…Макар решил застрелиться.
Незадолго перед этим он чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного; ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно, с утра до ночи, тянулись они одно за другим, как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное — хитрым, было много скотского, немало звериного, и — вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное — «наше», как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждой, зажигают в нём жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья чёрных облаков, рисуя взору странные фигуры, а внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звёзды, обещая на завтра светлый, солнечный день.
Был Макар здоров и, как всякий здоровый юноша, любил мечтать о хорошем, — жило в нём крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать весёлую улыбку, бодрое настроение, это ему часто удавалось и, в свою очередь, повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающими.
Он много работал и немало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно — Макар как будто пьянел от радости, наполняясь весёлым сознанием своей надобности в жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе, и когда усталые люди говорили ему: «Ну, чего бесишься? Ведь хоть надвое переломись — всего не сделаешь!» — он горячо возражал:
— Сделаем, а там — гуляй свободно!
И верил, что, если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения, — они сразу могли бы разрушить, отбросить в сторону всё тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь!
Чем больше он читал книг и внимательнее смотрел на всё, медленно и грязно кипевшее вокруг, — тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления.
Каждое сегодня принималось им за ступень к высокому завтра, завтра, уходя всё выше, становилось ещё более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно шёпот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя всё глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нём чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, — таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его, и, в то же время, в нём явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом, каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему: он собирал и копил их в тяжёлых условиях, бессонными ночами, за счёт отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства, школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошёл к людям другого круга, но в их среде, — ещё более и даже органически чуждой ему, — он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет?
Он просто чувствовал, что в груди у него образовалось тёмное, холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми.
Люди нового круга были ещё более книжны чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой, книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шёпотом, а иногда и громко добавляли:
— Самоучка… Из народа…
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особенное место. Однажды он спросил знакомого студента:
— Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, из народа и подобное?
— Да ведь это же, батя, факт!
Как бы там ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошёл прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом, вероятно, сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, — Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх неё, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было девятнадцать лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но всё это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей…
В то же время он почувствовал себя влюблённым, но — не мог понять, в кого именно: в Таню или в Настю, — ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, тёмными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы, как бы заявляя о своей готовности съесть множество всяких вкусных вещей. Таня была маленькая, голубоглазая, белая, точно маргаритка, она со всеми говорила ласково, слабеньким, однообразно звеневшим голосом, мягкими, как вата, словами и смеялась тихим, тающим смехом.
Макар не скрывал своих чувств пред ними, и это одинаково смешило подруг, — они были весёлые. Он же подходил к ним, как бездомный, иззябший человек подходит зимней ночью греться около костров, горящих на перекрёстках улиц, ему думалось, что эти умненькие девушки могут — та или другая, всё равно — сказать ему какое-то своё, женское, ласковое слово и оно тотчас рассеет в его груди подавляющее чувство оброшенности, одиночества, тоски.
Но они шутили над ним, часто напоминая ему о его девятнадцати годах и советуя читать серьёзные книги, а усталая голова Макара уже не воспринимала книжной мудрости, наполняясь всё более тёмными думами.
Их было бесконечно много, они как будто давно уже прятались где-то глубоко в нём и везде вокруг него; ночами они поднимались со дна души, ползли изо всех углов, точно пауки, и, всё более отъединяя его от жизни, заставляли думать только о себе самом. Это были даже не думы, а бесконечный ряд воспоминаний о разных обидах и царапинах, в своё время нанесённых жизнью и, казалось, так хорошо забытых, как забывают о покойниках. Теперь они воскресли, оживились, непрерывно вился их хоровод — тихая, торжествующая пляска; все они были маленькие, ничтожные, но их — много, и они легко скрывали то хорошее, что было пережито среди них и вместе с ними.
Макар смотрел на себя в тёмном круге этих воспоминаний, поддавался внушениям и думал: «Никуда я не гожусь. Никому не нужен».
А вспомнив горячие речи, которыми он ещё недавно оглушал людей, подобных себе, внушая им бодрость и будя надежды на лучшие дни, вспомнив хорошее отношение к нему, которое вызывали эти речи, он почувствовал себя обманщиком и — тут решил застрелиться.
Это тотчас успокоило его, он почувствовал себя деловито и рачительно начал готовиться к смерти.
Пошёл на базар, где торговали всяким хламом и старьём, купил там за три рубля тяжёлый тульский револьвер; в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью. Ночью он тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая всё спокойно, старательно.
Придя из бани, сел в своем углу за стол, чтобы написать записку, объясняющую его смерть, и тут пережил неприятно волнующий час: не удавалось найти нужное количество достаточно веских слов, которые бы просто и убедительно объяснили людям, почему Макар убил себя.
«Я умер, потому что перестал уважать себя», — написал он, но это показалось очень громким, неверным и обидным.
«Никто меня не любит, никому я не нужен», — это было стыдно, он тщательно вымарал жалкие слова, заменив их другими: «Жить стало тяжело…»
«Живут люди тяжелее, и самому тебе раньше жилось хуже», — оборвал он себя, смяв бумажку в твёрдый комок.
Задумался, чувствуя себя пустым и глупым, потом снова написал:
«Я умираю оттого, что никому не нужен и мне не нужно никого».
«Вот если прибавить ещё недужен — выйдут стихи, и очень глупо, и всё не то, всё неверно», — холодно и зло подумал Макар, оглядываясь вокруг и чувствуя потребность пожалеть что-то.
Но смотреть не на что и жалеть нечего: его комната была узким пространством между шкафом магазина и стеною без окна, вход в эту длинную впадину был завешен рыжим войлоком, а сейчас же за ним, в стенке шкафа, — дверь в магазин. Вдоль шкафа — койка, на которой сидел Макар, перед ним — ящик, заменявший стол, несколько толстых книг, маленькая лампа Мутно-голубого стекла, жёлтый свет упал на лицо Роберта Оуэна, — гравюру из книги, купленную за пятак. На стене старинная литография — Юлия Рекамье — и колючее, птичье лицо Белинского. Когда в магазине отворяют дверь с улицы — сквозь щели в стенке шкафа дует, и на Макара плывёт сипло вздыхающий звук, шевеля бумагу, которой оклеен ящик. Над столом торчало маленькое, тусклое зеркало в жестяной оправе.
Макар снова взялся за перо, думая:
«Напишу что-нибудь смешное…»
Но вдруг спросил сам себя:
«Да кому ты пишешь? Ведь писать-то некому!»
Это было верно, но — опять-таки обидно как-то.
Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое, весёлое лицо приказчицы Насти, она спросила:
— Вы что делаете?
— Пишу.
— Стихи?
— Нет.
— А что?
Макар тряхнул головою и неожиданно для себя сказал:
— Записку о своей смерти. И не могу написать…
— Ах, как остроумно! — воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперёд, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала тёмной, гладко причёсанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.
Макар смотрел на неё, чувствуя, как в нём вдруг вспыхнула, точно огонёк лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:
— Вы лучше почистите мне высокие ботинки — завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, — почистите?
— Нет, — сказал Макар, вздохнув и гася надежду.
Она удивлённо пошевелила тонкими бровями.
— Почему?
Тогда он тихо и убедительно сказал, как бы извиняясь:
— Честное слово, я сегодня застрелюсь — вот сейчас и пойду! Так что чистить башмаки ваши перед самой смертью — неловко как-то, не подходит…
Она откачнулась назад и исчезла, оставив в комнате недовольное восклицание:
— Фу, какой вы скучный!
Макар очень удивился, раньше ему не говорили этого, но тотчас утешил себя:
«Конечно, скучный, если уж почти покойник…»
Решительно взял перо и написал:
«Если этот случай обеспокоит вас — прошу извинить. М.».
Но, прочитав, добавил, усмехнувшись:
«Больше не буду».
«Будто — глупо? Ну, ладно, всё равно уж…»
И сунул записку в щель шкафа так, чтобы она сразу бросилась в глаза. По стеклу зеркала скользнуло отражение Макарова лица, тихонько задев какую-то грустную струну в душе.
«Ещё что?» — спросил он себя, невольно и осторожно одним глазом снова заглядывая в зеркало — оттуда косо и недоверчиво смотрело угловатое лицо, его выражение показалось Макару незнакомым: серовато-голубые глаза как бы спрашивали о чём-то, растерянно мигая, а трепету длинных век непримиримо противоречили нахмуренные брови и упрямо, плотно сжатые губы.
Лицо некрасивое, грубое, но — своё, Макар знал его и вообще был доволен своим лицом, находя его значительным, но сейчас оно какое-то стёртое, надутое, что-то утратившее — чужое.
«Хорошие у меня глаза», — подумал Макар.
Густые мягкие волосы обильно упали на лоб и щёки, они шевелились — это оттого, что почти ежеминутно дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и в щели шкафа дул сильными струйками воздух, насыщенный запахом печёного хлеба.
Юноша смотрел на себя и чувствовал, что ему становится жалко глаз, мускулистой шеи, сильных плеч — жалко силы, заключённой в крепком теле. Через час она бесплодно и навсегда исчезнет, и среди людей не будет больше одного из них, ещё недавно умевшего внушать им интерес к важному и доброму. Эта жалость просачивалась в тело как бы извне и текла сквозь мускулы внутрь, к сердцу, переполняя его холодной тяжестью самоосуждения.
«Ну — ладно, будет! — сказал он сам себе. — Не сладил с судьбой и не кобенься… Надо идти в мастерскую прощаться, или не надо?»
Решил, что не надо: станут расспрашивать, а он не может солгать им, если же сказать правду — не поверят и осмеют, а поверив — помешают. Застегнул пиджак, сунул револьвер за пазуху, взял шапку и пошёл в магазин, — там, за прилавком, под висячей лампой, сидела Настя, читая книгу, за книгой стоял чёрный ряд гирь, начиная с десятифунтовой, в них было что-то похожее на старушек зимою, когда они идут за крестным ходом. Медные чашки весов, точно две луны на цепях, отражали неприятный жёлтый свет, отчего розовато-смуглое лицо девушки казалось красным и самодовольным.
— Куда это? — спросила она, не поднимая головы, скосив глаза и чуть-чуть улыбаясь знакомой улыбкой, после которой обыкновенно следовало шутливое словцо.
— По своему делу, — сказал Макар.
— На свиданье?
«Со смертью», — едва не выговорил Макар, но вовремя удержался.
В нём всё напряглось, натянулось, вспыхнуло яркое желание говорить, кричать о себе, но он ужасно боялся показаться смешным этой девице и, думая, что надобно скорее идти, — стоял пред нею, смущённо улыбаясь. В эту минуту он был уверен, что любит именно её неизмеримой, бесконечной любовью, именно её он всегда и любил, теперь это было удивительно ясно и, наполняя грудь восторгом, тоскою, подсказывало какие-то звучные, сильные слова, — их множество, как звёзд на небе, и он едва сдерживал живой их трепет. А надо было сдерживать, ибо, если бы перед ним была беленькая дочь хозяина, курсистка Таня, — он, наверное, ощущал бы те же чувства и желания, какие ощущает к этой. Это он тоже знал.
Девушка, положив локти на прилавок, смотрела на него, весело улыбаясь, подняв тонкие брови почти до половины низкого лба, вытянутого к вискам, уши у неё были маленькие, а рот большой, пышный, она говорила капризно:
— Так-таки вы и не почистили мне башмаков…
Подавляя все цветущие слова, Макар сказал:
— Ведь вы на галерку пойдёте, а там ног не видно…
— Как же — не видно? — с удивлением и насмешливо воскликнула она.
Громко взвизгнула уличная дверь, вошёл, позванивая шпорами, огромный, серый, рыжебородый жандарм и вежливо заговорил:
— Здравствуйте! Три французских хлеба, два пеклёванных[27], три десятка сухарей, два — пирожных…
Настя встала, спрашивая:
— Два десятка пирожных?
— Так точно, два десятка…
— Прощайте, — сказал Макар, надевая шапку.
Гремя стеклянной дверью шкафа, стоя спиной к Макару, девушка шутливо отозвалась:
— До свиданья, желаю успеха!..
Макар вышел на улицу; ноги у него словно вдруг отяжелели, поднимаясь и шагая неохотно.
Был декабрь; богатая звёздами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окроплённым золотою, сверкающей пылью. Против двери магазина, в театральном садике, стояли белые деревья; казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними, на площади, тёмной горою возвышалось тяжёлое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. Было с тихо, фонари горели спокойно, в их огне разноцветно вспыхивали маленькие, сухие снежинки, лениво падая с крыш на утоптанный тротуар.
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шёл за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что, если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нём, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп.
Он шёл пустынной улицей к выходу из города и уже видел перед собою синюю даль заречных лугов, с тёмными пятнами кустарника на них и белыми — это озёра, гладко покрытые снегом.
Смотреть туда, где потерялась черта между небом и землёю, было хорошо, и даль тоже смотрела в глаза человека ласково, кротко, словно она была в полном согласии с ним и, немножко жалея его, тихо манила к себе.
Левую руку Макар сунул в карман, правую держал за пазухой, сжимая в ней тяжёлый тёплый револьвер; шёл, ни о чём не думая, и был доволен спокойной пустотою в груди и в голове. Сердце сжалось, стало маленьким, неслышным.
Тёмный ночной сторож стоял у ворот, разговаривая с котёнком, прижавшимся на лавочке, во впадине фальшивой калитки; в тишине ясно звучал простуженный голос, ломая слова:
— А-ах ты, кошкина кот…
Макар остановился, посмотрел и спросил:
— Подкинули?
Сторож повернул к нему мохнатое, седое от инея лицо с косыми глазами.
— Это — тута, афисершам-баринам, она — его, моя знайт… Замерзнит котёнкам?
— Пожалуй — замёрзнет, — согласился Макар. Татарин, ощипывая лёд с подстриженных усов, смешно морщился и, добродушно поблёскивая маленькими глазами, отрывисто говорил:
— Перекину через забор — убьётся?
— Снег на дворе есть?
— Не знай…
Макар подумал, оглянул маленький, сонно закрывший окна дом и спросил:
— А сад не этого дома?
— Нет! — сожалея, сказал татарин. — Я думал бросить в сад, а там — высокий забор, ему не перелезти, он маленький…
Тогда Макар сказал:
— Да ты возьми его за пазуху тулупа, вот и будет ладно: и ему спасенье, и тебе теплей, веселей…
— Верна! — согласился сторож, нагибаясь к дрожавшему зверьку.
— Прощай, брат…
— Прощай…
Макар пошёл дальше, всё так же не спеша, глядя в пустынное поле под горою, а оно развёртывалось шире и шире, как будто хвастаясь своей необъятностью, прикрытое синею мутью и тихое, как спокойный сон.
Встреча с татарином и котёнком тотчас же отступила далеко назад, — тоже стала как сон или воспоминание о давно прочитанной странице какой-то простой и милой книги.
Вот он и на избранном месте, на краю крутого ската к реке, покрытого грязным снегом с улиц и дворов. Слева — белая каменная ограда монастыря и за нею храм, поднявший к звёздам свои главы, недалеко впереди, за буграми снега, вытянулся ряд неровных домов окраинной улицы; кое-где сквозь щели ставен ещё тянутся в синеву ночи, падают на снег жёлтые ленты света. Между белыми крышами домов — белые деревья, точно облака, а ветки, с которых осыпался иней, чёрные и похожи на полустёртую надпись в небе, освещённом невидимою луной. Очень тихо…
Он подошёл к самому краю, осторожно ощупывая ногой снег, боясь оступиться и упасть под гору раньше времени; найдя твёрдое место, прочно встал на нём, снял шапку, бросил её к ногам и, вынув револьвер, расстегнул не торопясь пиджак, потом выпрямился, взвёл тугой курок, нащупал сердце и, приставив дуло вплоть к телу, нажал большим пальцем собачку, — щёлкнуло, он вздрогнул, закрыл глаза…
И с головы до ног вспыхнул, поднял револьвер к лицу, с испугом глядя в барабан, на тусклые пульки, кукишами сидевшие в нём.
«Неужто не стреляет?»
Незаметно для себя, он снова дёрнул собачку, — бухнул выстрел, больно дёрнув за волосы, мимо уха свистнула пуля — Макар тотчас же опустил руку и выстрелил в грудь.
Этот выстрел был громче, от него всё вздрогнуло — подпрыгнули дома окраины перед глазами Макара и поплыли на него; тупой толчок пошатнул, отдался в спине, бросил лицом в снег, снова стало удивительно тихо…
Макару показалось, что он долго лежал, ничего не видя и не слыша, как будто его не было, потом он услыхал, как шипит в груди, почувствовал, что рубаха становится влажной и в нос бьёт какой-то особенный, неприятно сладковатый, жирный запах. Тотчас же в голове стало ясно, — он понял, что ему не удалось скатиться вниз и что он не убил себя.
«Надобно ещё», — решил он и перевернулся лицом вверх — тогда и грудь и спину ожгла острая боль, точно голое тело опоясал жестокий удар кнута, — он крякнул, перемогся и, нащупав на снегу холодный револьвер, глядя в небо, где качались, опускаясь и поднимаясь, звёзды, снова приложил дуло ко груди.
Озябший палец дрожал, приклеивался к собачке и уже не имел силы спустить курок — Макар отвёл руку, разжал пальцы и подумал сквозь сон:
«Может, и так умру…»
Вытянулся, слушая шипение крови и ощущая ясный, хорошо знакомый запах горящей тряпки. Звёзды скользили и прыгали в небе, как в чаше, которую кто-то опрокинул и хочет вытряхнуть из неё золотые блёстки. Иногда всё исчезало, точно вдруг прикрытое невидимым облаком. И внутрь, в кости ног и рук, в голову, — проникал мучительный холод, судорожно сжимая тело, как бы связывая его узлом.
Этот холод заставил Макара подняться и сесть, опираясь руками о снег, тогда он увидел, что по его рубахе бегают красные и золотые змейки, — это от них скверный запах гари и по всему телу растекается острая, жгучая боль. Он не понимал, что это, — приподнял одну руку, чтобы согнать прочь, но свалился на бок, скрипя зубами, бешено раздражённый болью, вдруг охваченный желанием подавить её и этот невыносимый холод в голове, в костях.
Встал на колени, поднялся на ноги, задыхаясь, хрипя и кашляя, пошёл на тёмную полосу впереди себя, увидал, что толстая рубаха из мешка горит на нём, как трут, остановился и, падая, стал срывать её с себя непослушными, злыми руками, а каждое движение их обливало его болью. Он мычал, сцепив зубы, но слышал, как в глубокой тишине вокруг и над ним плачет сторожевой колокол монастыря, режет воздух тонкий, тревожный свист.
Тяжело подкатился мохнатый, круглый человек, закричал испуганным, воющим голосом и накидал на грудь Макара кучу снега, — от этого юноше стало как будто легче и понятнее. Подбежал ещё человек, Макара подняли, повели, тяжёлые, точно чужие ноги страшно мешали ему, они сделались невероятно длинными, оставаясь где-то сзади, — он сказал:
— Ноги подберите…
— Биром! — крикнул кто-то прямо в ухо ему.
Его опрокинули, понесли, но каждое движение раздёргивало грудь ему рвущей болью, опустошая голову, и эта тяжёлая, холодная пустота тянула к земле, вызывая желание крепко уснуть.
Что-то чёрное — большие кубы и полосы — двигалось мимо него, перед глазами вспыхивали жёлтые пятна, метались люди — тоже чёрные, круглые и крикливые.
Макар качался в воздухе, скрипя зубами, и чувствовал, что его охватывает мучительный страх пред этой пустотой, этот страх побеждал боль, внушая мысли, которые вдруг вспыхивали синим огнём:
«Умирает голова… схожу с ума…»
И, напрягая остатки воли, он старался побороть пустоту — перечислял про себя всё, что текло и волновалось перед глазами.
«Чёрное — дома, заборы, жёлтое — окна… Меня несёт сторож, татарин, за пазухой у него котёнок… Другой — полицейский…»
Он вслушивался в быстрый говор людей, метавшихся, точно вороны вокруг колокольни.
— Кто таков, кто?
Татарин упрашивал:
— Ны надыбна, ны надыбна!..
— Мы зна-аем…
— Пьяницы, черти…
— Мы ему сичас только видела, она вовсе тверёзый була…
— А кто это?
— Пошли прочь!
— Мы узна-аем, небойсь…
Все звуки были странно тусклы и, в то же время, невероятно громки, они садко влеплялись в уши и болезненно гудели в голове, но Макар напряжённо хватал их и старался закрепить в памяти, заполнить ими пустоту, одолевавшую его.
— Не узнаете, — бормотал он, то проваливаясь куда-то в глубокую яму, то снова с болью вылезая оттуда.
— Стой! Клади! Айда, барабус, в часть, живо, ну!
Макар ткнулся лицом в рогожу, под нею зашуршало сено, его тряхнуло, подбросило и закачало. Кто-то приподнял голову его большими руками, прижал щёку к мягкому и тёплому и унылым голосом затянул:
— Кошкам-та, зверям — жалел, себя вовсе не жалел… ух, без ума голова…
— Я тебя знаю! — с внезапной ясной радостью сказал Макар. — Ты сторож, татарин…
— Молчай, уж… такой морда!
Макар хотел глубоко вздохнуть, но сорвался и, крикнув, нырнул куда-то во тьму.
Потом, точно после падения с длинной и высокой лестницы, он лежал перед крыльцом какого-то дома, в глаза ему колко светил фонарь, и сизый, высокий человек, стоя на крыльце, убедительно говорил:
— Ну — дураки же, черти, ну — куда же его?
И гаркнул — зарычал:
— В Покровскую, рр…
Широкие полозья розвальней шаркнули по снегу, снова начало встряхивать, наполняя грудь острой болью, как будто в неё вбили тяжёлый гвоздь, но — не плотно, и он качался там.
По синему небу быстро убегали звёзды, за белыми крышами катился, прячась, жёлтый круг луны, обломанный с одного края. Мягко подпрыгивая, плыли вдаль огромные дома, связанные друг с другом заборами, — всё уходило из глаз, точно проваливаясь.
— Так сибе — нилза, — говорил татарин, дёргаясь, словно он хотел выпрыгнуть из саней, а полицейский сердито ворчал:
— А ты из-за него мёрзни…
«Это из-за меня», — сообразил Макар, чувствуя себя виноватым перед татарином, он толкнул его рукою и сказал:
— Прости, брат…
— Молчай… Бульна убил?
— Больно…
— Сачем? Алла велил эта делать?
…Макару показалось, что он, сидя в лодке, гребёт против течения так, что ноют плечи, а какие-то рыжие и густые, как масло, волны треплют лодку, заглядывая через борта, не пуская её; потом он мчался по Моздокской степи на злой казацкой лошадке, собирая разбежавшийся табун; на краю степи лежало большое багровое солнце, мимо него мелькали эти маленькие, озорные лошади, целясь, как бы укусить Макара за ногу, скаля огромные зубы и взмахивая хвостами.
Вдруг перед ним широко и бесшумно распахнулась стеклянная дверь, потом — другая, и татарин сказал:
— Прощай…
Это было так грустно и хорошо сказано, что на глазах Макара выступили слёзы и он тихонько засмеялся.
В тёплой тишине он шагал вверх по широкой лестнице, — идти было больно, и казалось, что он идёт вниз. Его поддерживал под руку человек в белом, с рыжими усами и большим красным лицом, оно кружилось, точно колесо, усы лезли к ушам, нос двигался — Макар сразу понял, что это неприятный человек.
— Позовите ординатора Плюшкова…
— Смешная фамилия, — сказал Макар, с этим рыжим необходимо было говорить о чём-нибудь.
— Не твоё дело, — ответил рыжий, вводя его в маленькую комнату, где сверкало много стекла, усадил на стул и, стаскивая пиджак, потянув большим носом, спросил:
— Пьяный?
— Что?
— Стрелялся — пьяный?
— Трезвый.
— Значит — дурак.
Он сказал это до такой степени просто и уверенно, что Макар не только не обиделся, а засмеялся, но — смеяться нельзя было: хлынула горлом кровь и обрызгала белый халат рыжего.
— О, чёрт, — вскричал он, отскочив и встряхивая полу.
Ведя сам себя за бороду, в комнату вошёл человек с весёлым и приятным лицом.
— Нуте-с?
— Огнестрельная рана в область сердца.
— Самоубийство?
— Да.
— Ясно. На стол!
И, пока рыжий помогал Макару укладываться на длинном столе, весёлый человек, надевая халат, спрашивал:
— Это вы зачем же, юноша?
— Так.
— Однако?
Лежать на столе голому было и холодно и больно, но Макару не хотелось, чтобы эти люди знали его боль, он закрыл глаза, ослеплённые светом, падавшим сверху, и сказал:
— Жить стало трудно.
— Ерунда! Это выдумано лентяями и бездельниками.
Макар стал спускать ноги со стола, рыжий строго сказал:
— Куда это?
И схватил его за ноги железными нагретыми руками так, что Макар не успел сказать, что он не нуждается в их возне и что лучше уйдёт к татарину.
Ординатор наклонился над ним, разглядывая грудь.
— Ожог! И здоровый…
— Рубаха горела…
— Вижу. Экая глупость!
Макар посмотрел на его большое красное ухо, думая: «Укусить бы…»
Но ординатор воткнул в него зонд и, пригвоздив к столу, на минуту задавил все мысли.
— Здорово просажено! Сквозная, что ли? Нуте-с, перевернём его!
Перевернули, внушив Макару желание лягнуть их хорошенько, но он не мог поднять тяжёлые ноги. А ординатор весело бормотал:
— Во-от она, тут, под кожей… Сейчас, чуточку… готово!
Укол в спину заставил Макара вздрогнуть.
— Ничего!
И, сунув к носу ему измятый кусок свинца, спросил:
— Сохранить на память, а?
— Не надо.
Пуля упала во что-то металлическое.
— Такой здоровенный парень, и такую глупость содеять? Не стыдно, нуте-с?
— Не балагурьте, — проворчал Макар.
Он сам уже давно когда-то догадался, что сделал глупость, — это злило и угнетало его. Ему было нестерпимо стыдно перед рыжим и весёлым ординатором, было жалко татарина. Хотелось попросить, чтобы с ним не говорили или говорили как-то иначе, но слова разбегались, точно просыпанные бусины, собрать их в ряд не удавалось, да и тело как будто таяло в огне, разливаясь по столу. Являлись какие-то неуловимые мысли, но тотчас, как мыльные пузыри, улетали в пустоту, угасая там…
Эта сизая пустота, разрастаясь внутри Макара, истекала из него через глаза, и всё вокруг заполнялось ею как туманом, но у него открылось какое-то иное зрение: он видел, как в облачной безбрежной реке, которая текла медленно, большими, мягкими и душными валами над ним, под ним и вокруг него, — несутся, беспорядочно и бессвязно соединяясь, обломки и обрывки пережитого и знакомого, что давно уже было забыто, а теперь воскресало в жарком течении, то пугая, то удивляя, — Макар смотрел на всё жадно, старался что-то остановить, а оно ускользало, доводя его до бешенства, заставляя кричать.
Из длинного мешка неиссякаемо сыплются чёрные угли и шуршат:
— Ныне время делательное явися, при дверех суд…
Маленькая девушка в белом слушает этот сухой шорох и насмешливо улыбается, около ног её гуляют красные птицы, чопорно вытягивая лапы и кланяясь, а откуда-то издали доносится звонкий голос, заливисто выпевая:
О-осподи, прии-ими ты злую душеньку мою,
Злую, окаянную, невольничью…
— У меня душа не злая, — спорил Макар, но на белом до блеска потолке является синевато-чёрная муха, величиною с голубя, её прозрачные крылья трепещут, точно марево, и радужно играет тысяча глаз, — их так много на этой чёрной, раздвоенной голове, что, наверное, тысяча, вся голова из одних глаз; муха гудит, пухнет и обращается в маленького, седого священника: в яркой праздничней ризе он стоит на амвоне и говорит, умилённо улыбаясь:
— Сей день, его же сотвори господь, воистину великий день! Но — чем велик он?..
Кто-то огромный тихонько встал сзади него, подмигнул хитро большим жёлтым глазом без зрачка и со скрипом задёрнул завесу царских врат, и — всё пропало, вспыхнув чёрным, жгучим огнём.
Но тотчас же тьму прорвала река, через неё, взволнованную холодным ветром, гневно ощетинившуюся острыми волнами, покрытую белою пеною и водной мелкой пылью, ослепляющей глаза, стремительно плывёт множество детей, они взмахивают тонкими руками, отталкивая друг друга и волны; как мячи, прыгают над водою их головы, блестят синие испуганные глаза, все лица искажены страхом и мертвенно серы, кругло открытые рты пронзительно кричат, все дети на одно лицо, и Макар во всех видит, чувствует себя, он в ужасе разрывает руками волны, а над ними со свистом реют красные птицы, — ленивые, огромные, они сливаются в пламя пожара, и неба не видно над ними…
Из лесной опушки, по-осеннему разноцветно окрашенной, на зелёный луг, покрытый скупым дёрном и последними цветами, тихо выходят, точно по воздуху плывут, три молодые монашенки, все в чёрном, белолицые, они идут плечо в плечо и тихонько поют, чуть открывая красные, точно раны, рты:
О Спасе величный,
О сыне девичный, —
Вонми гласу люда,
Зовуща тебя, о Спасе!
Величный-и!..
— Вас обманули, — говорит Макар монахиням, сидя с ними в овраге, в густой заросли кустов, — обманули вас на всю жизнь…
— Милый братик, — отвечает одна из них, очень синеглазая, с пятнами яркого румянца на щеках, — решил господь предать человека в плен скорби вечной…
Другая, наклонив над Макаром белое, злое лицо, с тонкими губами, прохладно дышит в глаза ему, приказывая:
— Ну, не кричи, открой рот…
И вылила в рот и на грудь ему целое озеро горько-солёной воды, а потом переломилась надвое, и обе половинки ушли в стену, в круглое медное пятно на ней. Это пятно — как луна, и если долго смотреть в него — жёлтый блеск втягивает глаза в бездонную глубину свою, и — видно: жаркий, ослепительно солнечный день над пустынным полем, серая дорога режет поле, и на ней сидит, закрывая небо, огромная женщина; лицо её так высоко, что его не видно, она, как гора, вся чёрная и так же изрыта морщинами, — приподняв руками груди свои, большие, как холмы, она подаёт их кому-то и говорит ласково:
— Чтобы род и плод увеличился, и во имя духа святаго, сына пресвятыя богородицы, и на посрамление дьяволово…
Хлынул дождь, и пьяный остробородый человек в енотовой шубе закричал:
— Кто меня знает? Никто меня не знает! А мои стихи лучше Надсона…
Под забором, в крапиве, дёргаясь и жалобно мяукая, умирает ушибленная кем-то кошка, половина красного кирпича лежит рядом с нею, а на ветке качается ворона, косо, неодобрительно смотрит в глаза Макара и говорит, скучно упрекая:
— А вы всё ещё не прочитали «Наши разногласия»[28] и Циттеля, и Циттеля…[29]
Потом она летит над озером, её тень маленьким облачком скользит по воде, а старенький Христос, уже седой, но всё такой же ласковый, как прежде, удит рыбу, сидя в челноке, улыбается и рассказывает:
— В жарких странах люди чёрные, а душа у всех одинаковая, и у меня — как у них, и у тебя — как у них…
Макар не верит ему:
— Ты — бог, какая у тебя душа? У бога нет души…
Христос смеётся, взмахивая удилищем.
— Ой, чудак! Ну — сказал…
И отирает рукою мокрые, в слезах, удивительно ясные, очень печальные глаза.
А Макар сердится:
— Ты почему людей не жалеешь?
— Я — жалею, они сами себя не жалеют… — и он машет маленькой, сухою ручкой в сторону далёкого синего озера.
На берегу, на сыром песке лежит бородатый утопленник в красной рубахе, лицо — огромное — распухло, глаза вытаращены, а губы надуты, над ним стоит урядник и говорит, поплёвывая:
— Марина Николаевна, — тьфу, — кланяется вам… — вот дух какой! Тьфу!..
И рыжебородый священник, обмахиваясь соломенной шляпой, соглашается:
— Дух — мёртвый… А Марина — дура подлая…
Он тут же, этот бескрылый, мёртвый дух: он — круглый, как пузырь, глаза у него разные, это ясно видно, хотя оба они не имеют зрачков и смотрят на Макара двумя мутными пятнами, одно — зелёное, другое — серовато-жёлтое, смотрят долго и мучительно мешают понять что-либо…
Эти картины движутся бес/конечно, бессмысленно и, оскорбляя своей навязчивостью, — бесят; Макар сердито отгоняет их, кричит, хочет бежать, но каждый раз, когда он пытался спрыгнуть с койки, боль в груди и в спине будила его.
В одну из таких минут он услышал над собою зловещий шёпот:
— Профессор Студентский, ш-ш…
У койки встал человек с опухшим лицом, он приказал:
— Снять перевязку!
Он не понравился Макару. Люди в белых халатах обнажили грудь Макара, профессор, тыкая в неё холодным и тяжёлым пальцем, стал громко говорить:
— Здесь мы видим совершенно правильную картину…
Макар слушал и злился — профессор говорил не то, неверно…
— Дня через три он должен умереть…
— А я — не умру, — сказал Макар.
— Что?
— Вы врёте…
— Закройте его, сиделка…
Они все пошли прочь, тогда Макар схватил со столика драхмовую[30] бутылку хлорал-гидрата[31] и начал жадно пить из неё, на него бросились, вырвали бутылку, облили лицо, он бился и кричал:
— А что, а что? Ага-а…
И снова поплыл среди странных картин.
Потом бред оставил его, и он сразу почувствовал себя в обстановке отвратительной, среди людей, никогда не виданных им и до изумления, до испуга непонятных ему.
Рядом с ним медленно умирал от Брайтовой болезни[32] синий человек, черноусый, с длинным носом и мёртвыми тёмными глазами, он всё вздыхал:
— Господи, не попусти…
По другую сторону лежал, готовясь к операции, широкорожий учитель; непрерывно щупая толстыми пальцами раковую опухоль на щеке, он по нескольку раз в день спрашивал Макара:
— Вы отчего застрелились?
Но, быстро забыв ответ, снова спрашивал, глядя в потолок мутными глазами:
— Вы отчего…
Макар отвечал разно: от скуки, чтобы избежать надоедливых людей, от угрызений совести, — учитель спокойно выслушивал все ответы и говорил мерно, скучно:
— У вас ещё бред.
— Подите к чёрту, — предлагал Макар.
Учитель крестился, вздыхая:
— Господи — помилуй! Какой вы грубый и невоспитанный человек. Я, может быть, во время операции умру под ножом, а вы… Ну — почему не сказать просто и правду? О боже!
Кроме этих двух, в палате жили ещё четверо безносых людей, ожидая, когда им сделают ринопластические носы; трое из них ходили с перевязками поперёк лица, а у одного над ямой, где был нос, уже торчали стропила из золотой проволоки. Все они были здоровые ребята и казались Макару похожими друг на друга, точно братья; они играли в карты, пили водку, заедая её сухим чаем; по ночам, лёжа на койках, спокойные, точно свиньи, они говорили о женщинах, сообщая друг другу чудовищные анекдоты, и хихикали, фыркали, хрюкали.
На другую же ночь, после того как он пришёл в себя, Макар сказал им невежливо:
— Эй, вы, господа, перестаньте говорить пакости…
Он ждал, что безносые станут спорить, ругаться, но они покорно замолчали, и это очень удивило его. А утром все четверо один за другим подошли к его койке и стали удивительно глупо и скучно издеваться над ним, говоря однообразно гнусавыми голосами и однообразно хихикая:
— Ты что же, сударь, ты зачем же выздоравливаешь, ась?
— Решимшись на смерть, а теперь попятно?
— Р-ретир-руешься, младой чавэк, э?
— Поелику — что начато, то должно быть и кончено…
Сначала Макар рассердился, стал ругаться — это их обрадовало до того, что один, упёршись руками в колени, согнулся и в яростном возбуждении стал травить его, как собаку: сжал зубы, покраснел весь и, шлёпая губами, зашипел:
— Взы-ы, взы…
А товарищи посильно помогали ему.
Это вызвало у Макара какое-то тупое изумление: он смотрел на них и всё более убеждался, что все четверо, несмотря на разные лица, странно похожи друг на друга.
— Что вы делаете? — спросил он.
Один из них, более лысый, чем другие, поглядел на него, прищурив слезящиеся, красные глаза, и сказал товарищам:
— Ну его, идёмте… Конечно — сумасшедший…
И все ушли в коридор, причём в двери один обернулся, чтобы показать Макару толстый сизый язык.
После Макар узнал, что двое из них — чиновники, один — офицер, а четвёртый — псаломщик, и почему-то почувствовал к этим людям брезгливую жалость.
Кроме этих, было ещё трое оперативных, но они, не вставая с коек, только стонали.
Одна из сиделок уже замучена работой до озлобления; серая, длинная, точно ящерица, она бегом металась между коек, всовывая термометры, пичкая лекарствами, дышала порывисто, шипя и булькая, из её рук ничего не хотелось принимать; другая, с больными ногами и отёчным лицом, вздыхала, охала, жаловалась на усталость, её жалобы, никого не трогая, всем мешали, всех раздражали.
Макару было стыдно видеть себя среди этих изломанных, ненужных людей, он испытывал непобедимое чувство брезгливости к ним, всё вокруг казалось ему липким, пропитанным заразою, угрожающим уродством.
Жёлтые, окрашенные масляной краской блестящие стены с высокими окнами куда-то в бесцветную пустоту, надоевшую Макару до того, что он готов был ослепнуть, лишь бы эта пустота не давила глаза своей хвастливой ненужностью, всё заключённое в этих стенах, неохотно освещаемое тусклым светом коротких зимних дней, стонущее, бесстыдно требовательное, трусливое, наянливо жалующееся на свои страдания и холодное друг ко другу, — всё это вызывало у Макара припадки тоски и безумного желания уйти отсюда.
Он первый раз видел людей, которые, рассказывая о своих болезнях, точно гордятся ими и, суеверно боясь смерти, относятся к жизни как-то особенно: недоверчиво, подозрительно и фальшиво; казалось, что они нарочно смотрят вкось, в сторону, стараясь не замечать того, что им не выгодно, не нравится и не понятно.
…С наивной горячностью юности он пробовал говорить с ними о чём-то важном и видел, что это их удивляет больше, чем удивляло мастеровых, рабочих, мужиков, — эти люди отмахивались от живых вопросов, как от пчёл, забывая о мёде и только боясь, как бы не ужалила пчела.
Но тяжелее всех и всего — учитель: этот человек жил как будто на параде, словно за ним целый день неотступно следили чьи-то строгие глаза, а он знал это и в почтительном вниманьи к ним действовал с точностью маятника.
Он просыпался аккуратно в половине восьмого, ежедневно одними и теми же движениями вставал, одевался, оправлял койку, в четыре шага доходил до двери, определённое количество времени тратил на умывание, возвращаясь, садился на табурет и, взяв со столика часы, говорил Макару:
— Вчера с чаем опоздали на одиннадцать минут — посмотрим, как сегодня…
А после чая, ежеминутно дотрагиваясь до опухшей, багровой щеки, прищурив воспалённый глаз, глухо тянул:
— Да, молодой человек, вот так-то я говорю: нужно уметь хотеть только того, что доступно и по силам, и нужно уметь сдерживать себя от бесполезной траты сил, коих нам дано не много…
И в продолжение часа он бесчисленно ставил рядом друг с другом все одни и те же глаголы: уметь, сдерживать, хотеть, сокращать…
Однажды он вполголоса, намекающим тоном сказал Макару, сидя на его койке:
— Мой приятель, человек твёрдой воли, влюбился в девицу, его недостойную, хотя из богатой и очень почтенной семьи. Добавлю — влюбился страстно, даже страдал бессонницею и другими явлениями нервозного характера. Не допуская преувеличений, могу сказать однако же, что он был на краю гибели. Но!
И, близко наклонясь к лицу юноши, он выдохнул в глаза ему тёплые, неприятно пахучие слова:
— Он решительно сказал себе: «Не хочу хотеть!» И — всё кончилось, — понятно?
— Уйдите, — сказал Макар, закрыв глаза, чтобы не видеть багрово-торжествующее лицо.
Он не мог представить себе этих людей в их семьях, в обществе, на службе, не понимал, о чём они могут говорить со своими жёнами, с детьми; они казались ему неумными, неумелыми и напоминали нищих на большой дороге, по которой крестным ходом несут чудотворную икону, несут и кричат:
— Прибавь ходу!..
А нищие, сидя под деревьями, по обе стороны дороги, стонут, показывая уродства свои, и зло ругаются друг с другом, когда люди минуют их, оставляя в пыли.
И он думал с обидой, которая всё росла: «Вот какие живут…»
О смерти не думалось — Макар был спокойно уверен, что как только представится удобный случай — он убьёт себя. Теперь это стало более неизбежным и необходимым, чем было раньше: жить больным, изуродованным, похожим на этих людей — нет смысла.
Ему казалось, что это — решение его сердца, но, в то же время, он чувствовал что-то другое, молча, но всё более настоятельно спорившее с этим решением; он не мог понять — что это? И беспокоился, стараясь незаметно подсмотреть лицо назревающего противоречия.
А откуда-то из глубины наболевшего сердца тихонько поднималось желание, чтобы пришёл человек, дружески пожал руку и сказал бы, улыбаясь, что-нибудь простое, человечье, несколько слов.
Это было маленькое, робкое желание, — робкое, как подснежник, первый цветок весны.
…И человек пришёл: однажды Макар услыхал около своей койки тихий вопрос:
— Спит?
Чуть приоткрыв глаза, он увидал Настю — в чёрном платье, в чёрных перчатках, она, немножко наклонясь, согнув стройное тело, разглядывала его лицо хорошо знакомыми глазами, только любопытство было острее, чем прежде, в тёмном блеске этих глаз. В первую секунду приятно было видеть здоровое, простое лицо — захотелось со всею силою сердца сказать девушке:
«Здравствуйте!»
Но, присмотревшись сквозь ресницы, он заметил, что верхняя губка Насти приподнята и дрожит, нос болезненно сморщен, — он открыл глаза, девушка вздрогнула и, смущённо отводя взгляд в сторону, сказала:
— Закройтесь…
Он — не понял, потом быстро натянул одеяло до горла и спрятал под ним руки — лежал без рубахи, плечи и руки были голые.
Девушка несколько раз кряду коротко и сильно выдохнула воздух через нос, как бы отгоняя от себя запах больницы, потом села на табурет, спрашивая:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
— А у нас — всё хорошо, как было…
— Очень рад…
— Да…
Она подвинулась немножко ближе и, посмотрев, не коснулось ли её платье серого одеяла койки, чуть улыбаясь, тихонько сказала:
— А ведь, я думала — вы шутили тогда…
Не находя, чем ответить ей, Макар тоже усмехнулся. Он видел, что больные заинтересованы его гостьей: отовсюду на неё внимательно и жадно смотрят безносые, он знал, что эти люди мысленно пачкают её, и это было больно ему. Учитель, уже оперированный, с белою головой, обмотанной бинтами, одним глазом измерял и взвешивал её. А девушка, чувствуя возбуждённый ею интерес, смущённая им, разглаживала чёрными лапками платье на коленях, краснела и улыбалась, сморщив гладкий лоб.
Синее ясное небо смотрело в окна.
— Холодно? — спросил Макар.
— Сегодня? Нет, всего тринадцать градусов…
И, вдруг оживясь, быстро заговорила:
— Знаете — в воскресенье я, Сыроенко и Таня, — ах, да, Таня кланяется вам, у неё кашель и насморк, она не могла придти, — мы чудесно катались в воскресенье, ездили за город, туда, за сумасшедший дом, хохотали…
Она говорила непрерывно, минут пять, и когда ей не хватало слов — прищёлкнув языком, рисовала пальцем в воздухе петлю или круг. Потом, на полуслове оборвав свою речь, встала:
— Ну, мне пора! Не шевелитесь, не надо… Прощайте…
Макар точно окостенел, он чувствовал себя обиженным этим визитом и думал о том, как это ясно, что жизнь — оскорбительна и жить — не стоит.
Сидя на своей койке, учитель осторожно облизывал толстые губы большим тупым языком и медленно, шепеляво, новым голосом говорил:
— В-вот я и знаю, из-за кого вы это…
— Поздравляю, — сказал Макар.
— Девица — ничего. Но стрелялись вы — напрасно.
— Почему?
— Девиц — очень много. Стреляться же вообще бессмысленно…
— Почему?
Он опустил глаз и вздохнул.
— Я многократно объяснял вам это. Сегодня мне больно говорить.
— Я этому рад, — сказал Макар, не будучи в силах сдержать холодного бешенства, — рад, что вам нельзя говорить, я терпеть не могу скучных глупостей…
Учитель приподнял плечи и застонал протяжно:
— Ка-ак вы невоспитанны, у-у…
В следующий день свиданий пришёл знакомый студент, медик, человек с небольшой бородкой, глухим голосом и беглой, спотыкающейся речью. Он спрашивал Макара, что и как у него болит, и, выслушивая ответы, одобрительно встряхивал длинными волосами, говоря:
— Правильно! Так, так. Именно.
Удовлетворённый, он на прощанье крепко пожал руку, сказав:
— Ну, поправляйтесь!
«Зачем?» — хотел спросить Макар, но не успел, удивлённый: в двери, уступая дорогу студенту, стоял, улыбаясь, чисто одетый, пожилой татарин, забавно кивая Макару круглой головою.
Потом он сидел на койке, смеясь, рассказывал Макару, как его возили из конца в конец города и котёнок тоже ездил, сидя за пазухой тулупа. Слушая ломаные, измятые слова, глядя, в большое, словно плюшем оклеенное лицо с мягкими серыми глазами, Макар чувствовал себя как во сне, тоже смеялся и расспрашивал:
— Кричал я?
— Засем — кричал? Так сибе, немножкам болтал язык туды-сюды…
Потом татарин сказал, что он узнал, кто такой Макар, познакомился с его товарищами по мастерской и что они тоже собираются в больницу. А его зовут Мустафа Али Юнусов, живёт он около монастыря.
— Такой изба старый, крыш — боком, на двор войдёшь — помойным ямам, а за ним — двер, ну — там я и есть. Придошь?
— Приду, — сказал Макар, — обязательно приду, брат!
— Вот — обязательным! Чай пить будем…
«Зачем он приходил, — думал Макар, когда татарин ушёл. — Зачем?»
Искать ответа на этот вопрос было приятно.
Он чувствовал себя с каждым днём всё более здоровым, а в душе становилось всё темнее и запутаннее, и — как-то незаметно для него — мысль о смерти переселилась из сердца в голову. Там она легла крепко, об её чёрный угол разбивались все другие мысли, её тяжкая тень легко и просто покрывала собою все вопросы и все желания.
«Зачем жить?» — думал Макар, и она тотчас подсказывала свой простой ответ:
«Незачем».
«Что делать?»
«Нечего. Ничего не сделаешь».
Но именно эта простота вызывала неприязненное чувство, постепенно внушая к себе почти такое же отвращение, как учитель, с его тупым и ненавистно пошлым «не хочу хотеть». Тихо, но настойчиво возникало желание сопротивляться всему, что неприятно, раздражает, и — упрощённым ответам в том числе. Враждебность простоты ощущалась особенно ясно, когда она, в ответ на мучительные, обидные раздражения Макара, говорила ему плоские и ещё более обидные слова:
«Не всё ли равно?»
Нет, — было не всё равно, в палате ли учитель или вышел, говорит он или молчит, и было не всё равно — слушать его речи молча или возражать ему и сердить его.
Всё более волновало усвоенное больными и служащими отношение к Макару; человек, с золотыми стропилами на месте носа, спрашивал:
— Выздоравливаешь?
— А вам какое дело?
— Никакого дела мне нет, это верно! А только — коли живёшь, так уж терпи, озорничать не к чему…
Макару же нестерпимо хотелось именно озорничать, не соглашаться, спорить, встать в тесный круг разнообразных «хочу» и «не хочу», утверждать и, отрицать.
«Не всё ли равно?» — тихо спрашивало его что-то.
Нет, не всё равно, он всем телом чувствовал, что не всё равно. Ночами, когда все спали, он, открыв глаза, думал о том, как всё вокруг обидно, противно и жалко, главное же — обидно, унизительно. Как хорошо было бы, если бы в жизнь явились упрямые, упругие люди и сказали бы всему этому: «Не хотим ничего подобного. Хотим, чтоб всё было иначе…»
Он не представлял, как именно иначе, но отчётливо видел: вот сердятся, волнуются, кишат спокойные люди, решившие все вопросы, подчинившиеся своей привычке жить по правилу, избранному ими; этими правилами, как топорами, они обрубали живые ветви разнообразно цветущего древа жизни, оставляя сучковатый, изуродованный, ограбленный ствол, и он был воистину бессмыслен на земле!
Было хорошо думать об этом, но когда Макар вспоминал своё одиночество — картины желанной бурной, боевой жизни становились тусклыми, мысли о ней вяло блекли, сердце снова наполнялось ощущением бессилия, ненужности.
Так, то поднимая себя над жизнью, то падая устало в её грязный, торжествующий хаос, он жил день за днём, спорил и ругался с безносыми, с учителем, осуждал и высмеивал их мёртвые мысли, настойчиво желая привить им свою тоску, пошатнуть их твёрдые решения, расплескать устоявшееся, густое самодовольство.
Потом, забитый их криками, насмешками, оскорблённым явною ложью и лицемерием их речей, он лежал, закрыв глаза, чувствуя себя мало знающим, плохо вооружённым, неспособным для борьбы, — ненужным для жизни.
И, в презрении к себе самому, снова разгоралась мысль о смерти. Но теперь она уже не изнутри поднималась, а подходила извне, как будто от этих людей, которые всеми своими словами победно говорили ему:
«Ты — выдуманный человек, ты никуда не годишься, ни на что не нужен, и ты глуп, а вот мы — умные, мы — действительные, нас — множество, и это нами держится вся жизнь».
Они все дышали этою мыслью, они улыбались ею, снисходительно высмеивая Макара, она истекала из их глаз, была такая же гнилая, как их лица, грозила отравить.
Макар угрюмо замолчал…
…Но вдруг случилось что-то неожиданное и простое, что сразу поставило его на ноги: однажды в палату вошли трое знакомых людей — весёлый, чёрный, как цыган, пекарь и ещё двое: кособокий подросток, с лицом хорька, и здоровый, широкоплечий, сердито нахмурившийся парень.
Виновато улыбаясь, ласково моргая глазами, сконфуженные чистотою больницы, они остановились у двери, оглядывая койки.
— Вон он, — тихо вскричал пекарь, указывая пальцем на Макара и оскалив белые зубы.
Точно боясь проломить пол, они на цыпочках, гуськом подошли к нему, пряча за спиною тёмные руки с какими-то узелками в них, двое улыбались ласково, третий — сумрачно и как бы враждебно.
— Во-он он, — повторил пекарь, по-бабьи поджимая губы и дёргая себя за чёрную бородку обожжённой рукою в красных шрамах, а подросток уже совал Макару бумажный пакет и, захлёбываясь словами, говорил тихонько, торопливо:
— Алимоны, отличные… с чаем будешь…
— Здоро́во! — сказал широкоплечий парень, сердито встряхнув руку Макара. — Ну — как? Похудел…
— Не больно! — подхватил пекарь. — Конечно — болезнь не ласкает, а ничего! Мы — поправимся, во — ещё! Накося тебе: сушки тут, чаю осьмуха, ну — сахар, конечно…
— Курить — дают? — спрашивал сердитый парень, опуская руку в карман.
— Братцы, как я рад, — бормотал Макар, взволнованный почти до слёз.
— Не дают — курить? — глядя в сторону, угрюмо допрашивал парень, шевеля рукою в кармане синих пестрядинных штанов[33]. — Ну, пёс с ними! Я и табаку припас и леденцов: когда курить охота, ты — леденца пососи, всё легче будет… хоша и не то! Чистота у тебя тут, ну-ну-у!..
Макар видел, что двое отчаянно притворяются весёлыми и развязными, а третий, напрягаясь до пота, хочет казаться спокойным, — и всем не удаётся игра: три пары глаз жалобно мигают, мечутся, бегая из стороны в сторону, стараясь не встречаться друг с другом и не видеть Макаровы глаза.
— Ну — спасибо! — бормотал он, задыхаясь.
Они сели, двое на койку, один — на табурет, подросток превесело спросил:
— Когда на выписку?
Пекарь сказал:
— Чего спрашивать? Сам видишь — хоть сейчас!
А третий деловито посоветовал:
— Ты, брат, как снимешься, к нам вались!
И заговорили вперебой все трое:
— Конечно…
— Работу выищем полегче…
— Тут — праздники, рождество…
— Скучно лежал?
— Конечно, что спрашивать?..
— Так-то вот…
Дрожащими руками Макар хватал их жёсткие руки, смеясь, всхлипывая…
— Ах, братцы… чёрт возьми…
Они вдруг замолчали, и сквозь слёзы Макар видел, что нарочитое оживление их исчезло, три пары глаз покраснели, и вдруг за сердце его схватил тихий шёпот:
— Э-эх, ты! Как же это ты, а?
— Уда-арил ты на-ас…
Третий голос добавил также тихо, но внушительно:
— А ещё говорил — братцы, говорил, правда, говорил…
— Разве этак можно?
— Братцы, говорил, а сам?..
Смеясь, плача, задыхаясь от радости, тиская две разные руки, ничего не видя и всем существом чувствуя, что он выздоровел на долгую, упрямую жизнь, Макар молчал.
А сердитый парень, деловито покрывая голую грудь Макара одеялом, ворчал:
— Да, брат, говорил, говорил, а сам вон что… Однако-же не простудить бы тебя, мы народ с воли, холодный…
За окнами густо падал снег, хороня прошлое…