всякому! Нынче живые-то куда неподвижнее держатся!
— А не очень я желтоват?
— Вполне в духе эпохи-с, как надо быть! Россия-с — всем жёлтенько живётся…
Известно, что парикмахеры — первые льстецы и самый любезный народ на земле.
Простился с ним писатель и побежал догонять гроб, движимый живым желанием выразить в последний раз своё уважение к литературе; догнал — стало провожатых десятеро, увеличился писателю почёт. Встречный народ удивляется:
— Глядите-ка, как писателя-то хоронят, ай-яй!
А понимающие люди, проходя по своим делам, не без гордости думают: «Заметно, что значение литературы всё глубже понимается страною!»
Идёт писатель за своим гробом, будто поклонник литературы и друг умершего, беседует с фонарщиком.
— Знавали покойника?
— Как же! Кое-чем попользовался от него.
— Приятно слышать!
— Да. Наше дело — дешёвое, воробьиное дело, где упало, там и клюй!
— Это как надо понять?
— Понимайте просто, господин.
— Просто?
— Ну, да. Конечно, ежели смотреть с точек зрения, то — грех, однако — без жульничества никак не проживёшь.
— Гм? Вы уверены?
— Обязательно так! Фонарь — как раз супротив его окна, а он каждую ночь до рассвета сиживал, ну, я фонаря и не зажигал, потому — свету из его окна вполне достаточно — стало быть, одна лампа — чистый мне доход! Полезный был человек!
Так, мирно беседуя то с тем, то с другим, дошёл писатель до кладбища, а там пришлось ему речь говорить о себе, потому что у всех провожатых в тот день зубы болели, — ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет да болит.
Недурную сказал речь, в одной газете его похвалили даже:
«Кто-то из публики, напомнивший нам по внешнему облику человека сцены, произнёс над могилой тёплую и трогательную речь. Хотя в ней он, на наш взгляд, несомненно переоценил и преувеличил более чем скромные заслуги покойника, писателя старой школы, не употреблявшего усилий отделаться от её всем надоевших недостатков — наивного дидактизма и пресловутой «гражданственности», — тем не менее, речь была сказана с чувством несомненной любви к слову».
А когда всё — честь честью — кончилось, писатель лёг в домовину и подумал, вполне удовлетворённый:
«Ну, вот и готово, и очень всё хорошо вышло, достойно, как и следует!»
Тут он совсем умер.
Вот как надо уважать своё дело, хотя бы это была и литература!
V
А то — жил-был один барин, прожил он с лишком полжизни и вдруг почувствовал, что чего-то ему не хватает — очень встревожился.
Щупает себя — будто всё цело и на месте, а живот даже в излишке; посмотрит в зеркало — нос, глаза, уши и всё прочее, что полагается иметь серьёзному человеку, — есть; пересчитает пальцы на руках — десять, на ногах — тоже десять, а всё-таки чего-то нет!
— Что за оказия?
Спрашивает супругу:
— А как ты думаешь, Митродора, у меня всё в порядке?
Она уверенно говорит:
— Всё!
— А мне иногда кажется…
Как женщина религиозная, она советует:
— Если кажется — прочитай мысленно «Да воскреснет бог и расточатся врази его»…
Друзей исподволь пытает о том же, друзья отвечают нечленораздельно, а смотрят — подозрительно, как бы предполагая в нём нечто вполне достойное строгого осуждения.
«Что такое?» — думает барин в унынии.
Стал вспоминать прошлое — как будто всё в порядке: и социалистом был, и молодёжь возмущал, а потом ото всего отрёкся и давно уже собственные посевы своими же ногами усердно топчет. Вообще — жил как все, сообразно настроению времени и внушениям его.
Думал-думал и вдруг — нашёл:
«Господи! Да у меня же национального лица нет!»
Бросился к зеркалу — действительно, лицо неясное, вроде слепо и без запятых напечатанной страницы перевода с иностранного языка, причём переводчик был беззаботен и малограмотен, так что совсем нельзя понять, о чём говорит эта страница: не то требует душу свободе народа в дар принести, не то утверждает необходимость полного признания государственности.
«Гм, какая, однако, путаница! — подумал барин и тотчас же решил: — Нет, с таким лицом неудобно жить…»
Начал ежедневно дорогими мылами умываться — не помогает: кожа блестит, а неясность остаётся. Языком стал облизывать лицо — язык у него был длинный и привешен ловко, журналистикой барин занимался — и язык не приносит ему пользы. Применил японский массаж — шишки выскочили, как после доброй драки, а определённости выражения — нет!
Мучился-мучился, всё без успеха, только весу полтора фунта потерял. И вдруг на счастье свое узнаёт он, что пристав его участка фон Юденфрессер весьма замечательно отличается пониманием национальных задач, — пошёл к нему и говорит:
— Так и так, ваше благородие, не поможете ли в затруднении?
Приставу, конечно, лестно, что вот — образованный человек, недавно ещё в нелегальностях подозревался, а ныне — доверчиво советуется, как лицо переменить. Хохочет пристав и, в радости великой, кричит:
— Да ничего же нет проще, милейший вы мой! Браллиант вы мой американский, да потритесь вы об инородца, оно сразу же и выявится, истинное-то ваше лицо…
Тут и барин обрадовался — гора с плеч! — лояльно хихикает и сам на себя удивляется:
— А я-то не догадался, а?
— Пустяки всего дела!
Расстались закадычными друзьями, сейчас же барин побежал на улицу, встал за угол и ждёт, а как только увидал мимо идущего еврея, наскочил на него и давай внушать:
— Ежели ты, — говорит, — еврей, то должен быть русским, а ежели не хочешь, то…
А евреи, как известно из всех анекдотов, нация нервозная и пугливая,
этот же был притом характера капризного и терпеть не мог погромов, — развернулся он да и ударь барина по левой щеке, а сам отправился к своему семейству. Стоит барин, прислонясь к стенке, потирает щёку и думает:
«Однако выявление национального лица сопряжено с ощущениями не вполне сладостными! Но — пусть! Хотя Некрасов и плохой поэт, всё же он верно сказал:
Даром ничто не даётся, — судьба
Жертв искупительных просит…»
Вдруг идёт кавказец, человек — как это доказано всеми анекдотами — некультурный и пылкий, идёт и орёт:
— Мицхалэс саклэс мингрулэ-э…
Барин — на него:
— Нет, — говорит, — позвольте! Ежели вы грузин, то вы — тем самым — русский и должны любить не саклю мингрельца, но то, что вам прикажут, а кутузку — даже без приказания…
Оставил грузин барина в горизонтальном положении и пошёл пить кахетинское, а барин лежит и соображает:
«Од-днако же? Там ещё татары, армяне, башкиры, киргизы, мордва, литовцы — господи, сколько! И это — не всё… Да потом ещё свои, славяне…»
А тут как раз идёт украинец и, конечно, поёт крамольно:
Добре було нашим батькам
На Вкраини жити…
— Нет, — сказал барин, поднимаясь на ноги, — вы уж будьте любезны отныне употреблять еры, ибо, не употребляя оных, вы нарушаете цельность империи…
Долго он ему говорил разное, а тот всё слушал, ибо — как неопровержимо доказывается всеми сборниками малороссийских анекдотов — украинцы народ медлительный и любят дело делать не торопясь, а барин был человек весьма прилипчивый…
…Подняли барина сердобольные люди, спрашивают:
— Где живёте?
— В Великой России…
Ну, они его, конечно, в участок повезли.
Везут, а он, ощупывая лицо, не без гордости, хотя и с болью, чувствует, что оно значительно уширилось, и думает:
«Кажется, приобрёл…»
Представили его фон Юденфрессеру, а тот, будучи ко своим гуманен, послал за полицейским врачом, и, когда пришёл врач, стали они изумлённо шептаться между собою, да всё фыркают, несоответственно событию.
— Первый случай за всю практику, — шепчет врач. — Не знаю, как и понять…
«Что б это значило?» — думает барин, и спросил:
— Ну, как?
— Старое — всё стёрлось, — ответил фон Юденфрессер.
— А вообще лицо — изменилось?
— Несомненно, только, знаете…
Доктор же утешительно говорит:
— Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть…
Таким оно и осталось на всю жизнь.
Морали тут нет.
VI
А другой барин любил оправдывать себя историей — как только захочется ему соврать что-нибудь, он сейчас подходящему человеку и приказывает:
— Егорка, ступай надёргай фактов из истории в доказательство того, что она не повторяется, и наоборот…
Егорка — ловкий, живо надёргает, барин украсится фактами, сообразно требованиям обстоятельств, и доказывает всё, что ему надобно, и неуязвим.
А был он, между прочим, крамольник — одно время все находили, что нужно быть крамольниками, и друг другу смело указывали:
— У англичан — Хабеас корпус, а у нас — циркуляры!
Очень остроумно издевались над этим различием между нациями.
Укажут и, освободясь от гражданской скорби, сядут, бывало, винтить до третьих петухов, а когда оные возгласят приход утра — барин командует:
— Егорка, дёрни что-нибудь духоподъёмное и отвечающее моменту!
Егорка встанет в позу и, перст подняв, многозначительно напомнит:
На святой Руси петухи поют —
Скоро будет день на святой Руси!..
— Верно! — говорят господа. — Обязательно, — должен быть день…
И пойдут отдохнуть.
Хорошо. Но только вдруг народ начал беспокойно волноваться, заметил это барин, спрашивает:
— Егорка — почему народ трепещет?
А тот, с удовольствием, доносит:
— Народ хочет жить по-человечески…
Тут барин возгордился:
— Ага! Это кто ему внушил? Это — я внушил! Пятьдесят лет я и предки мои внушали, что пора нам жить по-человечески, ага?
И начал увлекаться, то и дело гоняет Егорку:
— Надёргай фактов из истории аграрного движения в Европе… из Евангелия текстов, насчёт равенства… из истории культуры, о происхождении собственности — живо!
Егорка — рад! Так и мечется, даже в мыле весь, все книжки раздёргал, одни переплёты остались, ворохами барину разные возбудительные доказательства тащит, а барин его похваливает:
— Старайся! При конституции я тебя в редактора большой либеральной газеты посажу!
И, окончательно осмелев, лично внушает самым разумным мужикам:
— Ещё, — говорит, — братья Гракхи в Риме, а потом в Англии, в Германии, во Франции… и всё это исторически необходимо! Егорка — факты!
И тотчас на фактах докажет, что всякий народ обязан желать свободы, хотя бы начальство и не желало оной.
Мужики, конечно, рады — кричат:
— Покорнейше благдарим!
Всё пошло очень хорошо, дружно, в любви христианской и взаимном доверии, только — вдруг мужики спрашивают:
— Когда уйдёте?
— Куда?
— А долой?
— Откуда?
— С земли…
И смеются — вот чудак! Всё понимает, а самое простое перестал понимать.
Они — смеются, а барин — сердится…
— Позвольте, — говорит, — куда же я уйду, ежели земля — моя?
А мужики ему не верят:
— Как — твоя, ежели ты сам же говорил, что господня и что ещё до Исуса Христа некоторые справедливцы знали это?
Не понимает он их, а они — его, и снова барин Егорку за бока:
— Егорка, ступай надёргай изо всех историй…
А тот ему довольно независимо отвечает:
— Все истории раздёрганы на доказательства противного…
— Врёшь, крамольник!
Однако — верно: бросился он в библиотеку, смотрит — от книжек одни корешки да пустые переплёты остались; даже вспотел он от неожиданности этой и огорчённо воззвал ко предкам своим:
— И кто вас надоумил создать историю столь односторонне! Вот и наработали… эхма! Какая это история, к чёрту?
А мужики своё тянут:
— Так, — говорят, — прекрасно ты нам доказал, что уходи скорей, а то прогоним…
Егорка же окончательно мужикам передался, нос в сторону воротит и даже при встрече с барином фыркать начал:
— Хабеас корпус, туда же! Либ-берал, туда же…
Совсем плохо стало. Мужики начали песни петь и на радостях стог баринова сена по своим дворам развезли.
И вдруг — вспомнил барин, что у него ещё есть кое-что в запасе: сидела на антресолях прабабушка, ожидая неминучей смерти, и была она до того стара, что все человеческие слова забыла — только одно помнит:
— Не давать…
С шестьдесят первого года ничего кроме не могла говорить.
Бросился он к ней в большом волнении чувств, припал родственно к ногам её и взывает:
— Мать матерей, ты — живая история…
А она, конечно, бормочет:
— Не давать…
— Но — как же?
— Не давать…
— А они меня — на поток и разграбление?
— Не давать…
— А дать ли силу нежеланию моему известить губернатора?
— Не давать…
Внял он голосу истории живой и послал от лица прабабушки трогательную депешу, а сам вышел к мужикам и оповещает:
— Испугали вы старушку, и послала она за солдатами — успокойтесь, ничего не будет, я солдат до вас не допущу!
Ну, прискакали грозные воины на лошадях, дело зимнее, лошади дорогой запотели, а тут дрожат, инеем покрылись, — стало барину лошадей жалко, и поместил он их у себя в усадьбе — поместил и говорит мужикам:
— Сенцо, которое вы у меня не совсем правильно увезли, — возвратите-ка лошадкам этим, ведь скотина — она ни в чём не виновата, верно?
Войско было голодное, поело всех петухов в деревне, и стало вокруг барина тихо. Егорка, конечно, опять на баринову сторону перекинулся, и по-прежнему барин его употребляет для истории: купил новый экземпляр и велел вымарать все факты, которые способны соблазнить на либерализм, а те, которые нельзя вымарать, приказал наполнить новым смыслом.
Егорке — что? Он ко всему способен, он даже для благонадёжности порнографией начал заниматься, а всё-таки осталось у него в душе светлое пятно и, марая историю за страх, — за совесть он сожалительные стиширы пишет и печатает их под псевдонимом: П.Б., что значит «побеждённый борец».
О вестник утра, красный петел!
Почто умолк твой гордый клич?
Сменил тебя — как я заметил —
Угрюмый сыч.
Не хочет будущего барин,
И снова в прошлом все мы днесь…
А ты, о петел, был зажарен
И съеден весь…
Когда нас снова к жизни взманит?
И кто нам будет утро петь?
Ах, если петухов не станет —
Проспим мы ведь!
А мужики, конечно, успокоились, живут смирно и от нечего делать похабные частушки сочиняют:
Эх, мать честна!
Вот придёт весна, —
Малость мы поохаем
Да с голоду подохнем!
Русский народ — весёлый народ…
VII
В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей.
Порядок был такой: как только коренное население станет обнаруживать недовольство бытием своим — из наблюдательных за порядком пунктов, со стороны их благородий, раздаётся чарующий надеждами зов:
— Народ, приблизься к седалищу власти!
Народ привлечётся, а они его — совращать:
— Отчего волнение?
— Ваши благородия — жевать нечего!
— А зубы есть ещё?
— Маленько есть…
— Вот видите — всегда вы ухитряетесь что-нибудь да скрыть от руки начальства!
И ежели их благородия находили, что волнение усмиримо посредством окончательного выбитая зубов, то немедля прибегали к этому средству; если же видели, что это не может создать гармонии отношений, то обольстительно добивались толку:
— Чего ж вы хотите?
— Землицы бы…
Некоторые, в свирепости своего непонимания интересов государства, шли дальше и клянчили:
— Леформов бы каких-нибудь, чтобы, значит, зубья, рёбры и внутренности наши считать вроде как бы нашей собственностью и зря не трогать!
Тут их благородия и начинали усовещивать:
— Эх, братцы! К чему эти мечты? «Не о хлебе едином…» — сказано, и ещё сказано: «За битого двух небитых дают!»
— А они согласны?
— Кто?
— Небитые-то?
— Господи! Конечно! К нам в третьем году, после Успенья, англичане просились — вот как! Сошлите, просят, весь ваш народ куда-нибудь в Сибирь, а нас на его место посадите, мы, говорят, вам и подати аккуратно платить будем, и водку станем пить по двенадцать вёдер в год на брата, и вообще. Нет, говорим, зачем же? У нас свой народ хорош, смирный, послушный, мы и с ним обойдёмся. Вот что, ребята, вам бы лучше, чем волноваться зря, пойти бы да жидов потрепать, а? К чему они?
Коренное население подумает-подумает, видит — нельзя ждать никакого толка, кроме предначертанного начальством, и решается:
— Ну ин, айдати, ребя, благословясь!
Разворотят домов полсотни, перебьют несколько еврейского народу и, устав в трудах, успокоятся в желаниях, а порядок — торжествует!..
Кроме их благородий, коренного населения и евреев для отвода волнений и угашения страстей, существовали в оном государстве добрые люди, и после каждого погрома, собравшись всем своим числом — шестнадцать человек, — заявляли миру письменный протест:
«Хотя евреи суть тоже русские подданные, но мы убеждены, что совершенно истреблять их не следует, и сим — со всех точек зрения — выражаем наше порицание неумеренному уничтожению живых людей.
Гуманистов. Фитоедов. Иванов. Кусайгубин. Торопыгин. Крикуновский. Осип Троеухов. Грохало. Фигофобов. Кирилл Мефодиев. Словотёков. Капитолина Колымская. Подполковник в отставке Непейпиво. Пр. пов. Нарым. Хлопотунский. Притулихин. Гриша Будущев, семи лет, мальчик».
И так после каждого погрома, с той лишь разницей, что Гришин возраст изменялся, да за Нарыма — по случаю неожиданного выезда его в одноимённый город — Колымская подписывалась.
Иногда на эти протесты отзывалась провинция:
«Сочувствую и присоединяюсь» — телеграфировал из Дрёмова Раздергаев; Заторканный из Мямлина тоже присоединялся, а из Окурова — «Самогрызов и др.», причём для всех было ясно, что «др.» — он выдумал для пущей угрожаемости, ибо в Окурове никаких «др.» не было.
Евреи, читая протесты, ещё пуще плачут, и вот однажды один из них — человек очень хитрый — предложил:
— Вы знаете что? Нет? Ну, так давайте перед будущим погромом спрячем всю бумагу, и все перья, и все чернила и посмотрим — что они будут делать тогда, эти шестнадцать и с Гришем?
Народ дружный — сказано-сделано: скупили всю бумагу, все перья, спрятали, а чернила — в Чёрное море вылили и — сидят, дожидаются.
Ну, долго ждать не пришлось: разрешение получено, погром произведён, лежат евреи в больницах, а гуманисты бегают по Петербургу, ищут бумаги, перьев — нет бумаги, нет перьев, нигде, кроме как в канцеляриях их благородий, а оттуда — не дают!
— Ишь вы! — говорят. — Знаем мы, для каких целей вам это надобно! Нет, вы обойдётесь без этого!
Хлопотунский умоляет:
— Да — как же?
— Ну уж, — говорят, — достаточно мы вас протестам обучали, сами догадайтесь…
Гриша, — ему уже сорок три года минуло, — плачет.
— Хосю плотестовать!
А — не на чем!
Фигофобов мрачно догадался:
— На заборе бы, что ли?
А в Питере и заборов нет, одни решётки.
Однако побежали на окраину, куда-то за бойни, нашли старенький заборчик, и, только что Гуманистов первую букву мелом вывел, вдруг — якобы с небес спустясь — подходит городовой и стал увещевать:
— Это что же будет? За эдакое надписание мальчишек шугают, а вы солидные будто господа — ай-яй-яй!
Конечно, он их не понял, думая, что они — литераторы из тех, которые под 1001-ю статью пишут, а они сконфузились и разошлись — в прямом смысле — по домам.
Так один погром и остался не опротестован, а гуманисты — без удовольствия.
Справедливо говорят люди, понимающие психологию рас, — хитрый народ евреи!
VIII
Вот тоже — жили-были два жулика, один чёрненький, а другой рыжий, но оба бесталанные: у бедных воровать стыдились, богатые были для них недосягаемы, и жили они кое-как, заботясь, главное, о том, чтобы в тюрьму, на казённые хлеба попасть.
И дожили эти лодыри до трудных дней: приехал в город новый губернатор, фон дер Пест, осмотрелся и приказал:
«От сего числа все жители русской веры, без различия пола, возраста и рода занятий, должны, не рассуждая, служить отечеству».
Товарищи чёрненького с рыжим помялись, повздыхали и все разошлись: кто — в сыщики, кто — в патриоты, а которые половчее — и туда и сюда, и остались рыжий с чёрненьким в полном одиночестве, во всеобщем подозрении. Пожили с неделю после реформы, подвело им животы, не стерпел дальше рыжий и говорит товарищу:
— Ванька, давай и мы отечеству служить?
Сконфузился чёрненький, опустил глаза и говорит:
— Стыдно…
— Мало ли что! Многие сытней нас жили, однако — пошли же на это!
— Им всё равно в арестантские роты срок подходил…
— Брось! Ты гляди: нынче даже литераторы учат: «Живи как хошь, всё равно — помрёшь»…
Спорили, спорили, так и не сошлись.
— Нет, — говорит чёрненький, — ты — валяй, а я лучше жуликом останусь…
И пошёл по своим делам: калач с лотка стянет и не успеет съесть, как его схватят, изобьют и — к мировому, а тот честным порядком определит его на казённую пищу. Посидит чёрненький месяца два, поправится желудком, выйдет на волю — к рыжему в гости идёт.
— Ну, как?
— Служу.
— Чего делаешь?
— Ребёнков истребляю.
Будучи в политике невеждой, чёрненький удивляется:
— Почто?
— Для успокоения. Приказано всем — «будьте спокойны», — объясняет рыжий, а в глазах у него уныние.
Качнёт чёрненький головой и — опять к своему делу, а его — опять в острог на прокормление. И просто, и совесть чиста.
Выпустят — он опять к товарищу, — любили они друг друга.
— Истребляешь?
— Да ведь как же…
— Не жаль?
— Уж я выбираю которые позолотушнее…
— А подряд — не можешь?
Молчит рыжий, только вздыхает тяжко и — линяет, жёлтым становится.
— Как же ты?
— Да так всё… Наловят их где-нибудь, приведут ко мне и велят правды от них добиваться, добиться же ничего нельзя, потому что они помирают… Не умею я, видно…
— Скажи ты мне — для чего это делается? — спрашивает чёрненький.
— Интересы государства требуют, — говорит рыжий, а у самого голос дрожит и слёзы на глазах.
Задумался чёрненький — очень жалко ему товарища — какую бы для него деятельность независимую открыть?
И вдруг — вспыхнул!
— Слушай — денег наворовал?
— Да ведь как же? Привычка…
— Ну, так вот что — издавай газету!
— Зачем?
— Объявления о резиновых изделиях печатать будешь…
Это рыжему понравилось, ухмыльнулся.
— Чтобы не было ребёнков?
— А конечно! Чего их на мучения рожать?
— Это верно! Только — газета зачем?
— Для прикрытия торговли, чудак!
— Сотрудники, пожалуй, не согласятся?
Чёрненький даже свистнул.
— Вона! Ныне сотрудники сами себя живьём в премии предлагают подписчицам…
На том и решили: стал рыжий газету издавать, «при участии лучших литературных сил», открыл при конторе постоянную выставку парижских изделий, а над помещением редакции, ради соблюдения приличий, учредил дом свиданий для высокопоставленных лиц.
Дела пошли хорошо, живёт рыжий, толстеет, начальство им довольно, и на визитных карточках у него напечатано:
«Вдоль Поперёк Ивсяко Редактор-издатель газеты «Туда-сюда», директор-учредитель «Сладкого отдыха администраторов, утомлённых преследованием законности». Тут же торговля презервативами оптом и в розницу».
Выйдет чёрненький из острога, зайдёт к товарищу чайку попить, а рыжий его — шампанским угощает и хвалится:
— Я, брат, теперь даже умываться стал не иначе, как шампанским, ей-богу!
И, зажмурив глаза от восторга, умильно говорит:
— Хорошо ты меня надоумил! Вот это — служба отечеству! Все довольны!
А чёрненький тоже рад:
— Ну, вот и живи! Отечество у нас невзыскательно.
Растрогается рыжий — приглашает товарища:
— Вань, айда ко мне в репортёры!
Смеётся чёрненький:
— Нет, браток, я, должно быть, кончерватор, уж я останусь жуликом, по-старинному…
Морали тут нет никакой. Ни зерна.
IX
Однажды начальство, утомясь в борьбе с инакомыслящими и желая, наконец, опочить на лаврах, приказало наистрожайше:
«Сим предписывается привести в наличность всех инакомыслящих, без стеснения извлекая оных из-под всяческих прикрытий, а по обнаружении искоренить дотла различными подходящими для того мерами».
Исполнение сего приказа было возложено на вольнонаёмного истребителя живых существ обоего пола и всех возрастов Оронтия Стервенко, бывшего капитана службы его высочества короля фуэгийцев и властелина Огненной Земли, для чего и было ассигновано Оронтию шестнадцать тысяч рублей.
Не потому Оронтий к сему делу призван был, чтобы своих дошлых не нашлось, а потому, что был он неестественно страховиден, отличался волосатостью, позволявшей ему ходить голым во всех климатах, а зубов имел по два ряда — шестьдесят четыре штуки полностью, чем и заслужил особенное доверие начальства.
Но, несмотря на все эти качества, и он задумался жестоко:
«Как их обнаружишь? Они — молчат!»
А действительно, житель в этом городе был муштрованный — все друг друга боялись, считая провокаторами, и совершенно ничего не утверждали, даже с маменьками разговаривая в условной форме и на чужом языке:
— N’est-ce pas?[37]
— Maman, пора бы обедать, n’est-ce pas?
— Maman, а не сходить ли нам сегодня в кинематограф, n’est-ce pas?
Однако, подумав достаточно, нашёл-таки Стервенко способ вскрытия тайных помыслов: вымыл волосы перекисью водорода, в нужных местах побрился и стал блондином унылого вида, а потом надел костюм печального цвета, и — не узнать его!
Выйдет вечером на улицу и раздумчиво ходит, а завидя, что житель, послушный голосу природы, крадётся куда-то, — нападёт на него с левого бока и вызывающе шепчет:
— Товарищ, неужели вы довольны этим существованием?
Сначала житель замедляет шаги, как бы что-то вспоминая, но чуть вдали покажется будочник — тут житель сразу и обнаружит себя:
— Городовой, дер-ржи его…
Стервенко тигром прыгал через забор и, сидя в крапиве, размышлял: «Эдак их не возьмёшь, закономерно действуют, черти!»
А тем временем — ассигновка тает.
Переоделся повеселее и начал уловлять иным приёмом: подойдёт к жителю смело и спрашивает:
— Господин, желаете в провокаторы поступить?
А житель хладнокровно осведомляется:
— Сколько жалованья?
Другие же вежливо отклоняют:
— Благодарю вас, я уже ангажирован!
«Н-да, — думает Оронтий, — поди-ка, поймай его!»
Между тем, ассигновка как-то сама собою умаляется.
Заглянул было в «Общество всесторонней утилизации выеденных яиц», но оказалось, что оное состоит под высоким давлением трёх епископов и жандармского генерала, а заседает однажды в год, но зато каждый раз по особому разрешению из Петербурга.
Скучает Оронтий, и от этого ассигновка как будто скоротечной чахоткой заболела.
Тут он рассердился.
— Ладно же!
И начал действовать прямо: подойдёт к жителю и без предисловий спрашивает его:
— Существованием доволен?
— Вполне!
— Ну, а начальство недовольно! Пожалуйте…
А кто скажет — недоволен, того, разумеется:
— Взять!
— Позвольте…
— Чего-с?
— Да я недоволен тем, что оно недостаточно твердо.
— Да-с? Взз…
Таким способом набрал он в течение трёх недель десять тысяч разных существ и сначала посажал их куда можно, а потом стал развешивать, но — для экономии — за средства самих же обывателей.
И всё пошло очень хорошо. Только однажды главное начальство поехало на охоту за зайцами, а выехав из города, видит — на полях чрезвычайное оживление и картина мирной деятельности граждан — друг друга обкладывают доказательствами виновности, вешают, закапывают, а Стервенко ходит промежду ними с жезлом в руках и поощряет:
— Тор-ропись! Ты, брюнет, веселее! Эй, почтенный, вы чего остолбенели? Петля готова — ну, и полезайте, нечего задерживать других! Мальчик, эй, мальчик, зачем прежде папаши лезешь? Господа, не торопитесь, все успеете… Годы терпели, ожидая успокоения, несколько минут потерпеть можно! Мужик, куда?.. Невежа…
Смотрит начальство, сидя на хребте ретивого коня, и думает:
«Однако много он их набрал, молодчина! То-то в городе все окна наглухо забиты…»
И вдруг видит — собственная его тётушка висит, не касаясь ногами тверди земной, — очень удивился.
— Кто распорядился?
Стервенко тут как тут.
— Я, вашество!
Тут начальник сказал:
— Ну, брат, кажется, ты — дурак и едва ли не зря казённые суммы тратишь! А представь-ка мне отчёт.
Представил Стервенко отчёт, а там сказано:
«Во исполнение предписания об искоренении инакомыслящих мною таковых обоего пола обнаружено и посажено 10.107. Из них: положено — 729 об.п. повешено — 541 '' '' непоправимо испорчено — 937 '' '' не дожили — 317 '' '' сами себя — 63 '' '' Итого искоренено — 1876 об.п. На сумму — 16.884 р., считая по семи целковых за штуку со всем. А перерасходовано — 884 р.»
В ужас пришло начальство, трясётся и бормочет:
— Пере-расхо-од? Ах ты, фуэгиец! Да вся твоя Огненная Земля с королём и с тобою вместе 800 рублей не стоит! Ты подумай — ведь если ты такими кусками воровать будешь, то я — особа, вдесятеро тебя высшая, — как же тогда? Да ведь при таких аппетитах России-то на три года не хватит, а между тем не один ты жить хочешь — можешь ты это понять? И притом же 380 человек лишних приписано, ведь те, которые «не дожили», и те, что «сами себя», — это же явно лишние! А ты, грабитель, и за них считаешь?..
— Вашество! — оправдывается Оронтий, — так ведь это я же их до отвращения к жизни довёл.
— И за это по семи целковых? Да ещё, вероятно, ни к чему не причастных сколько подложено! Всех жителей в городе двенадцать тысяч было — нет, голубчик, я тебя под суд отдам!
Действительно, назначили строжайшее расследование действий фуэгийца, и обнаружилось, что повинен он в растрате 916 казённых рублей.
Судили Оронтия справедливым судом, приговорили его на три месяца в тюрьму, испортили карьеру, и — пропал фуэгиец на три месяца!
Не лёгкое это дело — начальству угодить…
X
Один добродушный человек думал-думал — что делать?
И решил: «Не стану сопротивляться злу насилием, одолею его терпением!»
Человек он был не без характера, — решил, сидит и терпит.
А соглядатаи Игемоновы, узнав об этом, тотчас доложили: «Среди жителей, подлежащих усмотрению, некоторый вдруг начал вести себя неподвижно и бессловесно, явно намереваясь ввести начальство в заблуждение, будто его совсем нет».
Освирепел Игемон.
— Как? Кого — нет? Начальства нет? Представить! А когда представили — повелел:
— Обыскать!
Обыскали, лишили ценностей, как то: взяли часы и кольцо обручальное, червонного золота, золотые пломбы из зубов выковыряли, подтяжки новенькие сняли, пуговицы отпороли, и докладывают:
— Готово, Игемон!
— Ну, что — ничего?
— Ничего, а что было лишнего — отобрано!
— А в голове?
— И в голове будто ничего.
— Допустите!
Вошёл житель к Игемону, и уже по тому, как он штаны поддерживал, — узрел и понял Игемон его полную готовность ко всем случайностям жизни, но, желая произвести сокрушающее душу впечатление, всё-таки взревел грозно:
— Ага, житель, явился?!
А житель кротко сознаётся:
— Весь пришёл.
— Ты что же это, а?
— Я, Игемоне, ничего! Просто — решил я побеждать терпением…
Ощетинился Игемон, рычит:
— Опять? Опять побеждать?
— Да я — зло…
— Молчать!
— Да я не вас подразумеваю…
Игемон не верит:
— Не меня? А кого?
— Себя.
Удивился Игемон.
— Стой! В чём зло?
— В сопротивлении оному.
— Врёшь?
— Ей-богу…
Игемона даже пот прошиб.
«Что с ним?» — думает он, глядя на жителя, а подумав, спрашивает:
— Чего ж ты хочешь?
— Ничего не хочу.
— Так-таки — ничего?
— Ничего! Разрешите мне поучать народ терпению личным моим примером.
Опять задумался Игемон, кусая усы. Имел он душу мечтательную, любил в бане париться, причём сладострастно гоготал, был вообще склонен к постоянному испытанию радостей жизни, единственно же чего терпеть не мог, — так это сопротивления и строптивости, против коих действовал умягчающими средствами, превращая в кашу хрящи и кости строптивцев. Но в свободные от испытания радости и умягчения жителей часы — весьма любил мечтать о мире всего мира и о спасении душ наших.
Смотрит он на жителя и — недоумевает.
— Давно ли ещё? И — вот!
Потом, придя в мягкие чувства, спросил, вздохнув:
— Как же это случилось с тобой, а?
И ответил житель:
— Эволюция…
— Н-да, брат, вот она жизнь наша! То — то, то — другое… Во всём недород. Качаемся-качаемся, а на какой бок лечь — не знаем… не можем выбрать, да-а…
И ещё вздохнул Игемон: всё-таки — человек и отечество жалел, кормился от него. Обуревают Игемона разные опасные мысли:
«Приятно видеть жителя мягким и укрощённым — так! Но однако если все перестанут сопротивляться, — не повело бы сие к сокращению суточных и прогонных? А также и наградные могут пострадать… Да нет, не может быть, чтобы он совсем иссяк, — притворяется, шельма! Надобно его испытать. Как употреблю? В провокаторы? Выражение лица распущенное, никакой маской это безличие не скрыть, да и красноречие у него, видимо, тусклое. В палачи? Слабосилен…»
Наконец придумал и — говорит услужающим:
— Определите сего блаженного в третью пожарную часть конюшни чистить!
Определили. Чистит бестрепетно житель конюшни, а Игемон смотрит, умиляется трудотерпению его, и растёт в нём доверие к жителю.
«Кабы все здак-то?»
По малом времени испытания возвёл его до себя и дал переписать собственноручно им фальшиво составленный отчёт о приходо-расходе разных сумм, — переписал житель и — молчит.
Окончательно умилился Игемон, даже до слёз.
«Нет, это существо полезное, хотя и грамотное!..»
Зовёт жителя пред лицо своё и говорит:
— Верю! Иди и проповедуй истину твою, но однако гляди в оба!
Пошёл житель по базарам, по ярмаркам, по большим городам, по маленьким и везде возглашает:
— Вы чего делаете?
Видят люди — личность, располагающая к доверию и кротости необыкновенной, сознаются пред ним, кто в чём виноват, и даже заветные мечты открывают: один — как бы украсть безнаказанно, другой — как бы надуть, третьему — как бы оклеветать кого-нибудь, а все вместе — как люди исконно русские — желают уклониться от всех повинностей пред жизнью и обязанности забыть.
Он им и говорит:
— А вы — бросьте всё! Потому сказано: «Всякое существование есть страдание, но в страдание оно обращается благодаря желаниям, следовательно, чтобы уничтожить страдание — надо уничтожить желания». Вот! Перестанемте желать, и всё само собою уничтожится — ей-богу!
Люди, конечно, рады: и правильно и просто. Сейчас же, где кто стоял, там и лёг. Свободно стало, тихо…
Долго ли, коротко ли, но только замечает Игемон, что уж очень смиренно вокруг и как будто жутко даже, но — храбрится.
«Притворились, шельмы!»
Одни насекомые, продолжая исполнять свои природные обязанности, неестественно размножаются, становясь всё более дерзкими в поступках своих.
«Однако — какая безглагольность!» — думает Игемон, ежась и почёсываясь всюду.
Зовёт услужающего кавалера из жителей.
— Ну-ка, освободи меня от лишних…
А тот ему:
— Не могу.
— Что-о?
— Никак не могу, потому хотя они и беспокоят, но — живые, а…
— А вот я тебя самого покойником сделаю!
— Воля ваша.
И так — во всём. Все единодушно говорят — воля ваша, а как он прикажет исполнить его волю — скука начинается смертная. Дворец Игемона разваливается, крысы его заполнили, едят дела и, отравляясь, издыхают. Сам Игемон всё глубже погружается в неделание, лежит на диване и мечтает о прошлом — хорошо тогда жилось!
Жители разнообразно сопротивлялись циркулярам, некоторых надо было смертию казнить, отсюда — поминки с блинами, с хорошим угощением! То там житель пытается что-нибудь сделать, надобно ехать и запрещать действие, отсюда — прогонные! Доложишь куда следует, что «во вверенном мне пространстве все жители искоренены», — отсюда наградные, и свежих жителей пришлют!
Мечтает Игемон о прошлом, а соседи, Игемоны других племён, живут себе, как жили, на своих основах, жители у них сопротивляются друг другу кто чем может и где надо, шум у них, бестолочь, движение всякое, а — ничего, и полезно им, и вообще — интересно.
И вдруг догадался Игемон:
«Батюшки! А ведь подкузьмил меня житель-то!»
Вскочил, побежал по своей стране, толкает всех, треплет, приказывает:
— Встань, проснись, подымись! Хоть бы что!
Он их за шиворот, а шиворот сгнил и не держит.
— Черти! — кричит Игемон в полном беспокойстве. — Что вы? Поглядите на соседей-то!.. Даже вон Китай…
Молчат жители, прильнув к земле. «Господи! — затосковал Игемон. — Что делать?» И пошёл на обман: наклонится к жителю да в ухо ему и шепчет:
— Эй, гражданин! Отечество в опасности, ей-богу, вот те крест — в серьёзнейшей опасности! Вставай — надобно сопротивляться… Слыхать, что будет разрешена всякая самодеятельность… гражданин!
А гражданин, истлевая, бормочет:
— От-течество моё в боге…
Другие же просто молчат, как обиженные покойники.
— Фаталисты окаянные! — кричит Игемон в отчаянии. — Подымайся! Разрешено всякое сопротивление…
Один какой-то бывший весельчак и мордобоец приподнялся несколько, поглядел и говорит:
— А чему сопротивляться? Вовсе и нет ничего…
— Да насекомые же…
— Мы к ним привыкли!
Окончательно исказился разум Игемонов, встал он в пупе своей земли и орёт истошным голосом:
— Всё разрешаю, батюшки! Спасайся! Делай! Всё разрешаю! Ешь друг друга!
Тишина и покой отрадный.
Видит Игемон — кончено дело!
Зарыдал, облился горючими слезами, волосья на себе рвёт, взывает:
— Жители! Милые! Что же теперь — самому мне, что ли, революцию-то делать? Опомнитесь, ведь исторически необходимо, национально неизбежно… Ведь не могу же я сам, один революцию делать, у меня даже и полиции для этого нету, насекомые всю сожрали…
А они только глазами хлопают и — хоть на кол их сажай — не никнут!
Так все молча и примерли, а отчаявшийся Игемон — после всех.
Из чего следует, что даже и в терпении должна быть соблюдаема умеренность.
XI
Наконец мудрейшие из жителей задумались надо всем этим:
«Что такое? Куда ни глянь — кругом шестнадцать!»
И, солидно подумав, решили:
— Всё это оттого, что нет у нас личности. Необходимо нам создать центральный мыслящий орган, совершенно свободный от всяких зависимостей и вполне способный возвыситься надо всем и встать впереди всего, — вот как, например, козёл — в стаде баранов…
Некто возразил:
— Братцы, а не довольно ли уж претерпели мы от центральных личностей?..
Не понравилось.
— Это, кажется, нечто от политики и даже с гражданской скорбью?
Некто всё тянет:
— Да ведь как же без политики, ежели она всюду проникает? Я, конечно, имею в виду, что в тюрьмах — тесно, в каторге — повернуться негде и что необходимо расширение прав…
Но ему строго заметили:
— Это, сударь мой, идеология, и пора бросить!.. Необходим же новый человек и более ничего…
И вслед за сим принялись создавать человека по приёмам, указанным в святоотческих преданиях: плюют на землю и размешивают, сразу по уши в грязи перепачкались, но результаты — жиденькие. В судорожном усердии своём все цветы редкие на земле притоптали и злаки полезные также изничтожили, — стараются, потеют, напрягаются — ничего не выходит, кроме буесловия и взаимных обвинений в неспособности к творчеству. Даже стихии из терпения вывели усердием своим: вихри дуют, громы гремят, сладострастный зной опаляет размокшую землю, ибо — льют ливни и вся атмосфера насытилась тяжкими запахами — дышать невозможно!
Однако же время от времени этот кавардак со стихиями как бы разъясняется, и — се выходит на свет божий новая личность!
Возникает общее ликование, но — увы, кратковременное оно и быстро разрешается в тягостное недоумение.
Ибо — ежели на мужицкой земле произрастёт новая личность, то немедля же становится тёртым купцом и, входя в жизнь, начинает распродавать отечество иноземцам по кускам, от сорока пяти копеек ценою, вплоть до страстного желания продать целую область купно с живым инвентарём и со всеми мыслящими органами.
На купеческой земле замесят нового человека — он или дегенератом родится или в бюрократы попасть хочет; на дворянских угодьях — как и прежде всегда было — произрастают существа с намерениями поглотить все доходы государства, а на землях мещан и разных мелких владельцев растут буйным чертополохом разных форм провокаторы, нигилисты, пассивисты и тому подобное.
— Но — всё это мы уже имеем в количестве весьма достаточном! — сознались друг другу мудрые жители и серьёзно задумались:
«Допущена нами какая-то ошибка в технике творчества, но — какая?»
Сидят, размышляют, а грязища кругом так и хлещет волною морскою, о, господи!
Пререкаются:
— Вы, Сельдерей Лаврович, слишком обильно и всесторонне плюётесь…
— А у вас, Корнишон Лукич, мужества на это не хватает…
А новорождённые нигилисты, притворяясь Васьками Буслаевыми, — ко всему относятся презрительно и орут:
— Эй, вы, овощи! Соображай, как лучше, а мы вам… поможем наплевать на всё…
И плюют, и плюют…
Скучища всеобщая, взаимоозлобление и грязь.
На ту пору проходил мимо, отлынивая от уроков, Митя Коротышкин, по прозванию Стальной Коготь, ученик второго класса мямлинской гимназии и знаменитый коллекционер иностранных марок, идёт он и — видит: сидят люди в луже, поплёвывают в оную и о чём-то глубоко мыслят.
«Взрослые, а пачколи!» — подумал Митя с дерзостью, свойственной малым годам.
Рассмотрел, нет ли среди них чего-нибудь педагогического, и, не заметив оного, осведомился:
— Вы зачем, дяденьки, в лужу залезли?
Один из жителей, обидевшись, вступил в спор:
— Где тут лужа? Это просто подобие хаоса довременного!
— А чего вы делаете?
— Нового человека хотим создать! Надоели такие, как ты вот…
Заинтересовался Митя.
— А по чьему подобию?
— То есть — как? Мы желаем бесподобного… проходи!
Будучи ребёнком, ещё не посвящённым в тайны природы, Митя, конечно, обрадовался случаю присутствовать при таком важном деле и простодушно советует:
— Сделайте о трёх ногах!
— Это к чему же?
— Он смешно бегать будет…
— Поди прочь, мальчик!
— А то — с крыльями? Вот ловко бы! Сделайте с крыльями, ей-богу! И пусть бы он учителей похищал, как кондор в «Детях капитана Гранта», — там, положим, кондор не учителя утащил, а лучше бы учителя…
— Мальчик! Ты говоришь вздор и весьма даже вредный! Вспомни молитву до и после учения…
Но Митя был мальчик фантастический и всё более увлекался:
— Идёт учитель в гимназию, а он бы его — хоп! сзади за воротник и понёс бы по воздуху куда-нибудь — это всё равно уж! — учитель только ножками болтает, а книжки так и сыплются, и чтобы их не найти никогда…
— Мальчик! Ступай уважать старших!
— А он кричит жене сверху: «Прощай, возношусь в небеса, яко Илия и Енох», а она стоит среди улицы на коленях и ноет: «Воспитательчик мой, педагогчик!..»
Они на него рассердились.
— Пшёл! Болтать пустяковину и без тебя есть кому, а тебе ещё рано!
И прогнали. А он, отбежав несколько, остановился, подумал и спрашивает:
— Вы — взаправду?
— Конечно же…
— А не выходит?
Вздохнули они угрюмо и говорят:
— Нет. Отстань…
Тогда Митя отошёл от них подальше, показал им язык и дразнится:
— А я знаю почему, а я знаю почему!
Они — за ним, он — от них, но, привыкшие к перебежкам из лагеря в лагерь, догнали они его и давай трепать.
— Ах ты… старших дразнить?..
Митя — плачет, умоляет:
— Дяденьки… я вам суданскую марку… у меня дубликат… перочинный ножик подарю…
А они его директором пугают.
— Дяденьки! Я, ей-богу, никогда больше не буду дразниться! И, право же, я догадался, отчего не создаётся новый человек…
— Говори!
— Отпустите маленько!
Отпустили, но держат за обе руки, он же им говорит:
— Дяденьки! Земля — не та! Не годится земля, честное слово, сколько вы ни плюйте, ничего не выйдет!.. Ведь, когда бог сотворил Адама по образу и подобию своему, — земля-то ничья была, а теперь вся — чья-нибудь, вот отчего и человек всегда чей-нибудь… и дело вовсе не в плевках…
Это их так ошеломило, что они и руки опустили, а Митя — драла да, отбежав от них, приставил кулак ко рту и кричит:
— Краснокожие команчи! Ир-рокезы!
А они снова единодушно уселись в лужу, и мудрейший из них сказал:
— Коллеги, продолжаем наши занятия! Забудем об этом мальчишке, ибо несомненно, что он переодетый социалист…
Эх, Митя, милый!
XII
Жили-были Иванычи — замечательный народ! Что с ним ни делай — ничему не удивляется!
Жили они в тесном окружении Обстоятельств, совершенно не зависящих от законов природы, и Обстоятельства творили с ними всё, что хотели и могли: сдерут с Иванычей семь шкур и грозно спрашивают:
— А где восьмая?
Иванычи, нисколько не удивляясь, отвечают покорно Обстоятельствам:
— Ещё не выросла, ваши превосходительства! Погодите маленько…
А Обстоятельства, нетерпеливо ожидая наращения восьмой шкуры, хвастаются соседям, письменно и устно:
— У нас народонаселение благорасположено к покорности, делай с ним что хошь — ничему не удивляется! Не то, что у вас, например…
Так и жили Иванычи, — работали кое-что, подати-налоги платили, давали взятки кому сколько следует, а в свободное от этих занятий время — тихонько жаловались друг другу:
— Трудно, братцы!
Которые поумнее, — предрекают:
— Ещё и труднее будет!
Иногда кто-нибудь из них прибавлял к этим словам ещё словечка два-три, и о таком человеке почтительно говорили:
— Он поставил точку над «i»!
Дошли Иванычи даже до того, что заняли большой дом в саду и посадили в него специальных людей, чтобы они изо дня в день, упражняясь в красноречии, ставили точки над «i».
Соберутся в этом доме человек четыреста, а четверо из них и начнут, как мухи, точки садить; насадят, сколько околоточный — из любопытства — позволит, и хвастаются по всей земле:
— Здорово мы историю делаем!
А околоточный смотрит на это ихнее занятие, как на скандал, и — чуть только они попытаются поставить точку над другой буквой — решительно предлагает им:
— Прошу алфавит не портить, и — расходитесь по домам!
Разгонят их, а они — не удивляясь — утешаются между собой:
— Ничего, — говорят, — мы все эти безобразия впишем, для посрамления, на страницы истории!
А Иванычи, тайно скопляясь в собственных квартирах по двое и по трое сразу, шепчут, — тоже не удивляясь:
— Наших-то избранных опять лишили дара слова!
Смельчаки и отчаянные головы шепчут друг другу:
— Обстоятельствам закон не писан!
Иванычи вообще любили утешаться пословицами: посадят кого-нибудь из них в острог за случайное несогласие с Обстоятельствами — они кротко философствуют:
— Не в свои сани — не садись!
А некоторые из них злорадничают:
— Знай сверчок свой шесток!
Жили Иванычи этим порядком, жили и дожили наконец до того, что все точки над «i» поставили, все до одной! И делать Иванычам больше нечего!
А тут и Обстоятельства видят, что всё это — ни к чему, и повелели опубликовать во всей стране строжайший закон:
«Отныне точки над «i» ставить повсеместно запрещается, и никаких точек, исключая цензурные, в обращении обывателей не должно существовать. Виновные в нарушении сего подвергаются наказанию, предусмотренному самыми жестокими статьями Уголовного уложения».
Ошалели Иванычи! Что делать?
Ничему другому они не обучены, только одно могли, да и то запрещено!
И вот, собираясь тайно, по двое, в тёмных уголках, они рассуждают шепотком, как пошехонцы в анекдоте:
— Иваныч! А что — ежели, не дай бог, сохрани господи?
— Ну, — что?
— Я не то, что — тово, а всё-таки?..
— Пускай бог знает что, и то — ни за что! А не то что! А ты говоришь — во что!
— Да разве я что! Я — ничего!
И больше никаких слов не могут сказать!
XIII
По один бок земли жили Кузьмичи, по другой — Лукичи, а между ними — река.
Земля — место тесное, люди — жадны да завистливы, и оттого между людьми из-за всякого пустяка — драки; чуть что кому не понравилось — сейчас — ура! и — в морду!
Раздерутся, победят друг друга и давай прибыли-убытки считать: сосчитают — что за чудо?! — будто и хорошо дрались, вовсе беспощадно, а выходит — невыгодно!
Рассуждают Кузьмичи:
— Ему, Лукичу-то, красная цена — семь копеек, а убить его рупь шесть гривен стоило! Что такое?
Лукичи тоже соображают:
— Живой Кузьмич даже по самоличной оценке ни гроша не стоит, а уничтожить его — девяносто копеек вышло!
— Как это?
И со страха друг перед другом решают:
— Надо оружия побольше завести, тогда война скорее пойдёт и убийство дешевле стоить будет.
А купечество ихнее, мошну набивая, кричит:
— Ребята! Спасай отечество! Отечество дорогого стоит!
Наготовили оружия без числа, выбрали подходящее время и давай друг друга со света сживать!
Бились, бились, победили друг друга, ограбили, — опять прибыли-убытки считать — что за наваждение?
— Однако, — говорят Кузьмичи, — что-то у нас неладно! Намедни по рупь шесть гривен Лукича убивали, а ныне на каждую погубленную душу по шешнадцати целковых вышло!
Унывают! А Лукичам тоже невесело.
— Швах дело! Так дорого война обходится, что хоть брось!
Но, как люди упрямые, решили:
— Надобно, братцы, смертобойную технику пуще прежнего развивать!
А купечество ихнее, мошну набивая, орёт:
— Ребята! Отечество в опасности находится!
А сами потихоньку цены на лапти поднимают да поднимают.
Развили Лукичи с Кузьмичами смертобойную технику, победили друг друга, пограбили, стали прибыли-убытки считать — хошь плачь!
Живой человек — нипочём ценится, а убить его всё дороже стоит!
В мирные дни жалуются друг другу:
— Разорит нас это дело! — говорят Лукичи.
— В корень разорит! — соглашаются Кузьмичи.
Однако, когда чья-то утка неправильно в воду нырнула, — опять разодрались.
А купечество ихнее, мошну набивая, жалуется:
— Ассигнации эти — просто замучили! Сколько их ни хватай — всё мало!
Семь лет воевали Кузьмичи да Лукичи, лупят друг друга нещадно, города уничтожают, всё жгут, даже пятилетних младенцев заставили из пулеметов палить. До того дошли, что у одних только лапти остались, а у других — ничего, кроме галстухов; нагишом ходят нации.
Победили друг друга, пограбили — стали прибыли-убытки считать, так и обомлели и те и эти.
Хлопают глазами и бормочут:
— Однако! Нет, ребята, видно, смертобойное дело окончательно не по кошелю нам! Глядите-тко, — на каждого убитого Кузьмича по сто целковых вышло. Нет, надобно принимать другие меры…
Посоветовались, да и вышли на берег все гуртом, а на другом берегу враги стоят, тоже стадом.
Конечно, стесняются, глядят друг на друга, и будто стыдно им. Помялись, помялись и кричат с берега на берег:
— Вы чего?
— Мы — ничего. А — вы?
— И мы — ничего.
— Мы просто — так, на реку поглядеть вышли…
— И мы…
Стоят, чешутся, которым — стыдно, а другие — охают в грустях.
Потом опять кричат:
— У вас дипломаты есть?
— Есть. А у вас?
— И у нас…
— Ишь вы!
— А — вы?
— Да ведь мы-то что же?
— А — мы? И мы тоже…
Поняли друг друга, утопили дипломатов в реке и давай говорить толком:
— Знаете, по что мы пришли?
— Будто знаем!
— А — по что?
— Мириться хотите.
Удивились Кузьмичи.
— Как это вы догадались?
А Лукичи ухмыляются, говорят:
— Да ведь мы сами — тоже за этим! Уж больно дорого война стоит.
— Вот это самое!
— Хоть вы и жулики, однако давайте жить мирно, а?
— Хоша вы тоже — воры, но мы согласны!
— Давайте жить по-братски, ей-богу — дешевле будет!
— Идёт!
Радостно стало всем, пляшут, скачут, точно бесноватые, костры развели, девиц друг у друга умыкают, коней крадут и кричат друг другу, обнимаясь:
— Братцы, милые, хорошо-то как, а? Хотя вы и… так сказать…
А Кузьмичи в ответ:
— Родимые! Все мы — одна душа и едино суть. Хоша вы, конечно, и того… ну — ладно!
С той поры живут Кузьмичи с Лукичами тихо, мирно, военное дело вовсе забросили и грабят друг друга легонько, по-штатски.
Ну, а купечество, как всегда, живёт по закону божию…
XIV
Лежит смиренно упрямый человек Ванька под поветью, наработался, навозился — отдыхает. Прибежал к нему боярин, орёт:
— Ванька, вставай!
— А для чё?
— Айда Москву спасать!
— А чего она?
— Поляк обижает!
— Ишь, пострел…
Пошёл Ванька, спасает, а бес Болотников кричит ему:
— Дурова голова, чего ты на бояр даром силу тратишь, подумай!
— Я думать не привычен, за меня святые отцы-монахи больно хорошо думают, — сказал Ванька.
Спас Москву, пришёл домой, глядит — повети нет.
Вздохнул:
— Эки воры!
Лёг на правый бок для хороших снов, пролежал двести лет, вдруг — бурмистр бежит:
— Ванька, вставай!
— Чего оно?
— Айда Россию спасать!
— А кто её?
— Бонапарат о двенадцати языках!
— Ишь его как… анафема!
Пошёл, спасает, а бес Бонапарат нашёптывает ему:
— Чего ты, Ваня, на господ стараешься, пора бы те, Ванюшка, из крепостной неволи выйти!
— Сами выпустят, — сказал Ванька.
Спас Россию, воротился домой, глядит — на избе крыши нет.
Вздохнул:
— Эки псы, всё грабят!
Пошёл к барину, спрашивает:
— А что, за спасение России ничего не будет мне?
А барин его спрашивает:
— Хошь — выпорю?
— Нет, не надо! Спасибо.
Ещё сто лет поработал да проспал; сны видел хорошие, а жрать нечего. Есть деньги — пьёт, нет денег — думает:
«Эхма, хорошо бы выпить!..»
Прибежал стражник, орёт:
— Ванька, вставай!
— Ещё чего?
— Айда Европу спасать!
— Чего она?
— Немец обижает!
— И что они беспокоятся, тот да этот? Жили бы…
Пошёл, начал спасать — тут ему немец ногу оторвал. Воротился Ванька на одной ноге, глядь — избы нет, ребятишки с голоду подохли, на жене сосед воду возит.
— Ну и дела-а! — удивился Ванька, поднял руку, затылок почесать, а головы-то у него и нету!
XV
В славном городе Мямлине жил-был человечек Микешка, жил не умеючи, в грязи, в нищете и захудании; вокруг него мерзостей потоки текут, измывается над ним всякая нечистая сила, а он, бездельник, находясь в состоянии упрямой нерешительности, не чешется, не моется, диким волосом обрастает и жалуется ко господу:
— Господи, господи! И до чего же я скверно живу, до чего грязно! Даже свиньи — и те надо мной смеются. Забыл ты меня, господи!
Нажалуется, наплачется досыта, ляжет спать и — мечтает:
«Хоть бы нечистая сила маленькую какую-нибудь реформишку дала мне смиренства и убожества моего ради! Помыться бы мне, почиститься…»
А нечистая сила ещё больше издевается над ним, исполнение всех естественных законов отложила впредь до прихода «лучших времён» и ежедневно действует по Микешке краткими циркулярами в таком роде:
«Молчать. А виновные в нарушении сего циркуляра подвергаются административному искоренению даже до седьмого колена».
Или:
«Предписывается искренно любить начальство. А виновные в неисполнении сего подвергаются…»
Читает Микешка циркуляры, — озирается, видит: в Мямлине — молчат, в Дрёмове — начальство любят, в Воргороде — жители друг у друга лапти воруют.
Стонет Микешка:
— Господи! Какая это жизнь? Хоть бы что-нибудь случилось…
И вдруг — солдат пришёл!
Известно, что солдат ничего не боится, — разогнал он нечистую силу, запихал он её в тёмные погреба, в глубокие колодцы, загнал в проруби речные, сунул руку за пазуху себе, — вытащил миллион рублей и — солдату ничего не жалко! — даёт Микешке:
— На, получи, убогой. Сходи в баню, вымойся, приберись, будь человеком, — пора!
Дал солдат миллион и ушёл восвояси, будто его и не было!
Прошу не забыть, что это — сказка.
Остался Микешка с миллионом в руках, — чего ему делать? От всякого дела был он издавна циркулярами отучен, только одно умел — жаловаться. Однако пошёл на базар в красный ряд, купил себе кумачу на рубаху да, кстати, и на штаны, одел новую одежду на грязную кожу, шлёндает по улицам день и ночь, будни и праздники, фордыбачит, хвастается, — шапка набекрень, мозги — тоже.
— Я-ста, — говорит, — давно эдак-то мог, да не хотелось. Мы-ста, мямлинцы, народ большой, нам нечистая сила не страшнее блох. Захотелось, и — кончено.
Гулял Микешка неделю, гулял месяц, перепел все песни, какие знал, и «Вечную память» и «Со святыми упокой», — надоел ему праздник, а работать — неохота. И скучно стало с непривычки: всё как-то не так, всё не то, околоточных — нет, начальство — не настоящее, из соседей набрано, трепетать не перед кем — нехорошо, необычно.
Ворчит Микешка:
— Раньше, при нечистой силе, порядку больше было. И улицы вовремя чистили, и на каждом перекрёстке законный городовой стоял. Бывало — идёшь куда-нибудь, едешь, а он приказывает: держи направо! А теперь — куда хошь иди, никто ничего не скажет. Эдак-то на самый край придти можно… Вон, уж некоторые дошли…
И всё скушнее Микешке, всё тошнее. Глядит на миллион, а сам сердится:
— Что мне миллион? Другие больше имеют! Кабы мне сразу миллиард дали, ну, тогда ещё… А то — миллион! Хе! Чего я с ним, с миллионом, исделаю? Теперь даже курица орлом ходит, потому — ей, курице, шестнадцать рублей цена! А у меня всего-на-всё миллион…
Тут обрадовался Микешка, что нашлась причина для привычных жалоб, — ходит по грязным улицам, орёт:
— Давайте мне миллиард! Не могу я ничего! Какая это жизнь? Улицы не чищены, полиции — нет, везде беспорядок! Давайте мне миллиард, а то — жить не хочу!
Вылез из-под земли старый крот и говорит Микешке:
— Дурачок, чего орёшь? У кого просишь? Ведь у себя просишь!
А Микешка — своё:
— Миллиард надобно мне! Улицы не чищены, спички — дороги, порядку нет…
Сказка не кончена, но дальше — нецензурно.
XVI
Жила-была баба, скажем — Матрёна, работала на чужого дядю, скажем — на Никиту, с родственниками его и со множеством разной челяди.
Плохо было бабе, дядя Никита никакого внимания на неё не обращал, хотя пред соседями хвастался:
— Меня моя Матрёна любит, — чего хочу, то с ней и делаю! Примерное животное, покорное, как лошадь…
А пьяная, нахальная челядь Никитина ежечасно обижает Матрёну, то — обокрадёт её, то — изобьёт, а то просто, от нечего делать — надругается над ней, но между собою тоже говорит:
— Ну и бабочка Матрёна наша! Такая, что, иной раз, даже жалко её!
Но, жалея на словах, на деле всё-таки продолжали истязать и грабить.
Кроме сих, вредных, окружали Матрёну многие, бесполезные, сочувствуя долготерпению Матрёнину; глядят на неё со стороны и умиляются:
— Многострадальная ты наша, убогая!
Некоторые же, в полном восхищении, восклицали:
— Тебя, — говорят, — даже аршином измерить невозможно, до чего ты велика! И умом, — говорят, — не понять тебя, в тебя, — говорят, — только верить можно!
А Матрёна, как медведица, ломит всякую работу изо дня в день, из века в век, и всё — без толку: сколько ни сработает — дядина челядь всё отберёт. Пьянство вокруг, бабы, разврат и всякая пакость, — дышать невозможно!
Так и жила она, работает да спит, а в свободные минуты сокрушается про себя:
«Господи! Все-то меня любят, все меня жалеют, а настоящего мужчины — нету! Кабы пришёл какой-нибудь настоящий, да взял бы меня в крепкие руки, да полюбил бы меня, бабу, во всю силу, — эдаких бы детей родила я ему, господи!»
Плачет, а больше ничего не может!
Подсыпался к ней кузнец, да не нравился он Матрёне, человек вида ненадёжного, копчёный весь какой-то, характера дерзкого и говорит непонятно, — как будто даже хвастает:
— Только, — говорит, — в идейном единении со мной сможете вы, Матрёша, перейти на следующую стадию культуры…
А она ему:
— Ну, что ты, батюшка, куда ты! Я даже и слов твоих не разумею, к тому же я велика и обильна, а тебя еле видать!
Так и жила. Все её жалеют, и сама себя она жалеет, а толку от этого никакого нет.
И вдруг — герой пришёл. Пришёл, прогнал дядю Никиту с челядью и объявляет Матрёне:
— Отныне ты вполне свободна, а я твой спаситель, вроде Георгия Победоносца со старой копейки!
Глядит Матрёна — и впрямь свободна она! Конечно — обрадовалась.
Однако и кузнец заявляет:
— И я — спаситель!
«Это он из ревности», — сообразила Матрёна, а вслух и говорит:
— Конешно, и ты, батюшко!
И зажили они, трое, при весёлых удовольствиях, каждый день — то свадьба, то похороны, каждый день ура кричат. Дядин челядинец Мокей республиканцем себя почувствовал — ура! Ялуторовск с Нарымом объявили себя Соединёнными Штатами, тоже — ура!
Месяца два жили душа в душу, просто утопали в радости, как мухи в ковше кваса, но вдруг, — на Святой Руси всё делается вдруг! — вдруг — заскучал герой!
Сидит против Матрёны и спрашивает:
— Тебя кто освободил? я?
— Ну, конечно, ты, миленькой!
— То-то!
— А я? — говорит кузнец.
— И ты…
Через некоторое время герой опять пытает:
— Кто тебя освободил — я али нет?
— Господи, — говорит Матрёна, — да ты же, ты самый!
— Ну, помни же!
— А я? — спрашивает кузнец.
— Ну, и ты… Оба вы…
— Оба? — говорит герой, разглаживая усы. — Хм… н-не знаю…
Да и начал ежечасно допрашивать Матрёну:
— Спас я тебя, дурёху, али — нет?
И всё строже:
— Я — твой спаситель али кто?
Видит Матрёна — кузнец, нахмурясь, в сторонку отошёл, своим делом занимается, воры — воруют, купцы — торгуют, всё идёт по-старому, как в дядины времена, а герой — измывается, допрашивает ежедень:
— Я тебе — кто?
Да в ухо её, да за косы!
Целует его Матрёна, ублажает, ласковые речи говорит ему:
— Милая ты моя Гарибальди итальянская, Кромвель ты мой аглицкий, Бонапарт французский!
А сама, по ночам, плачет тихонько:
— Господи, господи! Я думала — и в сам-деле что-нибудь будет, а оно вот что вышло!..
Позвольте напомнить, что это — сказка.