Сказки об Италии
I
В Неаполе забастовали служащие трамвая: во всю длину Ривьеры Кияия вытянулась цепь пустых вагонов, а на площади Победы собралась толпа вагоновожатых и кондукторов — всё веселые и шумные, подвижные, как ртуть, неаполитанцы. Над их головами, над решеткой сада сверкает в воздухе тонкая, как шпага, струя фонтана, их враждебно окружает большая толпа людей, которым надо ехать по делам во все концы огромного Города, и все эти приказчики, мастеровые, мелкие торговцы, швеи сердито и громко порицают забастовавших. Звучат сердитые слова, колкие насмешки, непрерывно мелькают руки, которыми неаполитанцы говорят так же выразительно и красноречиво, как и неугомонным языком.
С моря тянет легкий бриз, огромные пальмы городского сада тихо качают веерами темно-зеленых ветвей, стволы их странно подобны неуклюжим ногам чудовищных слонов. Мальчишки-полуголые дети неаполитанских улиц — скачут, точно воробьи, наполняя воздух звонкими криками и смехом.
Город, похожий на старую гравюру, щедро облит жарким солнцем и весь поет, как орган; синие волны залива бьют в камень набережной, вторя ропоту и крикам гулкими ударами, — точно бубен гудит.
Забастовщики угрюмо жмутся друг ко другу, почти не отвечая на раздраженные возгласы толпы, влезают на решетку сада, беспокойно поглядывая в улицы через головы людей, и напоминают стаю волков, окруженную собаками. Всем ясно, что эти люди, однообразно одетые, крепко связаны друг с другом непоколебимым решением, что они не уступят, и это еще более раздражает толпу, но среди нее есть и философы: спокойно покуривая, они увещевают слишком ретивых противников забастовки:
— Э, синьор! А как быть, если не хватает детям на макароны?
Группами, по два и по три, стоят щеголевато одетые агенты муниципальной полиции, следя за тем, чтобы толпа не затрудняла движения экипажей. Они строго нейтральны, с одинаковым спокойствием смотрят на порицаемых и порицающих и добродушно вышучивают тех и других, когда жесты и крики принимают слишком горячий характер. На случай серьезных столкновений в узкой улице вдоль стен домов стоит отряд карабинеров, с коротенькими и легкими ружьями в руках. Это довольно зловещая группа людей в треуголках, коротеньких плащах, с красными, как две струи крови, лампасами на брюках.
Перебранка, насмешки, упреки и увещевания — всё вдруг затихает, над толпой проносится какое-то новое, словно примиряющее людей веяние, — забастовщики смотрят угрюмее и, в то же время, сдвигаются плотнее, в толпе раздаются возгласы:
— Солдаты!
Слышен насмешливый и ликующий свист по адресу забастовщиков, раздаются крики приветствий, а какой-то толстый человек, в легкой серой паре и в панаме, начинает приплясывать, топая ногами по камню мостовой. Кондуктора и вагоновожатые медленно пробираются сквозь толпу, идут к вагонам, некоторые влезают на площадки, — они стали еще угрюмее и в ответ на возгласы толпы — сурово огрызаются, заставляя уступать им дорогу. Становится тише.
Легким танцующим шагом с набережной Санта Лючия идут маленькие серые солдатики, мерно стуча ногами и механически однообразно размахивая левыми руками. Они кажутся сделанными из жести и хрупкими, как заводные игрушки. Их ведет красивый высокий офицер, с нахмуренными бровями и презрительно искривленным ртом, рядом с ним, подпрыгивая, бежит тучный человек в цилиндре и неустанно говорит что-то, рассекая воздух бесчисленными жестами.
Толпа отхлынула от вагонов — солдаты, точно серые бусы, рассыпаются вдоль их, останавливаясь у площадок, а на площадках стоят забастовщики.
Человек в цилиндре и еще какие-то солидные люди, окружившие его, отчаянно размахивая руками, кричат:
— Последний раз… Ultima volta![1] Слышите?
Офицер скучно крутит усы, наклонив голову; к нему, взмахнув цилиндром, подбегает человек и хрипло кричит что-то. Офицер искоса взглянул на него, выпрямился, выправил грудь, и — раздались громкие слова команды.
Тогда солдаты стали прыгать на площадки вагонов, на каждую по два, и в то же время оттуда посыпались вагоновожатые с кондукторами.
Толпе показалось это смешным — вспыхнул рев, свист, хохот, но тотчас — погас, и люди молча, с вытянутыми, посеревшими лицами, изумленно вытаращив глаза, начали тяжко отступать от вагонов, всей массой подвигаясь к первому.
И стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка, юноша. вслед за ним, не торопясь, опускаются на землю еще и еще люди…
Толпа глухо гудит, раздаются голоса, пугливо зовущие мадонну, некоторые мрачно ругаются, взвизгивают, стонут женщины, и, как резиновые мячи, всюду прыгают пораженные зрелищем мальчишки.
Человек в цилиндре орет что-то рыдающим голосом, офицер смотрит на него и пожимает плечами, — он должен заместить вагоновожатых своими солдатами, но у него нет приказа бороться с забастовавшими.
Тогда цилиндр, окруженный какими-то угодливыми людьми, бросается в сторону карабинеров, — вот они тронулись, подходят, наклоняются к лежащим на рельсax, хотят поднять их.
Началась борьба, возня, но — вдруг вся серая, пыльпая толпа зрителей покачнулась, взревела, взвыла, хлынула на рельсы, — человек в панаме сорвал с головы свою шляпу, подбросил ее в воздух и первый лег на землю рядом с забастовщиком, хлопнув его по плечу и крича в лицо его ободряющим голосом.
А за ними на рельсы стали падать точно им ноги подрезали — какие-то веселые шумные люди, люди, которых не было здесь за две минуты до этого момента. Они бросались на землю, смеясь, строили друг другу гримасы и кричали офицеру, который, потрясая перчатками под носом человека в цилиндре, что-то говорил ему, усмехаясь, встряхивая красивой головой.
А на рельсы всё сыпались люди, женщины бросали свои корзины и какие-то узлы, со смехом ложились мальчишки, свертываясь калачиком, точно озябшие собаки, перекатывались с боку на бок, пачкаясь в пыли, какие-то прилично одетые люди.
Пятеро солдат с площадки первого вагона смотрели вниз на груду тел под колесами и — хохотали, качаясь на ногах, держась за стойки, закидывая головы вверх и выгибаясь, теперь — они не похожи на жестяные заводные игрушки.
…Через полчаса по всему Неаполю с визгом и скрипом мчались вагоны трамвая, на площадках стояли, весело ухмыляясь, победители, и вдоль вагонов ходили они же, вежливо спрашивая:
— Бильетти?!
Люди, протягивая им красные и желтые бумажки, подмигивают, улыбаются, добродушно ворчат.
II
В Генуе, на маленькой площади перед вокзалом, собралась густая толпа народа — преобладают рабочие, но много солидно одетых, хорошо откормленных людей. Во главе толпы — члены муниципалитета, над их головами колышется тяжелое, искусно вышитое шелком знамя города, а рядом с ним реют разноцветные знамена рабочих организаций. Блестит золото кистей, бахромы и шнурков, блестят копья на древках, шелестит шелк, и гудит, как хор, поющий вполголоса, торжественно настроенная толпа людей.
Над нею, на высоком пьедестале — фигура Колумба, мечтателя, который много пострадал за то, что верил, и — победил, потому что верил. Он и теперь смотрит вниз на людей, как бы говоря мраморными устами: «Побеждают только верующие».
У ног его, вокруг пьедестала, музыканты разложили медные трубы, медь на солнце сверкает, точно золото.
Вогнутым полукругом стоит тяжелое мраморное здание вокзала, раскинув свои крылья, точно желая обнять людей. Из порта доносится тяжкое дыхание пароходов, глухая работа винта в воде, звон цепей, свистки и крики — на площади тихо, душно и всё облито жарким солнцем. На балконах и в окнах домов — женщины, с цветами в руках, празднично одетые фигурки детей, точно цветы.
Свистит, подбегая к станции, локомотив — толпа дрогнула, точно черные птицы, взлетело над головами несколько измятых шляп, музыканты берут трубы, какие-то серьезные, пожилые люди, охорашиваясь, выступают вперед, обращаются лицом к толпе и говорят что-то, размахивая руками вправо и влево.
Тяжело и не торопясь толпа расступилась, очистив широкий проход в улицу.
— Кого встречают?
— Детей из Пармы!
Там забастовка, в Парме. Хозяева не уступают, рабочим стало трудно, и вот они, собрав своих детей, уже начавших хворать от голода, отправили их товарищам в Геную.
Из-за колонн вокзала идет стройная процессия маленьких людей, они полуодеты и кажутся мохнатыми в своих лохмотьях, мохнатыми, точно какие-то странные зверьки. Идут, держась за руки, по пяти в ряд — очень маленькие, пыльные, видимо, усталые. Их лица серьезны, но глаза блестят живо и ясно, и когда музыка играет встречу им гимн Гарибальди, — по этим худеньким, острым и голодным личикам пробегает, веселою рябью, улыбка удовольствия.
Толпа приветствует людей будущего оглушительным криком, пред ними склоняются знамена, ревет медь труб, оглушая и ослепляя детей, — они несколько ошеломлены этим приемом, на секунду подаются назад и вдруг — как-то сразу вытянулись, выросли, сгрудились в одно тело и сотнями голосов, но звуком одной груди, крикнули:
— Viva Italia![2]
— Да здравствует молодая Парма! — гремит толпа, опрокидываясь на них.
— Evviva Garibaldi![3] — кричат дети, серым клином врезаясь в толпу и исчезая в ней.
В окнах отелей, на крышах домов белыми птицами трепещут платки, оттуда сыплется на головы людей дождь цветов и веселые, громкие крики.
Всё стало праздничным, всё ожило, и серый мрамор расцвел какими-то яркими пятнами.
Качаются знамена, летят шляпы и цветы, над головами взрослых людей выросли маленькие детские головки, мелькают крошечные темные лапы, ловя цветы и приветствуя, и всё гремит в воздухе непрерывный мощный крик:
— Viva il Socialismo![4]
— Evviva Italia!
Почти все дети расхватаны по рукам, они сидят на плечах взрослых, прижаты к широким грудям каких-то усатых людей; музыка едва слышна в шуме, смехе и криках.
В толпе ныряют женщины, разбирая оставшихся приезжих, и кричат друг другу:
— Вы берете двоих, Аннита?
— Да. Вы тоже?
— И для безногой Маргариты одного…
Всюду веселое возбуждение, праздничные лица, влажные добрые глаза, и уже кое-где дети забастовщиков жуют хлеб.
— В наше время об этом не думали! — говорит старик с птичьим носом и черной сигарой в зубах.
— А — так просто…
— Да! Это просто и умно.
Старик вынул сигару изо рта, посмотрел на ее конец и, вздохнув, стряхнул пепел. А потом, увидав около себя двух ребят из Пармы, видимо, братьев, сделал грозное лицо, ощетинился, — они смотрели на него серьезно, — нахлобучил шляпу на глаза, развел руки, дети, прижавшись друг ко другу, нахмурились, отступая, старик вдруг присел на корточки и громко, очень похоже, пропел петухом. Дети захохотали, топая голыми пятками по камням, а он — встал, поправил шляпу и, решив, что сделал все, что надо, покачиваясь на неверных ногах, отошел прочь.
Горбатая и седая женщина с лицом бабы-яги и жесткими полосами на костлявом подбородке стоит у подножия статуи Колумба и — плачет, отирая красные глаза концом выцветшей шали. Темная и уродливая, она так странно одинока среди возбужденной толпы людей…
Приплясывая, идет черноволосая генуэзка, ведя за руку человека лет семи от роду, в деревянных башмаках и серой шляпе до плеч. Он встряхивает головенкой, что-бы сбросить шляпу на затылок, а она всё падает ему на лицо, женщина срывает ее с маленькой головы и, высоко взмахнув ею, что-то поет и смеется, мальчуган смотрит на нее, закинув голову, — весь улыбка, потом подпрыгивает, желая достать шляпу, и оба они исчезают.
Высокий человек в кожаном переднике, с голыми огромными руками, держит на плече девочку лет шести, серенькую, точно мышь, и говорит женщине, идущей рядом с ним, ведя за руку мальчугана, рыжего, как огонь:
— Понимаешь, — если это привьется… Нас трудно будет одолеть, а?
И густо, громко, торжествующе хохочет и, подбрасывая свою маленькую ношу в синий воздух, кричит:
— Evviva Parma-a![5]
Люди уходят, уводя и унося с собою детей, на площади остаются смятые цветы, бумажки от конфект, веселая группа факино и над ними благородная фигура человека, открывшего Новый Свет.
А из улиц, точно из огромных труб, красиво льются веселые крики людей, идущих встречу новой жизни.
III
Душный полдень, где-то только что бухнула пушка — мягкий, странный звук, точно лопнуло огромное гнилое яйцо. В воздухе, потрясенном взрывом, едкие запахи города стали ощутимее, острей пахнет оливковым маслом, чесноком, вином и нагретою пылью.
Жаркий шум южного дня, покрытый тяжелым вздохом пушки, на секунду прижался к нагретым камням мостовых и, снова вскинувшись над улицами, потек в море широкой мутной рекой.
Город — празднично ярок и пестр, как богато расшитая риза священника; в его страстных криках, трепете и стонах богослужебно звучит пение жизни. Каждый город — храм, возведенный трудами людей, всякая работа — молитва Будущему.
Солнце — в зените, раскаленное синее небо ослепляет, как будто из каждой его точки на землю, на море падает огненно-синий луч, глубоко вонзаясь в камень города и воду. Море блестит, словно шелк, густо расшитый серебром, и, чуть касаясь набережной сонными движениями зеленоватых теплых волн, тихо поет мудрую песню об источнике жизни и счастья — солнце.
Пыльные, потные люди, весело и шумно перекликаясь, бегут обедать, многие спешат на берег и, быстро сбросив серые одежды, прыгают в море, — смуглые тела, падая в воду, тотчас становятся до смешного маленькими, точно темные крупинки пыли в большой чаше вина.
Шелковые всплески воды, радостные крики освеженногo тела, громкий смех и визг ребятишек — всё это и радужные брызги моря, разбитого прыжками людей, — вздымается к солнцу, как веселая жертва ему.
На тротуаре в тени большого дома сидят, готовясь обедать, четверо мостовщиков — серые, сухие и крепкие камни. Седой старик, покрытый пылью, точно пеплом осыпан, прищурив хищный, зоркий глаз, режет ножом длинный хлеб, следя, чтобы каждый кусок был не меньше другого. На голове у него красный вязаный колпак с кистью, она падает ему на лицо, старик встряхивает большой, апостольской головою, и его длинный нос попугая сопит, раздуваются ноздри.
Рядом с ним на теплых камнях лежит, вверх грудью, бронзовый и черный, точно жук, молодец; на лицо ему прыгают крошки хлеба, он лениво щурит глаза и поет что-то вполголоса, — точно сквозь сон. А еще двое сидят, прислонясь спинами к белым стенам дома, и дремлют.
К ним идет мальчик с фьяской вина в руке и небольшим узлом в другой, идет, вскинув голову, и кричит звонко, точно птица, не видя, что сквозь солому, которой обернута бутылка, падают на землю, кроваво сверкая, точно рубины, тяжелые капли густого вина.
Старик заметил это, положил хлеб и нож на грудь юноши, тревожно махая рукою, зовет мальчика:
— Скорее, слепой! Смотри — вино!
Мальчик приподнял фьяску в уровень с лицом, ахнул и быстро подбежал к мостовщикам — они все зашевелились, взволнованно закричали, ощупывая фьяску, а мальчишка стрелою умчался куда-то во двор и столь же быстро выскочил оттуда с большим желтым блюдом в руках.
Блюдо поставили на землю, и старик внимательно льет в пего красную живую струю, — четыре пары глаз любуются игрою вина на солнце, сухие губы людей жадно вздрагивают.
Идет женщина в бледно-голубом платье, на ее черных волосах золотистый кружевной шарф, четко стучат высокие каблуки коричневых ботинок. Она ведет за руку маленькую кудрявую девочку; размахивая правой рукой с двумя цветками алой гвоздики в ней, девочка качается на ходу, распевая:
— О, ма, о, ма, о, миа ма-а…[6]
Остановясь за спиною старого мостовщика, замолчала, приподнялась на носки и через плечо старика серьезно смотрит, как течет вино в желтую чашу, течет и звучит, точно продолжая ее песню.
Девочка освободила руку из руки женщины, оборвала лепестки цветов и, высоко подняв ручонку, темную, точно крыло воробья, бросила алые цветы в чашу вина.
Четверо людей вздрогнули, сердито вскинули пыльные головы — девочка била в ладоши и смеялась, притопывая маленькими ногами, сконфуженная мать ловила ее руку, что-то говоря высоким голосом, мальчишка — хохотал, перегибаясь, а в чаше, по темному вину, точно розовые лодочки, плавали лепестки цветов.
Старик достал откуда-то стакан, зачерпнул вина вместе с цветами, тяжело поднялся на колени и, поднося стакан ко рту, успокоительно, серьезно сказал:
— Ничего, синьора! Дар ребенка — дар бога… Ваше здоровье, красивая синьора, и твое тоже, дитя! Будь красивой, как мать, и вдвое счастлива…
Сунул седые усы в стакан, прищурил глаза и медленными глотками, почмокивая, шевеля кривым носом, высосал темную влагу.
Мать, улыбаясь и кланяясь, пошла прочь, ведя девочку за руку, а та качалась, шаркая ножонками по камню, и кричала, щурясь:
— О, ма-а… о, миа, миа-а…
Мостошцики, устало поворачивая головы, смотрят на вино и вслед девочке, смотрят и, улыбаясь, быстрыми языками южан что-то говорят друг другу.
А в чаше, на поверхности темно-красного вина, качаются алые лепестки цветов.
Поет море, гудит город, ярко сверкает солнце, творя сказки.
IV
Синее спокойное озеро в глубокой раме гор, окрыленных вечным снегом, темное кружево садов пышными складками опускается к воде, с берега смотрят в воду белые дома, кажется, что они построены из сахара, и всё вокруг похоже на тихий сон ребенка.
Утро. С гор ласково течет запах цветов, только что взошло солнце; на листьях деревьев, на стеблях трав еще блестит роса. Серая лента дороги брошена в тихое ущелье гор, дорога мощена камнем, но кажется мягкой, как бархат, хочется погладить ее рукою.
Около груды щебня сидит черный, как жук, рабочий, на груди у него медаль, лицо смелое и ласковое.
Положив бронзовые кисти рук на колена свои, приподняв голову, он смотрит в лицо прохожего, стоящего под каштаном, говоря ему:
— Это, синьор, медаль за работу в Симплонском туннеле.
И, опустив глаза на грудь, ласково усмехается красивому куску металла.
— Э, всякая работа трудна, до времени, пока ее не полюбишь, а потом — она возбуждает и становится легче. Все-таки — да, было трудно!
Он тихонько покачал головой, улыбаясь солнцу, внезапно оживился, взмахнул рукою, черные глаза заблестели.
— Было даже страшно, иногда. Ведь и земля должна что-нибудь чувствовать — не так ли? Когда мы вошли в нее глубоко, прорезав в горе эту рану, — земля там, внутри, встретила нас сурово. Она дышала на нас жарким дыханием, от него замирало сердце, голова становилась тяжелой и болели кости, — это испытано многими! Потом она сбрасывала на людей камни и обливала нас горячей водой; это было очень страшно! Порою, при огне, вода становилась красной, и отец мой говорил мне:
«Ранили мы землю, потопит, сожжет она всех нас своею кровью, увидишь!» Конечно, это фантазия, но когда такие слова слышишь глубоко в земле, среди душной тьмы, плачевного хлюпанья воды и скрежета железа о камень, — забываешь о фантазиях. Там всё было фантастично, дорогой синьор; мы люди, — такие маленькие, и она, эта гора, — до небес, гора, которой мы сверлили чрево… это надо видеть, чтоб понять! Надо видеть черный зев, прорезанный нами, маленьких людей, входящих в него утром, на восходе солнца, а солнце смотрит печально вслед уходящим в недра земли, — надо видеть машины, угрюмое лицо горы, слушать темный гул глубоко в ней и эхо взрывов, точно хохот безумного.
Он осмотрел свои руки, поправил на синей куртке жетон, тихонько вздохнул.
— Человек — умеет работать! — продолжал он с гордостью. — О, синьор, маленький человек, когда он хочет работать, — непобедимая сила! И поверьте: в конце концов этот маленький человек сделает всё, чего хочет. Мой отец сначала не верил в это.
— «Прорезать гору насквозь из страны в страну, — говорил он, — это против бога, разделившего землю стенами гор, — вы увидите, что мадонна будет не с нами!» Он ошибся, мадонна со всеми, кто любит ее. Позднее отец тоже стал думать почти так же, как вот я говорю вам, потому что почувствовал себя выше, сильнее горы; но было время, когди он по праздникам, сидя за столом перед бутылкой вина, внушал мне и другим:
— «Дети бога», — это любимая его поговорка, потому что он был добрый и религиозный человек, — «дети бога, так нельзя бороться с землей, она отомстит за свои раны и останется непобежденной! Вот вы увидите: просверлим мы гору до сердца, и когда коснемся его, — оно сожжет нас, бросит в нас огонь, потому что сердце земли — огненное, это знают все! Возделывать землю — это так, помогать ее родам — нам заповедано, а мы искажаем ее лицо, ее формы. Смотрите: чем дальше врываемся мы в гору, тем горячее воздух и труднее дышать»…
Человек тихонько засмеялся, подкручивая усы пальцами обеих рук.
— Не один он думал так, и это верно было: чем дальше — тем горячее в туннеле, тем больше хворало и падало в землю людей. И всё сильнее текли горячие ключи, осыпалась порода, а двое наших, из Лугано, сошли с ума. Ночами в казарме у нас многие бредили, стонали и вскакивали с постелей в некоем ужасе…
— «Разве я не прав?» — говорил отец, со страхом в глазах и кашляя всё чаще, глуше… — «Разве я не прав? — говорил он. — Это непобедимо, земля!»
— И наконец — лег, чтобы уже не встать никогда. Он был крепок, мой старик, он больше трех недель спорил со смертью, упорно, без жалоб, как человек, который знает себе цену.
— «Моя работа — кончена, Паоло, — сказал он мне однажды ночью. — Береги себя и возвращайся домой, да сопутствует тебе мадонна!» Потом долго молчал, закрыв глаза, задыхаясь.
Человек встал на ноги, оглядел горы и потянулся с такой силою, что затрещали сухожилия.
— Взял за руку меня, привлек к себе и говорит — святая правда, синьор! — «Знаешь, Паоло, сын мой, я все-таки думаю, что это совершится: мы и те, что идут с другой стороны, найдем друг друга в горе, мы встретимся — ты веришь в это?»
Я — верил.
— «Хорошо, сын мой! Так и надо: всё надо делать с верой в благостный исход и в бога, который помогает, молитвами мадонны, добрым делам. Я прошу тебя, сын, если это случится, если сойдутся люди — приди ко мне на могилу и скажи: отец — сделано! Чтобы я знал!»
— Это было хорошо, дорогой синьор, и я обещал ему. Он умер через пять дней после этих слов, а за два дня до смерти просил меня и других, чтоб его зарыли там, на месте, где он работал в туннеле, очень просил, но это уже бред, я думаю…
— Мы и те, что шли с другой стороны, встретились в горе через тринадцать недель после смерти отца — это был безумный день, синьор! О, когда мы услыхали там, под землею, во тьме, шум другой работы, шум идущих встречу нам под землею — вы поймите, синьор, — под огромною тяжестью земли, которая могла бы раздавить нас, маленьких, всех сразу!
— Много дней слышали мы эти звуки, такие гулкие, с каждым днем они становились всё понятнее, яснее, и нами овладевало радостное бешенство победителей — мы работали, как злые духи, как бесплотные, не ощущая усталости, не требуя указаний, — это было хорошо, как танец в солнечный день, честное слово! И все мы стали так милы и добры, как дети. Ах, если бы вы знали, как сильно, как нестерпимо страстно желание встретить человека во тьме, под землей, куда ты, точно крот, врывался долгие месяцы!
Он весь вспыхнул, подошел вплоть к слушателю и, заглядывая в глаза ему своими глубокими человечьими глазами, тихо и радостно продолжал:
— А когда наконец рушился пласт породы, и в отверстии засверкал красный огонь факела, и чье-то черное, облитое слезами радости лицо, и еще факелы и лица, и загремели крики победы, крики радости, — о, это лучший день моей жизни, и, вспоминая его, я чувствую — нет, я не даром жил! Была работа, моя работа, святая работа, синьор, говорю я вам! И когда мы вышли из-под земли на солнце, то многие, ложась на землю грудью, целовали ее, плакали — и это было так хорошо, как сказка! Да, целовали побежденную гору, целовали землю — в тот день особенно близка и понятна стала она мне, синьор, и полюбил я ее, как женщину!
— Конечно, я пошел к отцу, о да! Конечно, — хотя я знаю, что мертвые не могут ничего слышать, но я пошел: надо уважать желания тех, кто трудился для нас и не менее нас страдал, — не так ли?
— Да, да, я пошел к нему на могилу, постучал о землю ногой и сказал, — как он желал этого:
— «Отец — сделано! — сказал я. — Люди — победили. Сделано, отец!»
V
Молодой музыкант, пристально глядя в даль чёрными глазами, тихонько говорил:
— Музыка, которую я хотел бы написать, такова:
«По дороге к большому городу не спеша идёт мальчик. Город лёг на землю тяжёлыми грудами зданий, прижался к ней и стонет и глухо ворчит. Издали кажется, как будто он — только что разрушен пожаром, ибо над ним ещё не угасло кровавое пламя заката и кресты его церквей, вершины башен, флюгера — раскалены докрасна.
Края чёрных туч тоже в огне, на красных пятнах зловеще рисуются угловатые куски огромных строений; там и тут, точно раны, сверкают стёкла; разрушенный, измученный город — место неутомимого боя за счастье — истекает кровью, и она дымится, горячая, желтоватым удушливым дымом.
Мальчик идёт в сумраке поля по широкой серой ленте дороги; прямая, точно шпага, она вонзается в бок города, неуклонно направленная могучей незримой рукою. Деревья по сторонам её — точно незажжённые факелы, их чёрные большие кисти неподвижны над молчаливою, чего-то ожидающей землёй.
Небо покрыто облаками, звёзд не видно, теней нет, поздний вечер печален и тих, только медленные и лёгкие шаги мальчика едва слышны в сумеречном, утомлённом молчании засыпающих полей.
А вслед мальчику бесшумно идёт ночь, закрывая чёрною мантией забвения даль, откуда он вышел.
Сгущаясь, сумрак прячет в тёплом объятии своём покорно приникшие к земле белые и красные дома, сиротливо разбросанные по холмам. Сады, деревья, трубы — всё вокруг чернеет, исчезает, раздавленное тьмою ночи, — точно пугаясь маленькой фигурки с палкой в руке, прячась от неё или играя с нею.
Он же идёт молча и спокойно смотрит на город, не ускоряя шага, одинокий, маленький, словно несущий что-то необходимое, давно ожидаемое всеми там, в городе, где уже тревожно загораются встречу ему голубые, жёлтые и красные огни.
Закат — погас. Расплавились, исчезли кресты, флюгера и железные вершины башен, город стал ниже, меньше и плотнее прижался к немой земле.
Над ним вспыхнуло и растёт опаловое облако, фосфорический, желтоватый туман неравномерно лёг на серую сеть тесно сомкнутых зданий. Теперь город не кажется разрушенным огнём и облитым кровью, — неровные линии крыш и стен напоминают что-то волшебное, но — недостроенное, неоконченное, как будто тот, кто затеял этот великий город для людей, устал и спит, разочаровался и, бросив всё, — ушёл или потерял веру и — умер.
А город — живёт и охвачен томительным желанием видеть себя красиво и гордо поднятым к солнцу. Он стонет в бреду многогранных желаний счастья, его волнует страстная воля к жизни, и в тёмное молчание полей, окруживших его, текут тихие ручьи приглушённых звуков, а чёрная чаша неба всё полнее и полней наливается мутным, тоскующим светом.
Мальчик остановился, взмахнул головой, высоко подняв брови, спокойно, смелыми глазами смотрит вперёд и, покачнувшись, пошёл быстрее.
И ночь, следуя за ним, тихо, ласковым голосом матери сказала ему:
— Пора, мальчик, иди! Они — ждут…»
…Это, конечно, невозможно написать! — задумчиво улыбаясь, сказал молодой музыкант.
Потом, помолчав, сложил руки ладонями и воскликнул, негромко, тревожно и любовно:
— Пречистая дева Мария! Что его встретит?
VI
В синем небе полудня тает солнце, обливая воду и землю жаркими лучами разных красок. Море дремлет и дышит опаловым туманом, синеватая вода блестит сталью, крепкий запах морской соли густо льётся на берег.
Звенят волны, лениво оплёскивая груду серых камней, перекатываются через их рёбра, шуршат мелкою галькой; гребни волн невысоки, прозрачны, как стекло, и пены нет на них.
Гора окутана лиловой дымкой зноя, седые листья олив на солнце — как старое серебро, на террасах садов, одевших гору, в тёмном бархате зелени сверкает золото лимонов, апельсин, ярко улыбаются алые цветы гранат, и всюду цветы, цветы.
Любит солнце эту землю…
В камнях два рыбака: один — старик, в соломенной шляпе, с толстым лицом в седой щетине на щеках, губах и подбородке, глаза у него заплыли жиром, нос красный, руки бронзовые от загара. Высунув далеко в море гибкое удилище, он сидит на камне, свесив волосатые ноги в зелёную воду, волна, подпрыгнув, касается их, с тёмных пальцев падают в море тяжёлые, светлые капли.
За спиной старика стоит, опираясь локтем о камень, черноглазый смугляк, стройный и тонкий, в красном колпаке на голове, в белой фуфайке на выпуклой груди и в синих штанах, засученных по колени. Он щиплет пальцами правой руки усы и задумчиво смотрит в даль моря, где качаются чёрные полоски рыбацких лодок, а далеко за ними чуть виден белый парус, неподвижно тающий в зное, точно облако.
— Богатая синьора? — сиплым голосом спрашивает старик, безуспешно подсекая.
Юноша тихо ответил:
— Мне кажется — да! Такая брошь, с большим, синим камнем, серьги, и много колец, и часы… Думаю — американка…
— И красива?
— О да! Очень тонкая — правда, но такие глаза, как цветы, и — знаешь — маленький, немного открытый рот…
— Это — рот честной женщины и такой, что любит однажды в жизни.
— Так и мне кажется…
Старик взмахнул удилищем, посмотрел, прищурив глаз, на пустой крючок и заворчал, усмехаясь:
— Рыба не глупее нас, нет…
— Кто же ловит в полдень? — спросил юноша, опускаясь на корточки.
— Я, — сказал старик, насаживая наживу.
И, закинув лесу далеко в море, спросил:
— Катались до утра, ты сказал?
— Уже всходило солнце, когда мы вышли на берег, — охотно ответил молодой, глубоко вздохнув.
— Двадцать лир?
— Да.
— Она могла дать больше.
— Она много могла дать…
— О чем же говорил ты с нею?
Юноша печально и с досадой опустил голову.
— Она знает не более десяти слов, и мы молчали…
— Истинная любовь, — сказал старик, оборотясь и обнажая широкой улыбкой белые зубы, — бьёт в сердце, как молния, и нема, как молния, — знаешь?
Подняв большой камень, юноша хотел бросить его в море, размахнулся и — бросил назад, через плечо, говоря:
— Иногда совсем не понимаешь — зачем нужны людям разные языки?
— Говорят — этого не будет когда-то! — подумав, заметил старик.
На синей скатерти моря, в молочном тумане дали, скользит бесшумно, точно тень облака, белый пароход.
— В Сицилию! — сказал старик, кивая головой.
Достал откуда-то длинную н неровную чёрную сигару, разломил её и, подавая через плечо одну половинку юноше, спросил:
— Что же ты думал, сидя с нею?
— Человек всегда думает о счастье…
— Оттого он и глуп всегда! — спокойно вставил старик.
Закурили. Синие струйки дыма потянулись над камнями в безветренном воздухе, полном сытного запаха плодородной земли и ласковой воды.
— Я ей пел, а она улыбалась…
— И?
— Но ты знаешь — я плохо пою.
— Да.
— Потом я опустил вёсла и смотрел на неё.
— Эге?
— Смотрел, говоря про себя: «Вот я, молодой и сильный, а тебе — скучно, полюби меня и дай мне жить хорошей жизнью!..»
— Ей — скучно?
— Кто ж поедет в чужую страну, если он не беден и ему весело?
— Браво!
— «Обещаю именем девы Марии, — думал я, — что буду добр с тобою и всем людям будет хорошо около нас…»
— Экко! — воскликнул старик, вскинув большую голову, и засмеялся басовитым смехом.
— «Буду верен тебе всегда…»
— Гм…
— Или — думал: «Поживём немного, я буду тебя любить, сколько ты захочешь, а потом ты дашь мне денег на лодку, снасти и на кусок земли, я ворочусь тогда в свой добрый край и всегда, всю жизнь буду хорошо помнить о тебе…»
— Это — не глупо…
— Потом, к утру — думал уже — что, пожалуй, ничего не надобно мне, не нужно денег, а только её, хотя бы на одну эту ночь…
— Так — проще…
— На одну только ночь!..
— Экко! — сказал старик.
— Мне кажется, дядя Пьетро, что маленькое счастье — всегда честнее…
Старик молчал, поджав толстые, бритые губы и пристально глядя в зелёную воду, а юноша тихонько и печально запел:
— О солнце моё…
— Да, да, — вдруг сказал старик, покачивая головой, — маленькое счастье — честнее, а большое — лучше… Бедные люди — красивее, а богатые — сильнее… И так всё… всё так!
Шуршат и плещут волны. Синие струйки дыма плавают над головами людей, как нимбы. Юноша встал на ноги и тихо поёт, держа сигару в углу рта. Он прислонился плечом к серому боку камня, скрестил руки на груди и смотрит в даль моря большими глазами мечтателя.
А старик — неподвижен, он опустил голову и, кажется, дремлет.
Лиловые тени в горах становятся гуще и ласковее.
— О солнце моё! — поёт юноша…
Родилось солнце
Ещё прекрасней,
Ещё прекраснее, чем ты!
О солнце, солнце!
Свети на грудь мою!..
Звенят весёлые зелёные волны.
VII
На маленькой станции между Римом и Генуей кондуктор открыл дверь купе и, при помощи чумазого смазчика, почти внёс к нам маленького кривого старика.
— Очень стар! — в голос сказали они, добродушно улыбаясь.
Но старик оказался бодрым; поблагодарив помогавших ему жестом сморщенной руки, он вежливо и весело приподнял с седой головы изломанную шляпу и, оглянув диваны зорким глазом, спросил:
— Позволите?
Ему дали место, он сел, вздохнув облегчёно и, положив руки на острые колени, добродушно улыбнулся беззубым ртом.
— Далеко, дед? — спросил мой товарищ.
— О, только три станции! — охотно ответил кривой. — На свадьбу внука еду…
И через несколько минут словоохотливо рассказывал под шум колёс поезда, качаясь, точно надломленная ветвь в ненастный день:
— Я — лигуриец, мы все очень крепкие, лигурийцы. Вот у меня тринадцать сыновей, четыре дочери, я уже сбиваюсь, считая внуков, это второй женится — хорошо, не правда ли?
И, гордо посмотрев на всех выцветшим, но ещё весёлым глазом, он тихонько засмеялся, говоря:
— Вот, сколько дал я людей стране и королю!
— Как пропал глаз? О, это было давно, ещё мальчишкой был я тогда, но уже помогал отцу. Он перебивал землю на винограднике, у нас трудная земля, просит большого ухода: много камня. Камень отскочил из-под кирки отца и ударил меня в глаз; я не помню боли, но за обедом глаз выпал у меня — это было страшно, синьоры!.. Его вставили на место и приложили тёплого хлеба, но глаз помер!
Старик крепко потёр бурую, дряблую щёку, снова улыбаясь добродушно и весело.
— Тогда не было так много докторов и люди жили глупее, — о, да! Может быть, они добрей были? А?
Теперь его одноглазое кожаное лицо, всё в глубоких складках и зеленовато-серых, точно плесень, волосах, стало хитрым и ликующим.
— Когда живёшь так много, как я, можно говорить о людях смело, не правда ли?
Он внушительно поднял вверх изогнутый тёмный палец, точно грозя кому-то.
— Я расскажу вам, синьоры, кое-что о людях…
— Когда умер отец — мне было тринадцать лет, — вы видите, какой я и теперь маленький? Но я был ловок и неутомим в работе — это всё, что оставил мне отец в наследство, а землю нашу и дом продали за долги. Так я и жил, с одним глазом и двумя руками, работая везде, где давали работу… Было трудно, но молодость не боится труда — так?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено было любить, — такая же бедная, как сам я, она была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где могла. Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о! Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже не худо пел.
— «Женимся?» — сказал я ей.
— «Это будет смешно, кривой! — ответила она невесело. — Ни у тебя, ни у меня нет ничего — как будем жить?»
— Святая правда: ни у меня, ни у неё — ничего! Но — что нужно для любви в юности? Вы все знаете, как мало нужно для любви; я настаивал и победил.
— «Да, пожалуй, ты прав, — сказала наконец, Ида. — Если святая матерь помогает тебе и мне теперь, когда мы живём отдельно, ей, конечно, будет легче помогать нам, когда мы будем жить вместе!»
— Мы пошли к священнику.
— «Это — безумие! — говорил священник. — Разве мало в Лигурии нищих! Несчастные люди, вы должны бороться с соблазнами дьявола, иначе — дорого заплатите за вашу слабость!»
— Молодёжь коммуны смеялась над нами, старики осуждали нас. Но молодость — упряма и по-своему — умна! Настал день свадьбы, мы не стали к этому дню богаче и даже не знали, где ляжем спать в первую ночь.
— «Мы уйдём в поле! — сказала Ида. — Почему это плохо? Матерь божия везде одинаково добра к людям».
— Так мы и решили: земля — постель наша, и пусть оденет нас небо!
— Отсюда начинается другая история, синьоры, прошу внимания, — это лучшая история моей долгой жизни! Рано утром, за день до свадьбы, старик Джиованни, у которого я много работал, сказал мне — так, знаете, сквозь зубы — ведь речь шла о пустяках!
— Ты бы, Уго, вычистил старый овечий хлев и постлал туда соломы. Хотя там сухо и овцы больше года не были там, всё же нужно хорошо убрать хлев, если ты с Идой хочешь жить в нём».
— Вот у нас и дом!
— Работаю я, пою — в дверях стоит столяр Констанцио, спрашивая:
— «Это тут будешь ты жить с Идой? А где же у вас кровать? Надо бы тебе, когда кончишь, пойти ко мне и взять у меня её, есть лишняя».
— А когда я шёл к нему, сердитая Мария — лавочница — закричала:
— «Женятся, несчастные, не имея ни простыни, ни подушек, ничего! Ты совсем безумец, кривой! Пришли ко мне свою невесту…»
— А безногий, замученный ревматизмом, избитый лихорадкой Этторе Виано кричит ей с порога своего дома:
— «Спроси его — много ли он припас вина для гостей, э? Ах, люди, что может быть легкомысленнее их?»
На щеке старика в глубокой морщине засверкала весёлая слеза, он закинул голову и беззвучно засмеялся, играя острым кадыком, тряся изношенной кожей лица и по-детски размахивая руками.
— О синьоры, синьоры! — сквозь смех, задыхаясь, говорил он, — на утро дня свадьбы у нас было всё, что нужно для дома, — статуя мадонны, посуда, бельё, мебель — всё, клянусь вам! Ида плакала и смеялась, я тоже, и все смеялись — нехорошо плакать в день свадьбы, и все наши смеялись над нами!..
— Синьоры! Это дьявольски хорошо — иметь право назвать людей — наши! И ещё более хорошо чувствовать их своими, близкими тебе, родными людьми, для которых твоя жизнь — не шутка, твоё счастье — не игра!
— И была свадьба — э! Удивительный день! Вся коммуна смотрела на нас, и все пришли в наш хлев, который вдруг стал богатым домом… У нас было всё: вино, и фрукты, и мясо, и хлеб, и все ели, и всем было весело… Потому что, синьоры, нет лучше веселья, как творить добро людям, поверьте мне, ничего нет красивее и веселее, чем это!
— И священник был. «Вот, — говорил он, строго и хорошо, — вот люди, которые работали на всех вас, и вы позаботились о них, чтобы им стало легко в этот день, лучший день их жизни. Так и надо было сделать вам, ибо они работали для вас, а работа — выше медных и серебряных денег, работа всегда выше платы, которую дают за неё! Деньги — исчезают, работа — остаётся… Эти люди — и веселы и скромны, они жили трудно и не жаловались, они будут жить ещё труднее и не застонут — вы поможете им в трудный час. У них хорошие руки и ещё лучше их сердца…»
— Он много лестного сказал мне, Иде и всей коммуне!..
Старик, торжествуя, оглядел всех помолодевшим глазом н спросил:
— Вот, синьоры, кое-что о людях — это вкусно, не правда ли?
VIII
Весна, ярко блестит солнце, люди веселы и даже стёкла в окнах старых каменных домов улыбаются тепло.
По улице маленького городка пёстрым потоком льётся празднично одетая толпа — тут весь город, рабочие, солдаты, буржуа, священники, администраторы, рыбаки, — все возбуждены весенним хмелем, говорят громко, много смеются, поют, и все — как одно здоровое тело — насыщены радостью жить.
Разноцветные зонтики, шляпы женщин, красные и голубые шары в руках детей — точно причудливые цветы, и всюду, как самоцветные камни на пышной мантии сказочного короля сверкают, смеясь и ликуя, дети, весёлые владыки земли.
Бледно-зелёная листва деревьев ещё не распустилась, свёрнута в пышные комки и жадно пьёт тёплые лучи солнца. Вдали играет музыка, манит к себе.
Впечатление такое, точно люди пережили свои несчастия, вчерашний день был последним днём тяжёлой, всем надоевшей жизни, а сегодня все проснулись ясными, как дети, с твёрдой, весёлой верою в себя — в непобедимость своей воли, пред которой всё должно склониться, и вот теперь дружно и уверенно идут к будущему.
И было странно, обидно и печально — эаметитъ в этой живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошёл высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое, здоровое лицо спокойно и печально. Большие, тёмные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой боли, испытанной им.
— Обрати внимание на эту пару людей, — сказал мне мой товарищ, — особенно на него: он пережил одну из тех драм, которые всё чаще разыгрываются в среде рабочих северной Италии.
И товарищ рассказал мне:
«Этот человек — социалист, редактор местной рабочей газетки, он сам — рабочий, маляр. Одна из тех натур, у которых знание становится верой, а вера ещё более разжигает жажду знания. Ярый и умный антиклерикал, — видишь, какими глазами смотрят чёрные священники в спину ему!
Лет пять тому назад он, будучи пропагандистом, встретил в одном из своих кружков девушку, которая сразу обратила на себя его внимание. Здесь женщины выучились верить молча и непоколебимо, священники развивали в них эту способность много веков и добились чего хотели, — кто-то верно сказал, что католическая церковь построена на груди женщины. Культ мадонны не только язычески красив, это прежде всего умный культ; мадонна проще Христа, она ближе сердцу, в ней нет противоречий, она не грозит геенной — она только любит, жалеет, прощает, — ей легко взять сердце женщины в плен на всю жизнь.
Но вот он видит девушку, которая умеет говорить, может спрашивать, и всегда в её вопросах он чувствует, рядом с наивным удивлением перед его идеями, нескрываемое недоверие к нему, а часто — страх и даже отвращение. Пропагандисту-итальянцу приходится много говорить о религии, резко о папе и священниках, — каждый раз, когда он говорил об этом, он видел в глазах девушки презрение и ненависть к нему, если же она спрашивала о чём-нибудь — её слова звучали враждебно, и мягкий голос был насыщен ядом. Заметно было, что она знакома с литературой католиков, направленной против социализма, и что в этом кружке её слово пользуется не меньшим вниманием, чем его.
Здесь относятся к женщине значительно упрощённее и грубее, чем в России, и — до последнего времени — итальянки давали много оснований для этого; не интересуясь ничем, кроме церкви, они — в лучшем случае — чужды культурной работе мужчин и не понимают её значения.
Мужское самолюбие его было задето, слава искусного пропагандиста страдала в столкновениях с этой девушкой, он раздражался, несколько раз удачно высмеивал её, но и она ему платила тем же, невольно возбуждая в нём уважение, заставляя его особенно тщательно готовиться к занятиям с кружком, где была она.
Но рядом со всем этим он замечал, что каждый раз, когда ему приходится говорить о позорной современности, о том, как она угнетает человека, искажая его тело, его душу, когда он рисовал картины жизни в будущем, где человек станет внешне и внутренно свободен, — он видел её перед собою другой: она слушала его речи с гневом сильной и умной женщины, знающей тяжесть цепей жизни, с доверчивой жадностью ребёнка, который слышит волшебную сказку, и эта сказка в ладу с его, тоже волшебно сложной, душою.
Это возбуждало в нём предчувствие победы над врагом, который может быть прекрасным товарищем.
Почти год длилось состязание, не вызывая у них охоты сблизиться и поспорить один на один, но наконец он первый подошел к ней.
— Синьорина — мой постоянный оппонент, — сказал он, — не находит ли она, что в интересах дела будет лучше, если мы познакомимся ближе?
Она охотно согласилась с ним, и почти с первых слов они вступили в бой друг с другом: девушка яростно защищала церковь как место, где замученный человек может отдохнуть душою, где, пред лицом доброй мадонны, — все равны и всё равно жалки, несмотря на разность одежды; он возражал, что не отдых нужен людям, а борьба, что невозможно гражданское равенство без равенства материальных благ и что за спиной мадонны прячется человек, которому выгодно, чтобы люди были несчастны и глупы.
С того времени эти споры наполнили всю их жизнь, каждая встреча была продолжением одной и той же страстной беседы, и с каждым днём всё более ясно обнаруживалась роковая непримиримость их верований.
Для него жизнь — борьба за расширение знаний, борьба за подчинение таинственных энергий природы человеческой воле, все люди должны быть равносильно вооружены для этой борьбы, в конце которой нас ожидает свобода и торжество разума — самой могучей из всех сил и единственной силы мира, сознательно действующей. А для неё жизнь была мучительным приношением человека в жертву неведомому, подчинением разума той воле, законы и цели которой знает только священник.
Поражённый, он спрашивал:
— Но зачем же вы ходите на мои лекции, чего вы ждёте от социализма?
— Да, я знаю, что грешу и противоречу себе! — грустно сознавалась она. — Но так хорошо слушать вас и мечтать о возможности счастья для всех людей!
Она была не очень красива — тонкая, с умным личиком, большими глазами, взгляд которых мог быть кроток и гневен, ласков и суров; она работала на фабрике шёлка, жила со старухой матерью, безногим отцом и младшей сестрой, которая училась в ремесленной школе. Иногда она бывала весёлой, не шумно, но обаятельно; любила музеи и старые церкви, восхищалась картинами, красотою вещей и, глядя на них, говорила:
— Как странно думать, что эти прекрасные вещи когда-то были заперты в домах частных людей и кто-то один имел право пользоваться ими! Красивое должны видеть все, только тогда оно живёт!
Она часто говорила так странно, и ему казалось, что эти слова исходят из какой-то непонятной ему боли в душе её, они напоминали стон раненого. Он чувствовал, что эта девушка любит жизнь и людей глубокой, полной тревоги и сострадания любовью матери; он терпеливо ждал, когда его вера зажжёт ей сердце и тихая любовь преобразится в страсть, ему казалось, что девушка слушает его речи всё внимательнее, что в сердце она уже согласна с ним. И всё пламеннее он говорил ей о необходимости неустанной борьбы за освобождение человека — народа, человечества — из старых цепей, ржавчина которых въелась в души и отемняет, отравляет их.
Однажды, провожая её домой, он сказал ей, что любит её, хочет, чтобы она была его женой, и — был испуган впечатлением, которое вызвали в ней его слова: пошатнувшись, точно он ударил её, широко раскрыв глаза, бледная, она прислонилась спиною к стене, спрятав руки, и, глядя в лицо его почти с ужасом, сказала:
— Я догадывалась, что это так, я почти чувствовала это, потому что сама давно люблю вас, но — боже мой, — что же будет теперь?
— Начнутся дни счастья твоего и моего, дни нашей общей работы! — воскликнул он.
— Нет, — сказала девушка, опустив голову. — Нет! Нам не надо говорить о любви.
— Почему?
— Ты станешь венчаться в церкви? — тихо спросила она.
— Нет!
— Тогда — прощай!
И она быстро пошла прочь от него.
Он догнал её, стал уговаривать, она выслушала молча, не возражая, потом сказала:
— Я, моя мать н отец — все верующие и так умрём. Брак в мэрии — не брак для меня: если от такого брака родятся дети, — я знаю, — они будут несчастны. Только церковный брак освящает любовь, только он даёт счастье и покой.
Ему стало ясно, что она не скоро уступит, он же, конечно, не мог уступить. Они разошлись: прощаясь, девушка сказала:
— Не станем мучить друг друга, не ищи встреч со мною! Ах, если бы ты уехал отсюда! Я — не могу, я так бедна…
— Я не дам никаких обещаний, — ответил он. И началась борьба сильных людей: они встречались, конечно, и даже более часто, чем прежде, — встречались, потому что искали встреч, надеясь, что один из двух не вытерпит мучений неудовлетворённого и всё разгоравшегося чувства. Их встречи были полны отчаяния и тоски, после каждого свидания с нею он чувствовал себя разбитым и бессильным, она — в слезах шла исповедоваться, а он знал это, и ему казалось, что чёрная стена людей в тонзурах становится всё выше, несокрушимее с каждым днём, растёт и разъединяет их насмерть.
Однажды в праздник, гуляя с нею в поле за городом, он сказал ей — не угрожая, а просто думая вслух:
— Знаешь, мне кажется иногда, что я могу убить тебя…
Она промолчала.
— Ты слышала, что я сказал?
Ласково взглянув в лицо ему, она ответила:
— Да.
И он понял, что она умрёт, по не уступит ему. До этого «да» он порою обнимал и целовал её, она боролась с ним, сопротивление её слабело, и он мечтал уже, что однажды она уступит, и тогда её инстинкт женщины поможет ему победить её. Но теперь он понял, чти это была бы не победа, а порабощение, и с той поры перестал будить в ней женщину.
Так ходил он с нею в тёмном круге её представлений о жизни, зажигал пред нею все огни, какие мог зажечь, но — как слепая — она слушала его с мечтательной улыбкой и не верила ему.
Однажды она сказала:
— Я понимаю иногда, что всё, что ты говоришь, — возможно, но я думаю — это потому, что я люблю тебя! Я понимаю, но — не верю, не могу! И когда ты уходишь, всё твоё уходит с тобой.
Это продолжалось почти два года, и вот девушка заболела; он бросил работу, перестал заниматься делами организации, наделал долгов и, избегая встреч с товарищами, ходил около её квартиры или сидел у постели её, наблюдая, как она сгорает, становясь с каждым днём всё прозрачнее, и как всё ярче пылает в глазах её огонь болезни.
— Говори мне о будущем, — просила она его.
Он говорил о настоящем, мстительно перечисляя всё, что губит нас, против чего он будет всегда бороться, что надо вышвырнуть вон из жизни людей, как тёмные, грязные, изношенные лохмотья.
Она слушала и, когда ей было нестерпимо больно, останавливала его речь, касаясь его руки и умоляюще глядя в глаза ему.
— Я — умираю? — спросила она его однажды, много дней спустя после того, как доктор сказал ему, что у неё скоротечная чахотка и положение её безнадёжно.
Он не ответил ей, опустив глаза.
— Я знаю, что скоро умру, — сказала она. — Дай мне руку.
И, когда он протянул руку ей, она, поцеловав ей горячими губами, сказала:
— Прости меня, я виновата перед тобою, я ошиблась и измучила тебя. Я вижу теперь, когда убита, что моя вера — только страх пред тем, чего я не могла понять, несмотря на свои желания и твои усилия. Это был страх, но он в крови моей, я с ним рождена. У меня свой — или твой — ум, но чужое сердце, ты прав, я это поняла, но сердце не могло согласиться с тобой…
Через несколько дней она умерла, а он поседел за время агонии её, — поседел в двадцать семь лет.
Недавно он женился на единственной подруге той девушки, его ученице; это они идут на кладбище, к той, — они каждое воскресенье ходят туда — положить цветы на могилу её.
Он не верит в свою победу, убежден, что, говоря ему — «ты прав!» — она лгала, чтобы утешить его. Его жена думает так же, оба они любовно чтят память о ней, и эта тяжёлая история гибели хорошего человека, возбуждая их силы желанием отомстить за него, придаёт их совместной работе неутомимость и особенный, широкий, красивый характер».
…Льется под солнцем живая, празднично пёстрая река людей, весёлый шум сопровождает её течение, дети кричат и смеются; не всем, конечно, легко и радостно, наверное, много сердец туго сжаты тёмной скорбью, много умов истерзаны противоречиями, но — все мы идём к свободе, к свободе!
И чем дружнее — всё быстрей пойдём!
IX
Прославим женщину — Мать, неиссякаемый источник всё побеждающей жизни!
Здесь пойдёт речь о железном Тимур-ленге, хромом барсе, о Сахиб-и-Кирани — счастливом завоевателе, о Тамерлане, как назвали его неверные, о человеке, который хотел разрушить весь мир.
Пятьдесят лет ходил он по земле, железная стопа его давила города и государства, как нога слона — муравейники, красные реки крови текли от его путей во все стороны; он строил высокие башни из костей побеждённых народов; он разрушал жизнь, споря в силе своей со Смертью, он мстил ей за то, что она взяла сына его Джигангира; страшный человек — он хотел отнять у неё все жертвы — да издохнет она с голода и тоски!
С того дня, как умер сын его Джигангир и народ Самарканда встретил победителя злых Джеттов одетый в чёрное и голубое, посыпав головы свои пылью и пеплом, — с того дня и до часа встречи со Смертью в Отраре, где она поборола его, — тридцать лет Тимур ни разу не улыбнулся — так жил он, сомкнув губы, ни пред кем не склоняя головы, и сердце его было закрыто для сострадания тридцать лет!
Прославим в мире женщину — Мать, единую силу, пред которой покорно склоняется Смерть! Здесь будет сказана правда о Матери, о том, как преклонился пред нею слуга и раб Смерти, железный Тамерлан, кровавый бич земли.
Вот как это было.
Пировал Тимур-бек в прекрасной долине Канигула, покрытой облаками роз и жасмина, — в долине, которую поэты Самарканда назвали «Любовь цветов» и откуда видны голубые минареты великого города, голубые купола мечетей.
Пятнадцать тысяч круглых палаток раскинуто в долине широким веером, все они — как тюльпаны, и над каждой — сотни шёлковых флагов трепещут, как живые цветы.
А в средине их — палатка Гуругана-Тимура — как царица среди своих подруг. Она о четырёх углах, сто шагов по сторонам, три копья в высоту, её средина — на двенадцати золотых колоннах в толщину человека, на вершине её голубой купол, вся она из чёрных, жёлтых, голубых полос шёлка, пятьсот красных шнуров прикрепили её к земле, чтобы она не поднялась в небо, четыре серебряных орла по углам её, а под куполом, в середине палатки, на возвышении, — пятый, сам непобедимый Тимур-Гуруган, царь царей.
На нём широкая одежда из шёлка небесного цвета, её осыпают зёрна жемчуга — не больше пяти тысяч крупных зёрен, да! На его страшной седой голове — белая шапка с рубином на острой верхушке, и качается, качается — сверкает этот кровавый глаз, озирая мир.
Лицо Хромого — как широкий нож, покрытый ржавчиной от крови, в которую он погружался тысячи раз; его глаза узки, но они видят всё, и блеск их подобен холодному блеску царамута, любимого камня арабов, который неверные зовут изумрудом и который убивает падучую болезнь. А в ушах царя — серьги из рубинов Цейлона, из камней цвета губ красивой девушки.
На земле, на коврах, каких больше нет, — триста золотых кувшинов с вином и всё, что надо для пира царей; сзади Тимура сидят музыканты, рядом с ним — никого, у ног его — его кровные, цари и князья, и начальники войск, а ближе всех к нему — пьяный Кермани-поэт, тот, который однажды, на вопрос разрушителя мира:
— Кермани! Сколько б ты дал за меня, если б меня продавали? — ответил сеятелю смерти и ужаса:
— Двадцать пять аскеров.
— Но это цена только моего пояса! — вскричал удивлённый Тимур.
— Я ведь и думаю только о поясе, — ответил Кермани, — только о поясе, потому что сам ты не стоишь ни гроша!
Вот как говорил поэт Кермани с царем царей, человеком зла и ужаса, и да будет для нас слава поэта, друга правды, навсегда выше славы Тимура.
Прославим поэтов, у которых один бог — красиво сказанное, бесстрашное слово правды, вот кто бог для них — навсегда!
И вот, в час веселья, разгула, гордых воспоминаний о битвах и победах, в шуме музыки и народных игр пред палаткой царя, где прыгали бесчисленные пёстрые шуты, боролись силачи, изгибались канатные плясуны, заставляя думать, что в их телах нет костей, состязаясь в ловкости убивать, фехтовали воины и шло представление со слонами, которых окрасили в красный и зелёный цвета, сделав этим одних — ужасными и смешными — других, — в этот час радости людей Тимура, пьяных от страха пред ним, от гордости славой его, от усталости побед, и вина, и кумыса, — в этот безумный час, вдруг, сквозь шум, как молния сквозь тучу, до ушей победителя Баязета-султана долетел крик женщины, гордый крик орлицы, звук, знакомый и родственный его оскорблённой душе, — оскорблённой Смертью и потому жестокой к людям и жизни.
Он приказал узнать, кто там кричит голосом без радости, и ему сказали, что явилась какая-то женщина, она вся в пыли и лохмотьях, она кажется безумной, говорит по-арабски и требует — она требует! — видеть его, повелителя трёх стран света.
— Приведите её! — сказал царь.
И вот пред ним женщина — босая, в лоскутках выцветших на солнце одежд, чёрные волосы её были распущены, чтобы прикрыть голую грудь, лицо её — как бронза, а глаза — повелительны, и тёмная рука, протянутая Хромому, не дрожала.
— Это ты победил султана Баязета? — спросила она.
— Да, я. Я победил многих и его и ещё не устал от побед. А что ты скажешь о себе, женщина?
— Слушай! — сказала она. — Что бы ты ни сделал, ты — только человек, а я — Мать! Ты служишь смерти, я — жизни. Ты виноват предо мной, и вот я пришла требовать, чтоб ты искупил свою вину, — мне говорили, что девиз твой — «сила — в справедливости», — я не верю этому, но ты должен быть справедлив ко мне, потому что я — Мать!
Царь был достаточно мудр для того, чтобы почувствовать за дерзостью слов силу их, — он сказал:
— Сядь и говори, я хочу слушать тебя!
Она села — как нашла удобным — в тесный круг царей, на ковёр, и вот что рассказала она:
— Я — из-под Салерно, это далеко, в Италии, ты не знаешь где! Мой отец — рыбак, мой муж — тоже, он был красив, как счастливый человек, — это я поила его счастьем! И ещё был у меня сын — самый прекрасный мальчик на земле…
— Как мой Джигангир, — тихо сказал старый воин.
— Самый красивый и умный мальчик — это мой сын! Ему было шесть лет уже, когда к нам на берег явились сарацины-пираты, они убили отца моего, мужа и ещё многих, а мальчика похитили, и вот четыре года, как я его ищу на земле. Теперь он у тебя, я это знаю, потому что воины Баязета схватили пиратов, а ты — победил Баязета и отнял у него всё, ты должен знать, где мой сын, должен отдать мне его!
Все засмеялись, и сказали тогда цари — они всегда считают себя мудрыми!
— Она — безумна! — сказали цари и друзья Тимура, князья и военачальники его, и все смеялись.
Только Кермани смотрел на женщину серьёзно, и с великим удивлением — Тамерлан.
— Она безумна, как Мать! — тихо молвил пьяный поэт Кермани; а царь — враг мира — сказал:
— Женщина! Как же ты пришла из этой страны, неведомой мне, через моря, реки и горы, через леса? Почему звери и люди, — которые часто злее злейших зверей, — не тронули тебя, ведь ты шла, даже не имея оружия, единственного друга беззащитных, который не изменяет им, доколе у них есть сила в руках? Мне надо знать всё это, чтобы поверить тебе и чтобы удивление пред тобою не мешало мне понять тебя!
Восславим женщину — Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Всё прекрасное в человеке — от лучей солнца и от молока Матери, — вот что насыщает нас любовью к жизни!
Сказала она Тнмур-ленгу:
— Море я встретила только одно, на нём было много островов и рыбацких лодок, а ведь если ищешь любимое — дует попутный ветер. Реки легко переплыть тому, кто рождён и вырос на берегу моря. Горы? — я не заметила гор.
Пьяный Кермани весело сказал:
— Гора становится долиной, когда любишь!
— Были леса по дороге, да, это — было. Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я — Мать, и уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
— Так, женщина! — сказал Тимур. — И часто — я знаю — они любят сильнее, борются упорнее, чем люди!
— Люди, — продолжала она, как дитя, ибо каждая Мать — сто раз дитя в душе своей, — люди — это всегда дети своих матерей, — сказала она, — ведь у каждого есть Мать, каждый чей-то сын, даже и тебя, старик, — ты знаешь это — родила женщина, ты можешь отказаться от бога, но от этого не откажешься и ты, старик!
— Так, женщина! — воскликнул Кермани, бесстрашный поэт. — Так, — от сборища быков — телят не будет, без солнца не цветут цветы, без любви нет счастья, без женщины нет любви, без Матери — нет ни поэта, ни героя!
И сказала женщина:
— Отдай мне моего ребёнка, потому что я — Мать и люблю его!
Поклонимся женщине — она родила Моисея, Магомета и великого пророка Иисуса, который был умерщвлён злыми, но — как сказал Шерифэддин — он ещё воскреснет и придёт судить живых и мёртвых, в Дамаске это будет, в Дамаске!
Поклонимся Той, которая неутомимо родит нам великих! Аристотель — сын Её, и Фирдуси, и сладкий, как мёд, Саади, и Омар Хайям, подобный вину, смешанному с ядом, Искандер и слепой Гомер — это всё Её дети, все они пили Её молоко, и каждого Она ввела в мир за руку, когда они были ростом не выше тюльпана, — вся гордость мира — от Матерей!
И вот задумался седой разрушитель городов, хромой тигр Тимур-Гуруган, и долго молчал, а потом сказал ко всем:
— Мен тангри кули Тимур! Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — жил я, уже много лет земля стонет подо мною, и тридцать лет, как я уничтожаю жатву смерти вот этою рукой, — для того уничтожаю, чтобы отмстить ей за сына моего Джигангира, за то, что она погасила солнце сердца моего! Боролись со мною за царства и города, но — никто, никогда — за человека, и не имел человек цены в глазах моих, и не знал я — кто он и зачем на пути моём? Это я, Тимур, сказал Баязету, победив его: «О Баязет, как видно — пред богом ничто государства и люди, смотри — он отдаёт их во власть таких людей, каковы мы: ты — кривой, я — хром!» Так сказал я ему, когда его привели ко мне в цепях и он не мог стоять под тяжестью их, так сказал я, глядя на него в несчастии, и почувствовал жизнь горькою, как полынь, трава развалин!
— Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — сидит предо мною женщина, каких тьмы, и она возбудила в душе моей чувства, неведомые мне. Говорит она мне, как равному, и она не просит, а — требует. И я вижу, понял я, почему так сильна эта женщина, — она любит, и любовь помогла ей узнать, что ребенок её — искра жизни, от которой может вспыхнуть пламя на многие века. Разве все пророки не были детьми, и герои — слабыми? О Джигангир, огонь моих очей, может быть, тебе — суждено было согреть землю, засеять её счастьем — я хорошо полил её кровью, и она стала тучной!
Снова долго думал бич народов и сказал наконец:
— Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Триста всадников отправятся сейчас же во все концы земли моей, и пусть найдут они сына этой женщины, а она будет ждать здесь, и я буду ждать вместе с нею; тот же, кто воротится с ребёнком на седле своего коня, он будет счастлив — говорит Тимур! Так, женщина?
Она откинула с лица чёрные волосы, улыбнулась ему и ответила, кивнув головой:
— Так, царь!
Тогда встал этот страшный старик и молча поклонился ей, а весёлый поэт Кермани говорил, как дитя, с большой радостью:
Что прекрасней песен о цветах и звёздах?
Всякий тотчас скажет: песни о любви!
Что прекрасней солнца в ясный полдень мая?
И влюбленный скажет: та, кого люблю!
Ах, прекрасны звёзды в небе полуночи — знаю!
И прекрасно солнце в ясный полдень лета — знаю!
Очи моей милой всех цветов прекрасней — знаю!
И её улыбка ласковее солнца — знаю!
Но ещё не спета песня всех прекрасней,
Песня о начале всех начал на свете,
Песнь о сердце мира, о волшебном сердце
Той, кого мы, люди, Матерью зовём!
И сказал Тимур-ленг своему поэту:
— Так, Кермани! Не ошибся бог, избрав твои уста для того, чтоб возвещать его мудрость!
— Э! Бог сам — хороший поэт! — молвил пьяный Кермани.
А женщина улыбалась, и улыбались все цари и князья, военачальники и все другие дети, глядя на неё — Мать!
Всё это — правда; все слова здесь — истина, об этом знают наши матери, спросите их, и они скажут:
— Да, всё это вечная правда, мы — сильнее смерти, мы, которые непрерывно дарим миру мудрецов, поэтов и героев, мы, кто сеет в нём всё, чем он славен!
X
Знойный день, тишина; жизнь застыла в светлом покое, небо ласково смотрит на землю голубым ясным оком, солнце — огненный зрачок его.
Море гладко выковано из синего металла, пёстрые лодки рыбаков неподвижны, точно впаяны в полукруг залива, яркий, как небо. Пролетит чайка, лениво махая крыльями, — вода покажет другую птицу, белее и красивее той, что в воздухе.
Мреет даль; там в тумане тихо плывёт — или, раскалён солнцем, тает — лиловый остров, одинокая скала среди моря, ласковый самоцветный камень в кольце Неаполитанского залива.
Изрезанный уступами каменистый берег спускается к морю, весь он кудрявый и пышный в тёмной листве винограда, апельсиновых деревьев, лимонов и фиг, весь в тусклом серебре листвы олив. Сквозь поток зелени, круто падающий в море, приветливо улыбаются золотые, красные н белые цветы, а жёлтые и оранжевые плоды напоминают о звёздах в безлунную жаркую ночь, когда небо тёмно, воздух влажен.
В небе, море и душе — тишина, хочется слышать, как всё живое безмолвно поёт молитву богу-Солнцу.
Между садов вьётся тропа, и по ней, тихо спускаясь с камня на камень, идёт к морю высокая женщина в чёрном платье, оно выгорело на солнце до бурых пятен, и даже издали видны его заплаты. Голова её не покрыта — блестит серебро седых волос, мелкими кольцами они осыпают её высокий лоб, виски и тёмную кожу щёк; эти волосы, должно быть, невозможно причесать гладко.
Лицо у неё резкое, суровое, увидев однажды — его запомнишь навсегда: есть что-то глубоко древнее в этом сухом лице, а если встретишь прямой и тёмный взгляд её глаз — невольно вспоминаются знойные пустыни востока, Дебора и Юдифь.
Наклонив голову, она вяжет что-то красное; сверкает сталь крючка, клубок шерсти спрятан где-то в одежде, но кажется, что красная нить исходит из груди этой женщины. Тропинка крута и капризна, слышно, как шуршат, осыпаясь, камни, но эта седая спускается так уверенно, как будто ноги её видят путь.
Вот что рассказывают про этого человека: она вдова, муж её, рыбак, вскоре после свадьбы уехал ловить рыбу и не вернулся, оставив её с ребёнком под сердцем.
Когда ребёнок родился, она стала прятать его от людей, не выходила с ним на улицу, на солнце, чтобы похвастаться сыном, как это делают все матери, держала его в тёмном углу своей хижины, кутая в тряпки, и долгое время никто из соседей не видел, как сложён новорожденный, — видели только его большую голову и огромные неподвижные глаза на жёлтом лице. Заметили также, что она, здоровая и ловкая, боролась раньше с нуждою неутомимо, весело, умея внушить бодрость духа и другим, а теперь стала молчаливой, всегда о чем-то думала, хмурясь и глядя на всё сквозь туман печали, странным взглядом, который как будто спрашивал о чём-то.
Немного понадобилось времени для того, чтобы все узнали её горе: ребёнок родился уродом, вот почему она прятала его, вот что угнетало её.
Тогда соседи сказали ей, что, конечно, они понимают, как стыдно женщине быть матерью урода; никому, кроме мадонны, не известно, справедливо ли наказана она этой жестокой обидой, однако ребёнок не виноват ни в чём и она напрасно лишает его солнца.
Она послушала людей и показала им сына — руки и ноги у него были короткие, как плавники рыбы, голова, раздутая в огромный шар, едва держалась на тонкой, дряблой шее, а лицо — точно у старика, всё в морщинах, на нём пара мутных глаз и большой рот, растянутый в мёртвую улыбку.
Женщины плакали, глядя на него, мужчины, брезгливо сморщив лица, угрюмо ушли; мать урода сидела на земле, то пряча голову, то поднимая её и глядя на всех так, точно без слов спрашивала о чём-то, чего никто не понимал.
Соседи сделали для урода ящик — вроде гроба, набили его очёсками шерсти и тряпьём, посадили уродца в это мягкое, жаркое гнездо и поставили ящик в тени на дворе, тайно надеясь, что под солнцем, которое ежедневно делает чудеса, совершится и ещё одно чудо.
Но время шло, а он оставался всё таким же: огромная голова, длинное туловище с четырьмя бессильными придатками; только улыбка его принимала всё более определённое выражение ненасытной жадности, да рот наполнялся двумя рядами острых кривых зубов. Коротенькие лапы научились хватать куски хлеба и почти безошибочно тащили их в большой, горячий рот.
Он был нем, но когда где-нибудь близко от него ели и урод слышал запах пищи, он глухо мычал, открыв пасть и качая тяжёлой головою, а мутные белки его глаз покрывались красной сеткой кровавых жилок.
Ел он много и чем дальше — всё больше, мычание его становилось непрерывным; мать, не опуская рук, работала, но часто заработок её был ничтожен, а иногда его и вовсе не было. Она не жаловалась и неохотно — всегда молча — принимала помощь соседей, но когда её не было дома, соседи, раздражаемые мычанием, забегали во двор и совали в ненасытный рот корки хлеба, овощи, фрукты — всё, что можно было есть.
— Скоро он тебя всю обгложет! — говорили ей. — Почему ты не отдашь его куда-нибудь в приют, в больницу?
Она угрюмо отвечала:
— Я — родила его, я и должна его кормить.
Была она красива, и не один мужчина искал её любви, все — безуспешно, а одному, который нравился ей больше других, она сказала:
— Я на могу быть твоей женою, боюсь родить ещё урода, это было бы стыдно тебе. Нет, уйди!
Человек уговаривал её, напоминал ей о мадонне, которая справедлива к матерям и считает их сёстрами своими, — мать урода ответила ему:
— Я не знаю, в чём виновата, но — вот, наказана жестоко.
Он умолял, плакал и бесился, тогда она сказала:
— Нельзя делать того, во что не веришь. Уйди!
Он ушёл куда-то далеко, навсегда.
И так много лет набивала она бездонную, неустанно жевавшую пасть, он пожирал плоды её трудов, её кровь и жизнь, голова его росла и становилась всё более страшной, похожая на шар, готовый оторваться от бессильной, тонкой шеи и улететь, задевая за углы домов, лениво покачиваясь с боку на бок.
Всякий, кто заглядывал во двор, невольно останавливался, поражённый, содрогаясь, не умея понять — что он видит? У стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике, стоял ящик, а из него поднималась эта голова, и, чётко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего жёлтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая из орбит и надолго вклеиваясь в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью, торчали большие, чуткие, звериные уши — эту страшную маску прикрывала шапка чёрных волос, завитых в мелкие кольца, точно волосы негра.
Держа в руке, короткой и маленькой, как лапа ящерицы, кусок чего-нибудь съедобного, урод наклонял голову движениями клюющей птицы и, отрывая зубами пищу, громко чавкал, сопел. Сытый, глядя на людей, он всегда оскаливал зубы, а глаза его сдвигались к переносью, сливаясь в мутное бездонное пятно на этом полумёртвом лице, движения которого напоминали агонию. Если же он был голоден, то вытягивал шею вперёд и, открыв красную пасть, шевеля тонким змеиным языком, требовательно мычал.
Крестясь и творя молитвы, люди отходили прочь, вспоминая всё дурное, что пережито ими, все несчастия, испытанные в жизни.
Старик кузнец, человек мрачного ума, не однажды говорил:
— Когда я вижу этот всё пожирающий рот, я думаю, что мою силу пожрал кто-то, подобный ему, мне кажется, что все мы живём и умираем для паразитов.
У всех эта немая голова вызывала мысли печальные, чувства, пугающие сердце.
Мать урода молчала, прислушиваясь к словам людей, волосы её быстро седели, морщины являлись на лице, она давно уже разучилась смеяться. Люди знали, что ночами она неподвижно стоит у двери, смотрит в небо и точно ждёт кого-то; они говорили друг другу:
— Чего ей ждать?
— Посади его на площадь у старой церкви! — советовали ей соседи — Там ходят иностранцы, они не откажутся бросить ему несколько медных монет каждый день.
Мать испуганно вздрогнула, говоря:
— Это будет ужасно, если его увидят люди иных стран, — что они подумают о нас?
Ей ответили:
— Бедность — везде, все знают об этом!
Она отрицательно покачала головою.
Но иностранцы, гонимые скукой, шатались повсюду, заглядывали во все дворы и, конечно, заглянули и к ней; она была дома, она видела гримасы брезгливости и отвращения на сытых лицах этих праздных людей, слышала, как они говорили о её сыне, кривя губы и прищурив глаза. Особенно ударили её в сердце несколько слов, сказанных презрительно, враждебно, с явным торжеством.
Она запомнила эти звуки, много раз повторив про себя чужие слова, в которых её сердце итальянки и матери чувствовало оскорбительный смысл; в тот же день она пошла к знакомому комиссионеру и спросила его — что значат эти слова?
— Смотря по тому, кто их сказал! — ответил он, нахмурясь. — Они значат: Италия вымирает впереди всех романских рас. Где ты слышала эту ложь?
Она, не ответив, ушла.
А на другой день её сын объелся чем-то и умер в судорогах.
Она сидела на дворе около ящика, положив ладонь на мёртвую голову своего сына, спокойно ожидая чего-то, вопросительно глядя в глаза каждого, кто приходил к ней, чтобы посмотреть на умершего.
Все молчали, никто ни о чём не спрашивал её, хотя, быть может, многим хотелось поздравить её, — она освободилась от рабства, — сказать ей утешительное слово — она потеряла сына, но — все молчали. Иногда люди понимают, что не обо всём можно говорить до конца.
После этого она ещё долго смотрела в лица людей, словно спрашивая их о чём-то, а потом стала такою же простою, как все.
XI
О Матерях можно рассказывать бесконечно.
Уже несколько недель город был обложен тесным кольцом врагов, закованных в железо; по ночам зажигались костры, и огонь смотрел из чёрной тьмы на стены города множеством красных глаз — они пылали злорадно, и это подстерегающее горение вызывало в осаждённом городе мрачные думы.
Со стен видели, как всё теснее сжималась петля врагов, как мелькают вкруг огней их чёрные тени; было слышно ржание сытых лошадей, доносился звон оружия, громкий хохот, раздавались весёлые песни людей, уверенных в победе, — а что мучительнее слышать, чем смех и песни врага?
Все ручьи, питавшие город водою, враги забросали трупами, они выжгли виноградники вокруг стен, вытоптали поля, вырубили сады — город был открыт со всех сторон, и почти каждый день пушки и мушкеты врагов осыпали его чугуном и свинцом.
По узким улицам города угрюмо шагали отряды солдат, истомлённых боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая на полуслове речь друг друга, напряжённо вслушивались — не идут ли на приступ враги?
Особенно невыносимой становилась жизнь с вечера, когда в тишине стоны и плач звучали яснее и обильнее, когда из ущелий отдалённых гор выползали сине-чёрные тени и, скрывая вражий стан, двигались к полуразбитым стенам, а над чёрными зубцами гор являлась луна, как потерянный щит, избитый ударами мечей.
Не ожидая помощи, изнурённые трудами и голодом, с каждым днём теряя надежды, люди в страхе смотрели на эту луну, острые зубья гор, чёрные пасти ущелий и на шумный лагерь врагов — всё напоминало им о смерти, и ни одна звезда не блестела утешительно для них.
В домах боялись зажигать огни, густая тьма заливала улицы, и в этой тьме, точно рыба в глубине реки, безмолвно мелькала женщина, с головой закутанная в чёрный плащ.
Люди, увидав её, спрашивали друг друга:
— Это она?
— Она!
И прятались в ниши под воротами или, опустив головы, молча пробегали мимо неё, а начальники патрулей сурово предупреждали её:
— Вы снова на улице, монна Марианна? Смотрите, вас могут убить, и никто не станет искать виновного в этом…
Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку на неё; вооружённые люди обходили её, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из улицы в улицу, немая и чёрная, точно воплощение несчастий города, а вокруг, преследуя её, жалобно ползали печальные звуки: стоны, плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду на победу.
Гражданка и мать, она думала о сыне и родине: во главе людей, разрушавших город, стоял её сын, весёлый и безжалостный красавец; ещё недавно она смотрела на него с гордостью, как на драгоценный свой подарок родине, как на добрую силу, рождённую ею в помощь людям города — гнезда, где она родилась сама, родила и выкормила его. Сотни неразрывных нитей связывали это сердце с древними камнями, из которых её предки построили дома и сложили стены города, с землёй, где лежали кости её кровных, с легендами, песнями и надеждами людей — теряло сердце матери ближайшего ему человека и плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая в нём любовь к сыну и городу, не могло понять — что легче, что тяжелей?
Так ходила она ночами по улицам, и многие, не узнавая её, пугались, принимая чёрную фигуру за олицетворение смерти, близкой всем, а узнавая, молча отходили прочь от матери изменника.
Но однажды в глухом углу, около городской стены, она увидала другую женщину: стоя на коленях около трупа, неподвижная, точно кусок земли, она молилась, подняв скорбное лицо к звёздам, а на стене, над головой её, тихо переговаривались сторожевые и скрежетало оружие, задевая камни зубцов.
Мать изменника спросила:
— Муж?
— Нет.
— Брат?
— Сын. Муж убит тринадцать дней тому назад, а этот — сегодня.
И, поднявшись с колен, мать убитого покорно сказала:
— Мадонна всё видит, всё знает, и я благодарю её!
— За что? — спросила первая, а та ответила ей:
— Теперь, когда он честно погиб, сражаясь за родину, я могу сказать, что он возбуждал у меня страх: легкомысленный, он слишком любил весёлую жизнь, и было боязно, что ради этого он изменит городу, как это сделал сын Марианны, враг бога и людей, предводитель наших врагов, будь он проклят, и будь проклято чрево, носившее его!..
Закрыв лицо, Марианна отошла прочь, а утром на другой день явилась к защитникам города и сказала:
— Или убейте меня за то, что мой сын стал врагом вашим, или откройте мне ворота, я уйду к нему…
Они ответили:
— Ты — человек, и родина должна быть дорога тебе; твой сын такой же враг для тебя, как и для каждого из нас.
— Я — мать, я его люблю и считаю себя виновной в том, что он таков, каким стал.
Тогда они стали советоваться, что сделать с нею, и решили:
— По чести — мы не можем убить тебя за грех сына, мы знаем, что ты не могла внушить ему этот страшный грех, и догадываемся, как ты должна страдать. Но ты не нужна городу даже как заложница — твой сын не заботится о тебе, мы думаем, что он забыл тебя, дьявол, и — вот тебе наказание, если ты считаешь, что заслужила его! Это нам кажется страшнее смерти!
— Да! — сказала она. — Это — страшнее.
Они открыли ворота пред нею, выпустили её из города и долго смотрели со стены, как она шла по родной земле, густо насыщенной кровью, пролитой её сыном: шла она медленно, с великим трудом отрывая ноги от этой земли, кланяясь трупам защитников города, брезгливо отталкивая ногою поломанное оружие, — матери ненавидят оружие нападения, признавая только то, которым защищается жизнь.
Она как будто несла в руках под плащом чашу, полную влагой, и боялась расплескать её; удаляясь, она становилась всё меньше, а тем, что смотрели на неё со стены, казалось, будто вместе с нею отходит от них уныние и безнадёжность.
Видели, как она на полпути остановилась и, сбросив с головы капюшон плаща, долго смотрела на город, а там, в лагере врагов, заметили её, одну среди поля, и не спеша, осторожно, к ней приближались чёрные, как она, фигуры.
Подошли и спросили — кто она, куда идёт?
— Ваш предводитель — мой сын, — сказала она, и ни один солдат не усумнился в этом. Шли рядом с нею, хвалебно говоря о том, как умён и храбр её сын, она слушала их, гордо подняв голову, и не удивлялась — её сын таков и должен быть!
И вот она пред человеком, которого знала за девять месяцев до рождения его, пред тем, кого она никогда не чувствовала вне своего сердца, — в шёлке и бархате он пред нею, и оружие его в драгоценных камнях. Всё — так, как должно быть; именно таким она видела его много раз во сне — богатым, знаменитым и любимым.
— Мать! — говорил он, целуя её руки. — Ты пришла ко мне, значит, ты поняла меня, и завтра я возьму этот проклятый город!
— В котором ты родился, — напомнила она.
Опьянённый подвигами своими, обезумевший в жажде ещё большей славы, он говорил ей с дерзким жаром молодости:
— Я родился в мире и для мира, чтобы поразить его удивлением! Я щадил этот город для тебя — он как заноза в ноге моей и мешает мне так быстро идти к славе, как я хочу этого. Но теперь — завтра — я разрушу гнездо упрямцев!
— Где каждый камень знает и помнит тебя ребёнком, — сказала она.
— Камни — немы, если человек не заставит их говорить, — пусть горы заговорят обо мне, вот чего я хочу!
— Но — люди? — спросила она.
— О да, я помню о них, мать! И они мне нужны, ибо только в памяти людей бессмертны герои!
Она сказала:
— Герой — это тот, кто творит жизнь вопреки смерти, кто побеждает смерть…
— Нет! — возразил он. — Разрушающий так же славен, как и тот, кто созидает города. Посмотри — мы не знаем, Эней или Ромул построили Рим, но — точно известно имя Алариха и других героев, разрушавших этот город…
— Который пережил все имена, — напомнила мать.
Так говорил он с нею до заката солнца, она всё реже перебивала его безумные речи, и всё ниже опускалась её гордая голова.
Мать — творит, она — охраняет, и говорить при ней о разрушении — значит говорить против неё, а он не знал этого и отрицал смысл её жизни.
Мать — всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна Матерям — её сын не видел этого, ослеплённый холодным блеском славы, убивающим сердце.
И он не знал, что Мать — зверь столь же умный, безжалостный, как и бесстрашный, если дело идёт о жизни, которую она, Мать, творит и охраняет.
Сидела она согнувшись, и сквозь открытое полотнище богатой палатки предводителя ей был виден город, где она впервые испытала сладостную дрожь зачатия и мучительные судороги рождения ребёнка, который теперь хочет разрушать.
Багряные лучи солнца обливали стены и башни города кровью, зловеще блестели стёкла окон, весь город казался израненным, и через сотни ран лился красный сок жизни; шло время, и вот город стал чернеть, как труп, и, точно погребальные свечи, зажглись над ним звёзды.
Она видела там, в тёмных домах, где боялись зажечь огонь, дабы не привлечь внимания врагов, на улицах, полных тьмы, запаха трупов, подавленного шёпота людей, ожидающих смерти, — она видела всё и всех; знакомое и родное стояло близко пред нею, молча ожидая её решения, и она чувствовала себя матерью всем людям своего города.
С чёрных вершин гор в долину спускались тучи и, точно крылатые кони, летели на город, обречённый смерти.
— Может быть, мы обрушимся на него ещё ночью, — говорил её сын, — если ночь будет достаточно темна! Неудобно убивать, когда солнце смотрит в глаза и блеск оружия ослепляет их — всегда при этом много неверных ударов, — говорил он, рассматривая свой меч.
Мать сказала ему:
— Иди сюда, положи голову на грудь мне, отдохни, вспоминая, как весел и добр был ты ребёнком и как все любили тебя…
Он послушался, прилёг на колени к ней и закрыл глаза, говоря:
— Я люблю только славу и тебя, за то, что ты родила меня таким, каков я есть.
— А женщины? — спросила она, наклонясь над ним.
— Их — много, они быстро надоедают, как всё слишком сладкое.
Она спросила его в последний раз:
— И ты не хочешь иметь детей?
— Зачем? Чтобы их убили? Кто-нибудь, подобный мне, убьёт их, а мне это будет больно, и тогда я уже буду стар и слаб, чтобы отомстить за них.
— Ты красив, но бесплоден, как молния, — сказала она, вздохнув.
Он ответил, улыбаясь:
— Да, как молния…
И задремал на груди матери, как ребёнок.
Тогда она, накрыв его своим чёрным плащом, воткнула нож в сердце его, и он, вздрогнув, тотчас умер — ведь она хорошо знала, где бьётся сердце сына. И, сбросив труп его с колен своих к ногам изумлённой стражи, она сказала в сторону города:
— Человек — я сделала для родины всё, что могла; Мать — я остаюсь со своим сыном! Мне уже поздно родить другого, жизнь моя никому не нужна.
И тот же нож, ещё тёплый от крови его — её крови, — она твёрдой рукою вонзила в свою грудь и тоже верно попала в сердце, — если оно болит, в него легко попасть.
XII
Звенят цикады.
Словно тысячи металлических струн протянуты в густой листве олив, ветер колеблет жесткие листья, они касаются струн, и эти легкие непрерывные прикосновения наполняют воздух жарким, опьяняющим звуком. Это — еще не музыка, но кажется, что невидимые руки настраивают сотни невидимых арф, и всё время напряженно ждешь, что вот наступит момент молчания, а потом мощно грянет струнный гимн солнцу, небу и морю.
Дует ветер, деревья качаются и точно идут с горы к морю, встряхивая вершинами. О прибрежные камни равномерно и глухо бьет волна; море — всё в живых белых пятнах, словно бесчисленные стаи птиц опустились на его синюю равнину, все они плывут в одном направлении, исчезают, ныряя в глубину, снова являются и звенят чуть слышно. И, словно увлекая их за собою, на горизонте качаются, высоко подняв трехъярусные паруса, два судна, тоже подобные серым птицам; всё это — напоминая давний, полузабытый сон — не похоже на жизнь.
— К ночи разыграется крепкий ветер! — говорит старый рыбак, сидя в тени камней, на маленьком пляже, усеянном звонкой галькой.
Прибой набросал на камни волокна пахучей морской травы — рыжей, золотистой и зеленой; трава вянет на солнце и горячих камнях, соленый воздух насыщен терпким запахом йода. На пляж одна за другой вбегают кудрявые волны.
Старый рыбак похож на птицу — маленькое стиснутое лицо, горбатый нос и невидимые в темных складках кожи, круглые, должно быть, очень зоркие глаза. Пальцы рук крючковаты, малоподвижны и сухи.
— Полсотни лет тому назад, синьор, — говорит старик, в тон шороху волн и звону цикад, — был однажды вот такой же веселый и звучный день, когда всё смеется и поет. Моему отцу было сорок, мне — шестнадцать, и я был влюблен, это — неизбежно в шестнадцать лет и при хорошем солнце.
— «Поедем, Гвидо, за пеццони», — сказал отец. — Пеццони, синьор, очень тонкая и вкусная рыба с розовыми плавниками, ее называют также коралловой рыбой, потому что она водится там, где есть кораллы, очень глубоко. Ее ловят, стоя на якоре, крючком с тяжелым грузилом. Красивая рыба.
— И мы поехали, ничего не ожидая, кроме хорошей удачи. Мой отец был сильный человек, опытный рыбак, но незадолго перед этим он хворал — болела грудь, и пальцы рук у него были испорчены ревматизмом — болезнь рыбаков.
— Это очень хитрый и злой ветер, вот этот, который так ласково дует на нас с берега, точно тихонько толкая в море, — там он подходит к вам незаметно и вдруг бросается на вас, точно вы оскорбили его. Барка тотчас сорвана и летит по ветру, иногда вверх килем, а вы — в воде. Это случается в одну минуту, вы не успеете выругаться или помянуть имя божие, как вас уже кружит, гонит в даль. Разбойник честнее этого ветра. Впрочем — люди всегда честнее стихии.
— Да, так вот этот ветер и ударил нас в четырех километрах от берега — совсем близко, как видите, ударил неожиданно, как трус и подлец.
— «Гвидо! — сказал родитель, хватая весла изуродованными руками. — Держись, Гвидо! Живо — якорь!»
— Но пока я выбирал якорь, отец получил удар веслом в грудь — вырвало весла из рук у него — он свалился на дно без памяти. Мне некогда было помочь ему, каждую секунду нас могло опрокинуть. Сначала — всё делается быстро: когда я сел на весла — мы уже неслись куда-то, окруженные водной пылью, ветер срывал верхушки волн и кропил нас, точно священник, только с лучшим усердием и совсем не для того, чтобы смыть наши грехи.
— «Это серьезно, сын мой! — сказал отец, придя в себя и взглянув в сторону берега. — Это — надолго, дорогой мой».
— Если молод — не легко веришь в опасность, я пытался грести, делал всё, что надо делать в воде в опасную минуту, когда этот ветер — дыхание злых дьяволов — любезно роет вам тысячи могил и бесплатно поет реквием.
— «Сиди смирно, Гвидо, — сказал отец, усмехаясь и стряхивая воду с головы. — Какая польза ковырять море спичками? Береги силу, иначе тебя напрасно станут ждать дома».
— Бросают зеленые волны нашу маленькую лодку, как дети мяч, заглядывают к нам через борта, поднимаются над головами, ревут, трясут, мы падаем в глубокие ямы, поднимаемся на белые хребты — а берег убегает от нас всё дальше и тоже пляшет, как наша барка. Тогда отец говорит мне:
— «Ты, может быть, вернешься на землю, я — нет! Послушай, что я буду говорить тебе о рыбе и работе…»
— И он стал рассказывать мне всё, что знал о привычках тех и других рыб, — где, когда и как успешнее ловить их.
— «Может быть, нам лучше помолиться, отец?» — предложил я, когда понял, что дела наши плохи: мы были точно пара кроликов в стае белых псов, отовсюду скаливших зубы на нас.
— «Бог видит всё! — сказал он. — Ему известно, что вот люди, созданные для земли, погибают в море и что один из них, не надеясь на спасение, должен передать сыну то, что он знает. Работа нужна земле и людям — бог понимает это…»
— И, рассказав мне всё, что знал о работе, отец стал говорить о том, как надо жить с людьми.
— «Время ли теперь учить меня? — сказал я. — На земле ты не делал этого!»
— «На земле я не чувствовал смерть так близко».
— Ветер выл, как зверь, и плескали волны — отцу приходилось кричать, чтобы я слышал, и он кричал:
— «Всегда держись так, как будто никого нет лучше тебя и нет никого хуже, — это будет верно! Дворянин и рыбак, священник и солдат — одно тело, и ты такой же необходимый член его, как все другие. Никогда не подходи к человеку, думая, что в нем больше дурного, чем хорошего, — думай, что хорошего больше в нем, — так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них».
— Это, конечно, было сказано не сразу, а так, знаете, точно команда: нас бросало с волны на волну, и то снизу, то сверху, сквозь брызги воды я слышал эти слова. Многое уносил ветер раньше, чем оно доходило до меня, многого я не мог понять — время ли учиться, синьор, когда каждая минута грозит смертью! Мне было страшно, я первый раз видел море таким бешеным и чувствовал себя столь бессильным в нем. И я не могу сказать — тогда или после, вспоминая об этих часах, я испытал чувство, которое и по сей день живо в памяти моего сердца.
— Как теперь вижу родителя: он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись в борта пальцами, шляпу смыло с него, волны кидаются на голову и на плечи ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди, он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый он стал маленьким, а глаза у него огромные от страха, а может быть, от боли. Я думаю — от боли.
— «Слушай! — кричал мне. — Эй — слышишь?»
— Иногда я отвечал ему:
— «Слышу!»
— «Помни — всё хорошее от человека».
— «Ладно!» — отвечаю я.
— Никогда он не говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось, что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво, что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня — юность самолюбива.
— Его крики укрощали мой страх, должно быть, поэтому я так хорошо помню всё.
Старик рыбак помолчал, поглядел в белое море, улыбнулся и сказал, подмигнув:
— Приглядевшись к людям, я знаю, синьор, помнить — это всё равно, что понимать, а чем больше понимаешь, тем более видишь хорошего, — уж это так, поверьте!
— Да, так вот — помню я его милое мне мокрое лицо и огромные глаза — смотрели они на меня серьезно, с любовью, и так, что я знал тогда — мне суждено погибнуть не в этот день. Боялся, но знал, что не погибну.
— Нас, конечно, опрокинуло. Вот — мы оба в кипящей воде, в пене, которая ослепляет нас, волны бросают наши тела, бьют их о киль барки. Мы еще раньше привязали к банкам всё, что можно было привязать, у нас в руках веревки, мы не оторвемся от нашей барки, пока есть сила, но — держаться на воде трудно. Несколько раз он или я были взброшены на киль и тотчас смыты с него. Самое главное тут в том, что кружится голова, глохнешь и слепнешь — глаза и уши залиты водой, и очень много глотаешь ее.
— Это тянулось долго — часов семь, потом ветер сразу переменился, густо хлынул к берегу, и нас понесло к земле. Тут я обрадовался, закричал:
— «Держись!»
— Отец тоже кричал что-то, я понял одно слово:
— «Разобьет…»
— Он думал о камнях, они были еще далеко, я не поверил ему. Но он лучше меня знал дело, — мы неслись среди гор воды, присосавшись, точно улитки, к нашей кормилице, порядочно избитые об нее, уже обессиленные и онемевшие. Это длилось долго, но когда стали видны темные горы берега — всё пошло с невыразимой быстротой. Качаясь, они подвигались к нам, наклонялись над водой, готовые опрокинуться на головы наши, — раз, раз — подкидывают белые волны наши тела, хрустит наша барка, точно орех под каблуком сапога, я оторван от нее, вижу изломанные черные ребра скал, острые, как ножи, вижу голову отца высоко надо мною, потом — над этими когтями дьяволов. Его поймали часа через два, с переломанной спиною и разбитым до мозга черепом. Рана на голове была огромная, часть мозга вымыло из нее, но я помню серые, с красными жилками, кусочки в ране, точно мрамор или пена с кровью. Изуродован был он ужасно, весь изломан, но лицо — чисто, спокойно, и глаза хорошо, плотно закрыты.
— Я? Да, я тоже был порядочно измят, на берег меня втащили без памяти. Нас принесло к материку, за Амальфи
— чужое место, но, конечно, свои люди — тоже рыбаки, такие случаи их не удивляют, но делают добрыми: люди, которые ведут опасную жизнь, всегда добры!
— Я думаю, что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, — это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но — мы люди простые, как рыбы, и не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем можешь сказать.
— Тут всё дело в том, что он, мой отец, в час смерти, зная, что ему не избежать ее, не испугался, не забыл обо мне, своем сыне, и нашел силу и время передать мне всё, что он считал важным. Шестьдесят семь лет прожил я и могу сказать, что всё, что он внушил мне, — верно!
Старик снял свой вязаный колпак, когда-то красный, теперь бурый, достал из него трубку и, наклонив голый, бронзовый череп, сильно сказал:
— Всё верно, дорогой синьор! Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им — тоже, от этого они станут еще лучше, вы — тоже! Это — просто!
Ветер становился всё крепче, волны выше, острее и белей; выросли птицы на море, они всё торопливее плывут в даль, а два корабля с трехъярусными парусами уже исчезли за синей полосой горизонта.
Крутые берега острова в пене волн, буяня, плещет синяя вода, и неутомимо, страстно звенят цикады.
XIII
В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки — скверный ветер! — он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика — Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта — поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки.
Их тотчас розняли и спросили:
— В чем дело?
Синий от гнева, Луиджи крикнул:
— Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене!
Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал:
— Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены!
— Эге! — сказали люди. — Это — не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь
— чужой, твоя жена — наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты — ее вина падает на всех нас,
— будем правдивы!
Приступили к Чиротта.
— Ты сказал это?
— Ну да, — сознался он.
— И это — правда?
— Кто когда-нибудь уличал меня во лжи?
Чиротта — порядочный человек, хороший семьянин, — дело принимало очень мрачный оборот — люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте:
— Я — уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя — клевета.
Она, конечно, плакала, но — ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба.
Вступились женщины — прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный.
— Синьоры, — сказала она, — вы уже слышали, что это касается чести всех нас. Это — не шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей — так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду.
Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, — принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку:
— Ну, добряк, скажи — ты брал ее много раз, Кончетту?
Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал:
— Однажды.
— Это можно было сказать и не думая, — заметила
Лючия вслух, но как бы сама себе.
— Случилось это вечером, ночью, утром? — спрашивала Катарина, совсем как судья.
Джузеппе, не подумав, выбрал вечер.
— Было еще светло?
— Да, — сказал дурачина.
— Так! Значит, ты видел ее тело?
— Ну, конечно!
— Так скажи нам, каково оно!
Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми.
— Что же, — говорит, — я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!
— Ты ешь плоды, не любуясь ими? — спросила Лючия. — Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? — спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.
— Всё это случилось так быстро, — говорит Джузеппе, — право, я ничего не заметил.
— Значит — ты ее не имел! — сказала Катарина, — она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом — они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался:
— Ничего не было, я сказал это со зла.
Старух не удивило это.
— Так мы и думали, — сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин.
Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно:
— Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам — мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете?
Шестьдесят семь языков сказали единодушно:
— Вон его из коммуны!
А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали — дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, — в чем виноваты жена и дети? У него — дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, — всё это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него — что он скажет? — он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги:
— Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен.
Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, — это не будет справедливо! Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так:
— Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, — пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино!
Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они — божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы — простые люди и смотрим на жизнь просто.
Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко:
«Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима у этого человека, а если уже взяла — брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!»
А Чиротта он написал другое письмо:
«У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелламаре, Торре или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны — хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синь- оре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе — можно!»
Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал — нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал:
— Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую подождите! Это — лучше. Гнев — не любовь, он недолговечен…
Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но — я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы.
Мы — простые, рабочие люди, синьор, у нас — своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.
Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, — ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково — трудовым потом!
XIV
У двери белой кантины, спрятанной среди толстых лоз старого виноградника, под тенью навеса из этих же лоз, переплетенных вьюнком и мелкой китайской розой, сидят у стола, за графином вина, Винченцо, маляр, и Джиованни, слесарь. Маляр — маленький, костлявый, черный; в его темных глазах светится задумчивая мягкая улыбка мечтателя; хотя его верхняя губа и щеки выбриты досиня — лицо, от этой улыбки, кажется детским и наивным. У него маленький красивый рот, точно у девушки, кисти рук — длинные, он вертит в живых пальцах золотой цветок розы и, прижимая его к пухлым губам, закрывает глаза.
— Может быть — я не знаю — может быть! — тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб.
— Да, да! Чем дальше на север, тем настойчивее люди! — утверждает Джиованни, большеголовый, широкоплечий парень, в черных кудрях; лицо у него медно-краснoё, нос обожжен солнцем и покрыт белой чешуей омертвевшей кожи; глаза — большие, добрые, как у вола, и на левой руке нет большого пальца. Его речь так же медленна, как движения рук, пропитанных маслом и железной пылью. Сжимая стакан вина в темных пальцах, с обломанными ногтями, он продолжает басом:
— Милан, Турин — вот превосходные мастерские, где формируются новые люди, растет новый мозг! Подожди немного — земля станет честной и умной!
— Да! — сказал маленький маляр, подняв стакан, и, ловя вином солнечный луч, напевает:
О, как тепла земля на утре наших дней!
Но — возмужали мы, — и холодно на ней!
— Чем дальше на север, говорю я, тем лучше работа.
Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше — немцы и наконец русские — вот люди!
— Да!
— Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело — ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток!
— Страна героев! — склоняя голову, сказал маляр. -
Я бы хотел жить с ними…
— Ты? — воскликнул слесарь, ударив по своему колену ребром ладони. — Кусочком льда был бы ты там через неделю!
Оба добродушно засмеялись.
Синие и золотые цветы вокруг них, ленты солнечных лучей дрожат в воздухе, в прозрачном стекле графина и стаканов горит альмандиновое вино, издали доплывает шелковый шорох моря.
— Вот, добрый мой Винченцо, — говорит слесарь, широко улыбаясь, — расскажи стихами, как я стал социалистом, — ты знаешь это?
— Нет, — сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, — ты никогда не говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях, что я думал — ты родился в ней!
— Я родился голым и глупым, как ты и все люди; в юности я мечтал о богатой жене, в солдатах — учился, чтобы сдать экзамен на офицерский чин, мне было двадцать три года, когда я почувствовал, что не всё на свете хорошо и жить дураком — стыдно!
Маляр облокотился на стол, а голову вскинул вверх и стал смотреть на гору, где на самом обрыве стоят, качая ветвями, огромные сосны.
— Нас — мою роту — послали в Болонью; там волновались крестьяне, одни — требуя понижения арендной платы, другие — кричали о необходимости повысить заработную плату, те и другие казались мне неправыми: понизить аренду за землю, поднять рабочую плату — что за глупости! — думал я, — ведь это разорит землевладельцев: Мне, жителю города, это казалось вздором и бессмыслицей. И я очень сердился, чему помогала жара, постоянные передвижения с места на место, караульная служба по ночам, — эти молодцы, видишь ли, ломали машины помещиков, а также им нравилось жечь хлеб и портить всё, принадлежавшее не им.
Он выпил вино маленькими глотками и, оживляясь всё более, продолжал:
— Они ходили по полям густыми толпами, точно овцы, но — молча, грозно, деловито, мы разгоняли их, показывая штыки, иногда — толкая прикладами, они, не пугаясь и не торопясь, разбегались, собирались снова. Это было скучно, как обедня, и тянулось изо дня в день, точно лихорадка. Луото, наш унтер, славный парень, абруцезец, тоже крестьянин, мучился: пожелтел, похудел и не однажды говорил нам:
— «Очень скверно, дети мои! Вероятно, придется стрелять, будь я проклят!»
— Его карканье еще больше расстраивало нас, а тут, знаешь, из-за каждого угла, холма и дерева торчат упрямые головы крестьян, щупают тебя их сердитые глаза, — люди эти относились к нам, конечно, не очень приветливо.
— Пей! — сказал маленький Винченцо, ласково подвигая приятелю полный стакан.
— Благодарю и — да здравствуют стойкие люди! — воскликнул слесарь, выпил, вытер ладонью усы и продолжал:
— Однажды я стоял на небольшом холме, у рощи олив, охраняя деревья, потому что крестьяне портили их, а под холмом работали двое — старик и юноша, рыли какую-то канаву. Жарко, солнце печет, как огнем, хочется быть рыбой, скучно, и, помню, я смотрел на этих людей очень сердито. В полдень они, бросив работу, достали хлеб, сыр, кувшин вина, — чёрт бы вас побрал, думаю я. Вдруг старик, ни разу не взглянувший на меня до этой поры, что-то сказал юноше, тот отрицательно тряхнул головою, а старик крикнул:
— «Иди!» — Очень строго крикнул.
— Юноша идет ко мне с кувшином в руке, подошел и говорит так, знаешь, не очень охотно:
— «Отец мой думает, что вы хотите пить, и предлагает вам вина!»
— Было неловко, но — приятно, я отказался, кивнув старику головой и благодаря его, а он отвечает мне, поглядывая в небо:
— «Выпейте, синьор, выпейте! Мы предлагаем это человеку, а не солдату, мы не надеемся, что солдат будет добрее от нашего вина».
— «Не кусайся, чёрт тебя побери!» — подумал я и, выпив глотка три, поблагодарил, а они, там, внизу, начали есть; потом скоро я сменился — на мое место встал Уго, салертинец, и я сказал ему тихонько, что эти двое крестьян — добрые люди. В тот же день вечером, когда я стоял у дверей сарая, где хранились машины, с крыши, на голову мне, упала черепица — по голове ударило не сильно, но другая очень крепко — ребром по плечу, так, что левая рука у меня повисла.
Слесарь захохотал, широко открыв рот и прищурив глаза.
— Черепицы, камни, палки, — говорил он сквозь смех, — в те дни и в том месте действовали самостоятельно, и эта самостоятельность неодушевленных предметов сажала нам довольно крупные шишки на головы. Идет или стоит солдат — вдруг с земли прыгает на него палка, с небес падает камень. Мы сердились, конечно!
Глаза маленького маляра стали грустны, лицо побледнело, и он сказал тихонько:
— Всегда стыдно слушать о таких вещах…
— Что поделаешь! Люди медленно умнеют. Далее: я позвал на помощь, меня отвели в дом, где уже лежал один, раненный камнем в лицо, и, когда я спросил его — как это случилось с ним, он сказал, невесело посмеиваясь:
— «Старуха, товарищ, старая седая ведьма ударила и предлагает — убить ее!»
— «Арестовали?»
— «Я сказал, что это сам я — упал и ударился. Командир не поверил, это было видно по его глазам. Но, согласись, неловко сознаться, что ранен старухой! Дьявол! Им туго приходится, и понятно, что они не любят нас».
— «Так!» — думаю я. Приходит доктор и две дамы — одна очень красивая, блондинка, очевидно — венецианка, другая — не помню ее. Осматривают мой ушиб, конечно — пустяки, положили мне компресс и ушли.
Слесарь нахмурился, замолчал и крепко потер руки; его товарищ снова налил вина в стаканы, наливая, он высоко поднимал графин, и вино трепетало в воздухе красной живой струей.
— Мы оба сели у окна, — угрюмо продолжал слесарь, — сели так, чтобы нас не видело солнце, и вот слышим нежный голосок блондинки этой — она с подругой и доктором идет по саду, за окном, и говорит на французском языке, который я хорошо понимаю.
— «Вы заметили, какие у него глаза? — говорит она.
— Он, разумеется, тоже крестьянин и, может быть, сняв мундир, тоже будет социалистом, как все у нас. И вот, люди с такими глазами хотят завоевать весь мир, перестроить всю жизнь, изгнать нас, уничтожить, всё для того, чтобы торжествовала какая-то слепая, скучная справедливость!»
— «Глупые ребята, — сказал доктор, — полудети, полузвери!»
— «Звери — да! Но — что в них детского?»
— «А эти мечты о всеобщем равенстве…»
— «Вы подумайте, — я равна этому парню, с глазами вола, и другому, с птичьим лицом, мы все — вы, я и она — мы равны им, этим людям дурной крови! Людям, которых можно приглашать для того, чтобы они били подобных им, таких же зверей, как они…»
— Она говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: «Так, синьора!» Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь, что никто не мечтает о женщине горячее, чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось, что дворяне — особенно умны.
— Спрашиваю товарища: «Ты понимаешь этот язык?»
Нет, он не понимал. Тогда я передал ему речь блондинки — парень рассердился, как чёрт, и запрыгал по комнате, сверкая глазом, — один глаз у него был завязан.
— «Вот как! — бормочет он. — Вот как! Она пользуется мной и — не считает меня человеком! Я ради нее позволяю оскорблять мое достоинство, и она же отрицает его! Ради сохранности ее имущества я рискую погубить душу…»
— Он был неглупый малый и почувствовал себя глубоко оскорбленным, я — тоже. И на другой же день мы с ним уже говорили об этой даме громко, не стесняясь. Луото только мычал и советовал нам:
— «Осторожнее, дети мои! Не забывайте, что вы — солдаты и существует дисциплина!»
— Нет, мы это не забыли. Но очень многие — почти все, говоря правду, — стали глухи и слепы, а эти молодцы крестьяне весьма умело пользовались нашей глухотой и слепотой. Они — выиграли. Они очень хорошо относились к нам; блондинке можно бы многому поучиться у них, например — они прекрасно научили бы ее, как надо ценить честных людей. Когда мы уходили оттуда, куда пришли с намерением пролить кровь, многие из нас получили цветы. Когда мы шли по улицам деревни — в нас бросали уже не камнями и черепицей, а цветами, друг мой! Я думаю, что мы заслужили это. О дурной встрече можно забыть, получив хорошие проводы!
Он засмеялся, потом сказал:
— Вот это ты должен превратить в стихи, Винченцо…
Маляр, задумчиво улыбаясь, ответил:
— Да, это очень годится для поэмы! Я думаю, что сумею сделать ее. Когда человеку минет двадцать пять лет — он становится плохим лириком.
Он отбросил цветок, уже измятый, сорвал другой и оглянулся, тихо продолжая:
— Пройдя путь от груди матери на грудь возлюбленной, человек должен идти дальше, к другому счастью…
Слесарь молчал, колыхая вино в стакане. Мягко шумит море, там, внизу, за виноградниками, запах цветов плывет в жарком воздухе.
— Это солнце делает нас слишком ленивыми, слишком мягкими, — бормотал слесарь.
Мне уже плохо удаются лирические стихи, я очень недоволен собою, — тихо говорит Винченцо, сдвигая тонкие брови.
— Ты сделал что-нибудь?
Маляр не сразу говорит:
— Да, вчера, на крыше отеля «Комо».
И читает вполголоса, задумчиво, певуче:
На берег пустынный, на старые серые камни
Осеннее солнце прощально и нежно упало.
На темные камни бросаются жадные волны
И солнце смывают в холодное синее море.
И медные листья деревьев, оборваны ветром осенним,
Мелькают сквозь пену прибоя, как пестрые мертвые птицы,
А бледное небо — печально, и гневное море — угрюмо.
Одно только солнце смеется, склоняясь покорно к закату.
Оба долго молчат; маляр, опустив голову, смотрит в землю, большой, тяжелый слесарь улыбается и наконец говорит:
— Обо всем можно сказать красиво, но лучше всего — слово о хорошем человеке, песня о хороших людях!
XV
На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет — золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, — научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе — голубые бриллианты.
В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива — иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.
Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое — мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания — это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное.
Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: «Нет!»
На ее сухих плечах широкая и длинная — точно плащ — накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке — красный зонт, с длинной ручкой, в другой — черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой.
За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые, неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле — много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень.
И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть — веселая и болтливая. Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта: некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, — кажется, что всё меркнет и тускнеет при виде их.
Это — голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них.
Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему — отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство.
Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, — он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, — невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее.
— Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! — кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои.
Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его:
— Если ты урод — ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всё должно быть красиво или умно — понимаешь?
— Да, — серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз.
Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна — учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях.
Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру:
— Принцы бывают горбаты?
— Нет.
— А рыцари?
— Конечно — нет!
Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала:
— Но мудрые волшебники всегда горбаты.
— Значит — я буду волшебником, — покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил:
— А феи — всегда красивы?
— Всегда.
— Как ты?
— Может быть! Я думаю — даже более красивые, — честно сказала она.
Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее.
— Это интересно тебе? — спросила она.
Малоречивый, он ответил:
— Да.
— Почему?
— Я не знаю.
Но однажды объяснил:
— Такие маленькие люди и кирпичики — а потом огромные дома. Так сделан весь город?
— Да, разумеется.
— И наш дом?
— Конечно!
Взглянув на него, она решительно сказала:
— Ты будешь знаменитым архитектором, вот что!
Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять.
Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.
— Идем! — будила его сестра, дергая за руку. Он склонял голову и шел, всё оглядываясь назад.
— Ты будешь архитектором, да? — внушала и спрашивала она.
— Да.
Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, — спросила:
— Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение?
Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару:
— А почему бы и нет?
— Вы знаете — почему!
Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила:
— Но ведь все будут смеяться над ним!
— Ах, да, конечно! — сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер.
— Таких, как он, надо прятать! — горячо говорила сестра.
— Ах, да, тут нечем гордиться! — сказала мать. — Сколько ума в этой головке, о!
— Пожалуй — вы правы, — согласился отец.
— Нет, сколько ума…
Горбун воротился, встал в двери и сказал:
— Я ведь тоже не глуп…
— Увидим, — молвил отец, а мать заметила:
— Никто не думает ничего подобного…
— Ты будешь учиться дома, — объявила сестра, усаживая его рядом с собою. — Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, — это тебе нравится?
— Да. Ты увидишь.
— Что я увижу?
— Что мне нравится.
Она была немного выше его — на полголовы, — но заслоняла собою всё — и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она — тонкая, стройная и сильная — казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун.
И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы:
— Что делается с теми, кто не хочет ничего делать?
Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил:
— С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами.
— Благодарю вас! — говорит горбун, — он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. — А что такое — социалист?
— В лучшем случае — фантазер и лентяй, вообще же — нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации.
Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой.
— Нравственным уродом может быть и старуха?
— О, конечно, среди них…
— И — девочка?
— Да. Это — врожденное свойство…
Учителя говорили о нем:
— У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали…
— Ты много говоришь, — сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями.
— Они говорят больше.
— И ты мало молишься богу….
— Он не исправит мне горба…
— Ах, вот как ты начал думать! — с изумлением воскликнула она и заявила:
— Я прощаю тебе это, но — забудь всё подобное, — слышишь?
— Да.
Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет.
С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, — горбун всегда предупреждал ее криком:
— Берегись!
Но — всегда опаздывал, и она испытывала боль. Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему:
— Ты нарочно делаешь это, урод! — и ударила его по щеке.
Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей:
— Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня— не правда ли? Ты меня любишь?
Она убежала, охая, потом пришла объясняться.
— Видишь ли — раньше этого не было…
— И этого тоже, — спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всё имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом.
— Зачем ты натаскал столько этой дряни? — спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь.
— Ты увидишь!
Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, — сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, — отец, одобрительно кивая головою, говорил:
— Всё началось с мелочей, и всегда всё так начинается!
А мать, обнимая ее, спрашивала сына:
— Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе?
— Да, — отзывался горбун.
Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал:
— Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри — как просто и сильно, дотронься здесь.
Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал:
— О, не та, не та…
Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке.
Вечером его позвали к сестре, и она спросила:
— Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, — за что?
Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно:
— Просто ты дотронулась не тою рукой.
— Ты — лжешь!
— Но — зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня…
— Смотри, урод, ты не умнее меня!..
Он согласился:
— Я знаю.
Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно — не верилось, что он зол и может лгать.
После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги — шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, — картины, статуи, цветы и позолота — всё становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, — они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрагиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его «изобретателем», — это сестра внушила им, — и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, — сестра говорила об этом уверенно.
— Он, конечно, некрасив, но — очень умный, — часто напоминала она.
Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы.
Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки:
— Нет, нет, этого не может быть!
Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб:
— Отец был такой круглый и пустой — я не понимаю, как он мог утонуть…
— Молчи, ты никого не любишь! — кричала сестра.
— Я просто не умею говорить ласковых слов, — сказал он.
Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, — ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни.
— Вот мы остались с тобою одни, — строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. — Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж!
— О! — воскликнул горбун.
— Что такое — о?
Он, подумав, сказал:
— Мы — одни.
— Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует!
— Я ничему не радуюсь.
— Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека.
Вечерами приходил ее жених — маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом, круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города — самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов:
— Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь?
Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда — жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками.
Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок.
Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать — похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом:
— Ты — мое несчастие!
Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всё составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь, — борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид.
В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего:
— Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни — злые, другие — глупые, а всё, что говорят о добре, — это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: «В богатом доме всё должно быть красиво или умно»? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них…
— Нет, — сказала она, — ты, конечно, не сделаешь этого! Это — безумная идея!
— Это — твоя идея.
Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть.
— Это решено! — сказал он.
— Не мною, — ответила сестра.
Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево.
— Ты всё еще чувствуешь себя мальчишкой? — спросила она. — Ты думаешь, это игра?
Он молчал.
Раз в неделю его сестра — сухая, стройная и гордая — отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза — они стали мягче и яснее.
— Нет, — тихо говорил он, — я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело — строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком…
Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело:
— Счастливым?
— Да! Знаешь, — люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих — много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ…
— Странно ты говоришь, — заметила она.
Горбун оживал, становясь с каждым днем всё разговорчивее.
— В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь?
— Мы поговорим об этом после, — сказала она, играя золотой цепью часов.
Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей:
— Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною…
Она удивилась.
— Я — виновата? Пред тобою?
— Подожди! Честное слово — я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, — но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня…
— Оставим это! — сказала она.
— Мне кажется — нужно быть добрее! — бормотал горбун. — Я думаю, что добро — не сказка, оно возможно…
Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем.
Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее.
— Это сделала ты! — закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им:
— Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг — они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени — это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие — ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен…
У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала:
— Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца…
Он завизжал, лишился сознания, и его увезли.
Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в него ее брат. Семь лет провел он там — время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, — взяла его на свое попечение.
И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всё и нигде ничего не видят, кроме самих себя.
XVI
Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но — к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, — неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча.
Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону — поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, — это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, — они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу.
За кормой парохода — широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела.
Вдали облачно встают из моря берега Лигурии — лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи.
Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день.
На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой — человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал:
— Вот как тихо, а?
Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою.
Явились две дамы — одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми, молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая — старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья.
Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав:
— День будет жаркий…
— Ты капаешь себе на колени, — заметила старшая дама.
Он наклонил голову — подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, — поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо.
— Да! — неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами. — Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит…
— Подожди трещать, Иван! — перебила старшая дама. — Лиза не выйдет?
— Ей нехорошо, — звучно ответила молодая.
— Но ведь море спокойно…
— Ах, когда женщина в таком положении…
Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза.
За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, — человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал:
— Дельфины похожи на свиней.
Рыжий отозвался:
— Здесь вообще много свинства.
Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась.
— Отвратительно!
— А молоко, а? — поддержал толстый, испуганно мигая.
Дама с фарфоровым лицом пропела:
— И всё — грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов…
Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом:
— У меня в губернии…
И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего.
Толстый тяжко вздохнул, сказав:
— Как ты жужжишь, Иван…
— Ну — дайте мне кофе!
Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил:
— Иван имеет идеи.
— Ты не выспался, — сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, — тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь.
— Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого?
— Ах, дядя! — воскликнула молодая. — Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа!
Старшая дама спросила:
— Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар?
На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, — лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему.
— Добрый день, ребята, добрый день! — благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом.
Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил:
— Отставной военный, сразу видно…
Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, — старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, — это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея:
— Русские?
— Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией…
— Какие у них всегда добрые лица…
— Очень хороший народ…
— Лучшие из славян, конечно…
— Немножко небрежны, сказал бы я…
— Небрежны? Разве?
— Мне так кажется — небрежны к людям.
Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко:
— Про нас говорит…
— Что? — брезгливо сморщив лицо, спросила старшая.
— Лучшие, говорит, славяне, — ответил толстяк, хихикнув.
— Они — льстивы, — заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил:
— Все они изумительно невежественны в отношении к нам…
— Тебя — хвалят, — сказал толстый, — а ты находишь, что это по невежеству…
— Глупости! Я не о том, а вообще… Я сам знаю, что мы — лучшие.
Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил:
— Какая глупая рыба!
К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил:
— Когда я вижу русских — я вспоминаю Мессину…
— Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? — спросил юноша.
— Да! Они не забудут этот день в своих лесах!
— Видели вы медаль в честь их?
— Мне не нравится работа.
— О Мессине говорят, — сообщил толстый своим.
— И — смеются! — воскликнула молодая дама. — Удивительно!
Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, — дама строго сдвинула брови и сказала:
— Вот обезьяны!
Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил:
— Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.
— Я сразу видела, что не военный, — призналась старшая дама.
Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских:
— Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами!
Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака.
— Annette, — говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, — послушай, что выдумал этот забавный Жан, — какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!
И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка:
— Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам — тоже за счет казны — десять, двадцать, пятьдесят — смотря по количеству людей — ведер водки, — больше ничего не нужно!
— Я не понимаю! — заявила старшая дама. — Это — шутка?
Рыжий быстро ответил:
— Нет, серьезно! Вы подумайте, mа tante…[7]
Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами.
— Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так…
— Нет, подожди, Лидия! — вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону.
— Ты подумай — те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, — ясно?
— Почему — друг друга? — спросил толстяк.
— Это — шутка? — снова осведомилась старшая дама.
Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал:
— Когда их укрощают власти — левые кричат о жестокостях и зверстве, значит — нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, — так?
Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила:
— Это что такое?
— Мы поворачиваем…
Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега — холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов.
— Как тут тесно всё, — вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом — в лорнет — на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх.
На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных.
— Как они машут руками, — говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет:
— Это уж свойство языка, он — беден и требует жестов…
— Боже мой! Боже мой! — глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает:
— Что, в Генуе тоже много музеев?
— Кажется, только три, — ответил ей толстый.
— И это кладбище? — спросила молодая.
— Кампо Санто. И церкви, конечно.
— А извозчики — скверные, как в Неаполе?
Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга.
— Что говорит итальянец? — спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.
— У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, — это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете — Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву — древний город царей, святынь…
— А у нас, в Риме — мэр иудей, — в Риме, который древнее и священнее Москвы, — сказал юноша, усмехаясь.
— И ловко бьет папу-портного![8] — вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши.
— О чем кричит старик? — спросила дама, опуская руки.
— Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте…
— Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, — так говорил он…
— Басня! — решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика.
— Говоря правду, я тоже думаю так.
— А что было далее? — спросил юноша.
— Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею…
— Гадость! — сказал старик. — Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету — это добрые ребята…
Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно:
— Он рассказывает еврейский анекдот.
— С таким жаром! — усмехнулась молодая дама, а другая заметила:
— В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное…
На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце.
— Похоже на Ялту, — определяет молодая дама, вставая. — Я пойду к Лизе.
Покачиваясь, они медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько:
— Какие прекрасные глаза!
— Да, — качнул головою старик в очках. — Вот такова, вероятно, была Базилида!
— Базилида — византиянка?
— Я вижу ее славянкой…
— Говорят о Лидии, — сказал толстый.
— Что? — спросила дама. — Конечно, пошлости?
— О ее глазах. Хвалят…
Дама сделала гримасу.
Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города.
Толстяк вдруг рассмеялся.
— Ты — что? — спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза.
— Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите!
— Чему же ты радуешься?
— Так…
Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически:
— Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет?
Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил.
Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.
XVII
…За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, — сел и лениво поет:
— Га-агсон-н…
Всё вокруг густо усеяно цветами акации — белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе — тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь идут люди, — ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов.
Мелькают дети — герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, — они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью.
Человек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всё яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола — тускло поблескивают ногти, — а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного — так жаль, что оно стерто чем-то грубым, тяжелым.
Почтительно поклонись, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом — садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, — щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он — угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины.
Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы:
— Добрый день, господин инженер.
— Ба, снова вы, Трама!
— Да, это я, господин инженер…
— Нужно ждать событий, а?
— Как идет ваша работа?
Инженер сказал, с маленькой усмешкой на тонких губах:
— Мне кажется — нельзя беседовать одними вопросами, мой друг…
А его собеседник, сдвинув шляпу на ухо, открыто и громко смеется и сквозь смех говорит:
— О да! Но, честное слово, так хочется знать…
Пегий, шершавый ослик, запряженный в тележку с углем, остановился, вытянул шею и — прискорбно закричал, но, должно быть, ему не понравился свой голос в этот день, — сконфуженно оборвав крик на высокой ноте, он встряхнул мохнатыми ушами и, опустив голову, побежал дальше, цокая копытами.
— Я жду вашу машину с таким же нетерпением, как ждал бы новую книгу, которая обещает сделать меня умней…
Инженер сказал, прихлебывая кофе:
— Не совсем понимаю сравнение…
— Разве вы не думаете, что машина так же освобождает физическую энергию человека, как хорошая книга его дух?
— А! — сказал инженер, дернув головою вверх. — Так!
И спросил, ставя на стол пустую чашку:
— Вы, конечно, начнете агитацию?
— Я уже начал…
— Снова — стачки, беспорядки, да?
Тот пожал плечами, мягко улыбаясь.
— Если б можно было без этого…
Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря:
— У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы — идеалист…
— Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали — жаль?
— Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером…
Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил:
— О, это верно! Инженер — поэт, я убедился в этом, работая с вами…
— Вы — любезный человек…
— И я думал — отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом…
Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один — сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой — точно вчера выкован и еще не отшлифован.
— Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что…
Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы.
— Чёрт возьми, — возбуждаясь, вскричал Трама, — какие пустяки мешают жить и работать…
— Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? — тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо:
— Э, что такое история моих предков?
— Ваших предков? — переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой.
— Да, моих! Это — дерзость? Пусть будет дерзость!
Но — почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои — разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы?
— А, в этом смысле!
— Всё, что дано миру отошедшими из него, — дано мне!
— Конечно, — сказал инженер, серьезно сдвинув брови.
— И всё, что сделано до меня — до нас, — руда, которую мы должны сделать сталью, — не правда ли?
— Почему — нет? Это — ясно!
— Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, — вы живете за счет работы умов прошлого.
— Я не спорю, — сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил:
— Возьмите у меня цветов, синьор…
— Я уже имею…
— Цветов никогда не бывает достаточно…
— Браво, малыш! — сказал Трама. — Браво, и мне дай два…
А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру:
— Угодно?
— Благодарю.
— Чудесный день, не правда ли?
— Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет…
Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом — вздохнул.
— Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но — как я вижу — весь мир для вас — иной, чем для меня, да?
— Не знаю, — сказал тот, усмехаясь, — но жизнь — прекрасна!
— Своими обещаниями? — скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, — надев шляпу, он быстро сказал:
— Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней!
Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, — когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, — я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это!
Оба засмеялись, один — громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой — почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов.
— Вы — бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, — сказал инженер и, подмигнув, добавил: — Если только вы не бунтуете…
— О, я всегда бунтую…
И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил:
— Надеюсь — мы тогда вели себя вполне корректно?
Пожав плечами, инженер встал.
— О да. Да! Эта история — вы знаете? — стоила предприятию тридцать семь тысяч лир…
— Было бы благоразумнее включить их в заработную плату…
— Гм! Вы — плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя.
Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал:
— Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться…
— Каждую минуту я учусь…
— Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией.
— Э, фантазия не мешает мне жить и теперь…
— До свиданья, упрямец…
Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, — маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты:
— Сильно стареет наш знаменитый…
— Он еще постоит за себя! — уверенно воскликнул рабочий. — У него много огня под черепом…
— Где будете вы говорить в следующий раз?
— Там же, на бирже труда. Вы слышали меня?
— Трижды, товарищ…
Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой — задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов.
Группа школьников в белых передниках — мальчики и девочки — маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда — а весною особенно жадно — смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко:
— Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!
XVIII
Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, — не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, — если жизнь такова, что вы хотите от человека?
Кто бы он ни был — всё равно! Он — как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, — жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства.
У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, — может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, — ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной.
Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и — вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин.
Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером — любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор.
Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней.
Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло.
— Ты слишком весела без мужа, моя милая, — говорила старуха, — я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, — твоя честь — наша честь.
Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд.
Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха — не верила ей.
— Знаю я, — говорила она, — ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь!
— Ты написала? — тихо спросила Эмилия.
— Да.
— Хорошо…
Наши мужчины ревнивы, как арабы, — Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа.
На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия — за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею.
— Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, — сказала она.
Суд над нею был триумфом ее: почти всё население
Сенеркии пошло в свидетели за нее, и многие со слезами говорили судьям:
— Она невинна, она погублена напрасно!
Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину, увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всё, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме.
Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы — плести мечты о жизни и не жить.
И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу — ее мужу — и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол — вместе!
Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и — точно с облака упал — явился домой.
Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, — он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости.
Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее:
— Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне.
Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать.
Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его — слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине.
— Ты погибнешь, — пригрозил он ей.
— Ты — тоже, — ответила она.
У нас говорят мало.
Через день отец сказал сыну:
— А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе?
Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил:
— Есть у вас доказательства?
— Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, — ведь это верно?
— Хорошо, — сказал Донато. — Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, — она умрет!
Отец бесстыдно кивнул головою.
— Ну да! Распутных женщин надо убивать.
— И мужчин, — сказал Донато, уходя.
Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей…
— Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи — с кем?
— Ага! — вскричала она, — ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один…
— Он? — спросил крестьянин, и глаза его налились кровью.
— Он взял меня силой, угрозами, но — пусть будет сказана вся правда до конца…
Она задохнулась — муж встряхнул ее.
— Говори!
— Ах, да, да, да, — прошептала женщина в отчаянии, — мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок…
Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым — будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести.
Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье:
— Отойди на четыре шага и читай молитву…
Она заплакала, прося его оставить ей жизнь.
— Нет, — сказал он, — я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я…
Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили:
— Ты поступил как честный мужчина, Донато…
На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души.
— Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь — нет отца, нет матери, есть только любовь, — да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти…
Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, — и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь.
Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки — ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, — убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но — как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними — никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки.
— Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? — говорил Донато Эмилии после первых поцелуев.
— Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, — говорила Эмилия.
Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так:
«Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но — разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови?»
Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всё громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии — Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор.
Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее.
— Это — клевета, — сказала она людям, — вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести!
— Нет, не мы, а она забыла это, — ответили люди.
Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей:
— Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, — чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям!
Дочь заплакала, говоря:
— Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?..
— Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, — ответила ей мать.
Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его:
— Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе!
— Послушай, — стал умолять ее молодой человек, — ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всё будет хорошо!
Он только подлил масла в огонь этими словами.
— Вы хотите бежать? — с яростью и отчаянием вскричала Серафина. — Нет, этого не будет!
Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов.
С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами — ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь.
Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, — в эту злую минуту она решилась на страшное дело.
В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе.
Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником — топор.
Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит — вендетта, месть.
Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой.
Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью:
— Святой Михаил — благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери!
Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала:
— Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек!
Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и — бог справедлив — этот человек должен умереть!..
Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но — чему может научить удар того человека, который сам себя считает в праве наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют.
Суд людей говорит человеку:
— Ты — виновен!
Человек отвечает «да» или «нет», и всё остается так, как было раньше.
А в конце концов, дорогие синьоры, надо сказать, что человек должен расти, плодиться там, где его посеял господь, где его любит земля и женщина…
XIX
Старик Джиованни Туба еще в ранней молодости изменил земле ради моря — эта синяя гладь, то ласковая и тихая, точно взгляд девушки, то бурная, как сердце женщины, охваченное страстью, эта пустыня, поглощающая солнце, ненужное рыбам, ничего не родя от совокупления с живым золотом лучей, кроме красоты и ослепительного блеска, — коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, — многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости — мало!
Еще мальчишкой Туба, работая на винограднике, брошенном уступами по склону горы, укрепленном стенками серого камня, среди лапчатых фиг и олив, с их выкованными листьями, в темной зелени апельсинов и запутанных ветвях гранат, на ярком солнце, на горячей земле, в запахе цветов, — еще тогда он смотрел, раздувая ноздри, в синее око моря взглядом человека, под ногами которого земля не тверда — качается, тает и плывет, — смотрел, вдыхая соленый воздух, и пьянел, становясь рассеянным, ленивым, непослушным, как всегда бывает с тем, кого море очаровало и зовет, с тем, кто влюбился душою в море…
А по праздникам, рано, когда солнце едва поднималось из-за гор над Сорренто, а небо было розовое, точно соткано из цветов абрикоса, — Туба, лохматый, как овчарка, катился под гору, с удочками на плече, прыгая с камня на камень, точно ком упругих мускулов совсем без костей, — бежал к морю, улыбаясь ему широким, рыжим от веснушек лицом, а встречу, в свежем воздухе утра, заглушая сладкое дыхание проснувшихся цветов, плыл острый аромат, тихий говор волн, — они цеплялись о камни там, внизу, и манили к себе, точно девушки, — волны…
Вот он висит на краю розовато-серой скалы, спустив бронзовые ноги; черные, большие, как сливы, глаза его утонули в прозрачной зеленоватой воде; сквозь ее жидкое стекло они видят удивительный мир, лучший, чем все сказки: видят золотисто-рыжие водоросли на дне морском, среди камней, покрытых коврами; из леса водорослей выплывают разноцветные «виолы» — живые цветы моря, — точно пьяный, выходит «перкия», с тупыми глазами, разрисованным носом и голубым пятном на животе, мелькает золотая «сарпа», полосатые дерзкие «каньи»; снуют, как веселые черти, черные «гваррачины»; как серебряные блюда, блестят «спаральони», «окьяты» и другие красавицы-рыбы — им нет числа! — все они хитрые и, прежде чем схватить червяка на крючке глубоко в круглый рот, ловко ощипывают его маленькими зубами, — умные рыбы!..
Точно птицы в воздухе, плавают в этой светлой ласковой воде усатые креветки, ползают по камню ракиотшельники, таская за собой свой узорный дом-раковину; тихо двигаются алые, точно кровь, звезды, безмолвно качаются колокола лиловых медуз, иногда из-под камня высунется злая голова мурены с острыми зубами, изовьется пестрое змеиное тело, всё в красивых пятнах, — она точно ведьма в сказке, но еще страшней и безобразнее ее; вдруг распластается в воде, точно грязная тряпка, серый осьминог и стремительно бросится куда-то хищной птицей; а вот, не торопясь, двигается лангуст, шевеля длиннейшими, как бамбуковые удилища, усами, и еще множество разных чудес живет в прозрачной воде, под небом, таким же ясным, но более пустынным, чем море.
А море — дышит, мерно поднимается голубая его грудь; на скалу, к ногам Туба, всплескивают волны, зеленые в белом, играют, бьются о камень, звенят, им хочется подпрыгнуть до ног парня, — иногда это удается, вот он, вздрогнув, улыбнулся — волны рады, смеются, бегут назад от камней, будто бы испугались, и снова бросаются на скалу; солнечный луч уходит глубоко в воду, образуя воронку яркого света, ласково пронзая груди волн, — спит сладким сном душа, не думая ни о чем, ничего не желая понять, молча и радостно насыщаясь тем, что видит, в ней тоже ходят неслышно светлые волны, и, всеобъемлющая, она безгранично свободна, как море.
Так проводил он праздники, потом это стало звать его и в будни — ведь когда человека схватит за сердце море, он сам становится частью его, как сердце — только часть живого человека, и вот, бросив землю на руки брата, Туба ушел с компанией таких же, как сам он, влюбленных в простор, — к берегам Сицилии ловить кораллы: трудная, а славная работа, можно утонуть десять раз в лень, но зато — сколько видишь удивительного, когда из синих вод тяжело поднимается сеть — полукруг с железными зубцами на краю, и в ней — точно мысли в черепе — движется живое, разнообразных форм и цветов, а среди него — розовые ветви драгоценных кораллов — подарок моря.
Так и заснул навсегда для земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея говорить с ними лишь о том, что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах ветра и больших кораблях, которые уходят в неведомые моря; был он кроток на земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен к товарищам и ловок, точно дельфин.
Но как бы хорошо человек ни выбрал жизнь для себя — ее хватает лишь на несколько десятков лет, — когда просоленному морской водою Туба минуло восемьдесят — его руки, изувеченные ревматизмом, отказались работать — достаточно! — искривленные ноги едва держали согнутый стан, и, овеянный всеми ветрами старик, он с грустью вышел на остров, поднялся на гору, в хижину брата, к детям его и внукам, — это были люди слишком бедные для того, чтоб быть добрыми, и теперь старый Туба не мог — как делал раньше — приносить им много вкусных рыб.
Старику стало тяжело среди этих людей, они слишком внимательно смотрели за кусками хлеба, которые он совал кривою, темной лапой в свой беззубый рот; вскоре он понял, что лишний среди них; потемнела у него душа, сердце сжалось печалью, еще глубже легли морщины на коже, высушенной солнцем, и заныли кости незнакомою болью; целые дни, с утра до вечера, он сидел на камнях у двери хижины, старыми глазами глядя на светлое море, где растаяла его жизнь, на это синее, в блеске солнца, море, прекрасное, как сон.
Далеко оно было от него, и трудно старику достичь берега, но он решился, и однажды, тихим вечером, пополз с горы, как раздавленная ящерица по острым камням, и когда достиг волн — они встретили его знакомым говором, более ласковым, чем голоса людей, звонким плеском о мертвые камни земли; тогда — как после догадывались люди — встал на колени старик, посмотрел в небо и в даль, помолился немного и молча за всех людей, одинаково чужих ему, снял с костей своих лохмотья, положил на камни эту старую шкуру свою — и все-таки чужую, — вошел в воду, встряхивая седой головой, лег на спину и, глядя в небо, — поплыл в даль, где темно-синяя завеса небес касается краем своим черного бархата морских волн, а звезды так близки морю, что, кажется, их можно достать рукой.
Тихими ночами лета море спокойно, как душа ребенка, утомленного играми дня, дремлет оно, чуть вздыхая, и, должно быть, видит какие-то яркие сны, — если плыть ночью по его густой и теплой воде, синие искры горят под руками, синее пламя разливается вокруг, и душа человека тихо тает в этом огне, ласковом, точно сказка матери.
XX
В священной тишине восходит солнце, и от камней острова поднимается в небо сизый туман, насыщенный сладким запахом золотых цветов дрока.
Остров, среди темной равнины сонных вод, под бледным куполом неба, подобен жертвеннику пред лицом бога-солнца.
Только что погасли звезды, но еще блестит белая Венера, одиноко утопая в холодной высоте мутного неба, над прозрачною грядою перистых облаков; облака чуть окрашены в розоватые краски и тихо сгорают в огне первого луча, а на спокойном лоне моря их отражения, точно перламутр, всплывший из синей глубины вод.
Выпрямляются встречу солнцу стебли трав и лепестки цветов, отягченные серебром росы, ее светлые капли висят на концах стеблей, полнеют и, срываясь, падают на землю, вспотевшую в жарком сне. Хочется слышать тихий звон их падения, — грустно, что не слышишь его.
Проснулись птицы, перепархивают в листве олив, поют, а снизу вздымаются в гору густые вздохи моря, пробужденного солнцем.
А все-таки — тихо, люди еще спят. В свежести утра запах цветов и трав яснее, чем звуки.
Из двери белого домика, захлестнутого виноградниками, точно лодка зелеными волнами моря, выходит навстречу солнцу древний старец Этторе Чекко, одинокий человечек, нелюдим, с длинными руками обезьяны, с голым черепом мудреца, с лицом, так измятым временем, что в его дряблых морщинах почти не видно глаз.
Медленно приподняв ко лбу черную, волосатую руку, он долго смотрит в розовеющее небо, потом — вокруг себя, — пред ним, по серовато-лиловому камню острова, переливается широкая гамма изумрудного и золотого, горят розовые, желтые и красные цветы; темное лицо старика дрожит в добродушной усмешке, он утвердительно кивает круглой тяжелой головой.
Он стоит, точно поддерживая тяжесть, чуть согнув спину, широко расставив ноги, а вокруг него всё веселей играет юный день, ярче блестит зелень виноградников, громче щебечут вьюрки и чижи, в зарослях ежевики, ломоноса, в кустах молочая бьют перепела, где-то свистит черный дрозд, щеголеватый и беззаботный, как неаполитанец.
Старый Чекко поднимает длинные усталые руки над головою, потягивается, точно собираясь лететь вниз, к морю, спокойному, как вино в чаше.
А расправив старые кости, он опустился на камень у двери, вынул из кармана куртки открытое письмо, отвел руку с ним подальше от глаз, прищурился и смотрит, беззвучно шевеля губами. На большом, давно не бритом и точно посеребренном лице его — новая улыбка: в ней странно соединены любовь, печаль и гордость.
Пред ним на куске картона изображены синей краской двое широкоплечих парней, они сидят плечо с плечом и весело улыбаются, кудрявые, большеголовые, как сам старик Чекко, а над головами их крупно и четко напечатано:
«Артуро и Энрико Чекко два благородных борца за интересы своего класса. Они организовали 25000 текстильных рабочих, заработок которых составлял 6 долларов в неделю, и за это они посажены в тюрьму. Да здравствуют борцы за социальную справедливость!»
Старик Чекко неграмотен, и надпись сделана на чужом языке, но он знает, что написано именно так, каждое слово знакомо ему и кричит, поет, как медная труба.
Эта синяя открытка принесла старику много тревоги и хлопот: он получил ее месяца два тому назад и тотчас же, инстинктом отца, почувствовал, что дело неладно: ведь портреты бедных людей печатаются лишь тогда, когда эти люди нарушают законы.
Чекко спрятал в карман этот кусок бумаги, но он лег ему на сердце камнем и с каждым днем всё становился тяжелей. Не однажды он хотел показать письмо священнику, но долгий опыт жизни убедил его, что люди справедливо говорят: «Может быть, поп и говорит богу правду про людей, но людям правду — никогда».
Первый, у кого он спросил о таинственном значении открытки, был рыжий художник, иностранец — длинный и худой парень, который очень часто приходил к дому Чекко и, удобно поставив мольберт, ложился спать около него, пряча голову в квадратную тень начатой картины.
— Синьор, — спросил он художника, — что сделали эти люди?
Художник посмотрел на веселые рожи детей старика и сказал:
— Должно быть, что-то смешное…
— А что напечатано про них?
— Это — по-английски. Кроме англичан, их язык понимает только бог да еще моя жена, если она говорит правду в этом случае. Во всех других случаях она не говорит правды…
Художник был болтлив, как чиж, он, видимо, ни о чем не мог говорить серьезно. Старик угрюмо отошел прочь от него, а на другой день явился к жене художника, толстой синьоре, — он застал ее в саду, где она, одетая в широкое и прозрачное белое платье, таяла от жары, лежа в гамаке и сердито глядя синими глазами в синее небо.
— Эти люди посажены в тюрьму, — сказала она ломаным языком.
У него дрогнули ноги, как будто весь остров пошатнулся от удара, но он все-таки нашел силы спросить:
— Украли или убили?
— О нет. Просто они — социалисты.
— Что такое — социалисты?
— Это — политика, — сказала синьора голосом умирающей и закрыла глаза.
Чекко знал, что иностранцы — самые бестолковые люди, они глупее калабрийцев, но ему хотелось знать правду о детях, и он долго стоял около синьоры, ожидая, когда она откроет свои большие ленивые глаза. А когда наконец это случилось, он — спросил, ткнув пальцем в карточку:
— Это — честно?
— Я не знаю, — ответила она с досадой. — Я сказала — это политика, понимаешь?
Нет, он не понимал: политику делают в Риме министры и богатые люди для того, чтобы увеличить налоги на бедных людей. А его дети — рабочие, они живут в Америке и были славными парнями — зачем им делать политику?
Всю ночь он просидел с портретом детей в руках, — при луне он казался черным и возбуждал еще более мрачные мысли. Утром решил спросить священника, — черный человек в сутане кратко и строго сказал:
— Социалисты — это люди, которые отрицают волю бога, — достаточно, если ты будешь знать это.
И добавил еще строже вслед старику:
— Стыдно в твои годы интересоваться такими вещами!..
«Хорошо, что я не показал ему портрета», — подумал Чекко.
Прошло еще дня три, он пошел к парикмахеру, щеголю и вертопраху. Про этого парня, здорового, как молодой осел, говорили, что он за деньги любит старых американок, которые приезжают будто бы наслаждаться красотою моря, а на самом деле ищут приключений с бедными парнями.
— Боже! — воскликнул этот дурной человек, прочитав надпись, и щеки его радостно вспыхнули. — Это Артуро и Энрико, мои товарищи! О, я от души поздравляю вас, отец Этторе, вас и себя! Вот у меня и еще двое знаменитых земляков — можно ли не гордиться этим?
— Не болтай лишнего, — предупредил его старик.
Но тот кричал, размахивая руками:
— Это хорошо!
— Что напечатано про них?
— Я не могу прочитать, но я уверен, что напечатали правду. Бедняки должны быть великими героями для того, чтобы о них сказали правду наконец!
— Молчи, прошу тебя, — сказал Чекко и ушел, яростно стуча деревянными башмаками по камням.
Он пошел к русскому синьору, о котором говорили, что это добрый и честный человек. Пришел, сел у койки, на которой тот медленно умирал, и спросил его:
— Что сказано об этих людях?
Прищурив глаза, обесцвеченные болезнью и печальные, русский слабым голосом прочитал надпись на открытке и хорошо улыбнулся старику, а тот сказал ему:
— Синьор, вы видите — я очень стар и уже скоро пойду к моему богу. Когда мадонна спросит меня — что я сделал с моими детьми, я должен буду рассказать ей это правдиво и подробно. Это мои дети здесь на карточке, но я не понимаю, что они сделали и почему в тюрьме?
Тогда русский очень серьезно и просто посоветовал ему:
— Скажите мадонне, что ваши дети хорошо поняли главную заповедь ее сына: они любят ближних живой любовью…
Ложь нельзя сказать просто: она требует громких слов и многих украшений, — старик поверил русскому и крепко пожал его маленькую и не знавшую труда руку.
— Значит, это не позорно для них — тюрьма?
— Нет, — сказал русский. — Ведь вы знаете, что богатых сажают в тюрьму лишь тогда, если они сделают слишком много зла и не сумеют скрыть это, бедные же попадают в тюрьмы, чуть только они захотят немножко добра. Вы — счастливый отец, вот что я вам скажу!
И слабеньким своим голосом он долго говорил Чекко о том, что затеяно в жизни ее честными людьми, о том, как они хотят победить нищету, глупость и всё то, страшное и злое, что рождается глупостью и нищетой…
Солнце горит в небе, как огненный цветок, и сеет золотую пыль своих лучей на серые груди скал, а из каждой морщины камня, встречу солнцу, жадно тянется живое — изумрудные травы, голубые, как небо, цветы. Золотые искры солнечного света вспыхивают и гаснут в полных каплях хрустальной росы.
Старик следит, как всё вокруг него дышит светом, поглощая его живую силу, как хлопочут птицы и, строя гнезда, поют; он думает о своих детях: парни за океаном, в тюрьме большого города, — это плохо для их здоровья, плоховато, да…
Но — они в тюрьме за то, что выросли честными ребятами, каким был всю жизнь их отец, — это хорошо для них и для его души.
И бронзовое лицо старика точно тает в гордой улыбке.
— Земля — богата, люди — бедны, солнце — доброе, человек — зол. Всю жизнь я думал об этом, и хотя не говорил им, а они поняли думы отца. Шесть долларов в неделю — это сорок лир, ого! Но они нашли, что этого мало, и двадцать пять тысяч таких же, как они, согласились с ними — этого мало для человека, который хочет хорошо жить…
Он уверен, что в его детях развились и выросли скрытые мысли его сердца, он очень гордится этим, но, зная, как мало люди верят сказкам, которые создают сами же они каждый день, он молчит.
Лишь иногда старое емкое сердце переполняется думами о будущем детей, и тогда старый Чекко, выпрямив натруженную спину, выгибает грудь и, собрав последние силы, хрипло кричит в море, в даль, туда, к детям:
— Вальо-о!..[9]
И солнце смеется, восходя всё выше над густой и мягкой водою моря, а люди с виноградников отвечают старику:
— Ой-и!..
Скоро полночь.
В синем небе над маленькой площадью Капри низко плывут облака, мелькают светлые узоры звезд, вспыхивает и гаснет голубой Сириус, а из дверей церкви густо льется важное пение органа, и всё это: бег облаков, трепет звезд, движение теней по стенам зданий и камню площади — тоже как тихая музыка.
Под ее торжественный ритм вся площадь, похожая на оперную декорацию, колеблется, становясь то тесной и темной, то — просторной и призрачно светлой.
Над Монте-Соляро раскинулось великолепное созвездие Ориона, вершина горы пышно увенчана белым облаком, а обрыв ее, отвесный, как стена, изрезанный трещинами, — точно чье-то темное, древнее лицо, измученное великими думами о мире и людях.
Там, на высоте шестисот метров, накрыт облаком заброшенный маленький монастырь и — кладбище, тоже маленькое, могилы на нем подобны цветочным грядам, их немного, и в них, под цветами, — все монахи этого монастыря. Иногда его серые стены выглядывают из облака, точно прислушиваясь к тому, что творится внизу.
По площади шумно бегают дети, разбрасывая шутихи; по камням, с треском рассыпая красные искры, прыгают огненные змеи, иногда смелая рука бросает зажженную шутиху высоко вверх, она шипит и мечется в воздухе, как испуганная летучая мышь, ловкие темные фигурки бегут во все стороны со смехом и криками — раздается гулкий взрыв, на секунду освещая ребятишек, прижавшихся в углах, — десятки бойких глаз весело вспыхивают во тьме.
Взрывы раздаются почти непрерывно, заглушая хохот, возгласы испуга и четкий стук деревянных башмаков по гулкой лаве; вздрагивают тени, взмывая вверх, на облаках пылают красные отражения, а старые стены домов точно улыбаются — они помнят стариков детьми и не одну сотню раз видели это шумное и немножко опасное веселье детей в ночь на Рождество Христа.
Но чуть только выделится секунда тишины — снова слышен серьезный, молитвенный гул органа, а снизу ему отвечает море глухими ударами волн о прибрежные камни и шёлковым шорохом гальки.
Залив — точно чаша, полная темным пенным вином, а по краям ее сверкает живая нить самоцветных камней, это огни городов — золотое ожерелье залива.
Над Неаполем — опаловое зарево, оно колышется, точно северное сияние, десятки ракет и фугасов врываются в него, расцветают букетами ярких огней и, на миг остановясь в трепетном облаке света, гаснут, — доносится тяжкий гул.
По всему полукругу залива идет неустанно красивая беседа огня: холодно горит белый маяк неаполитанского порта и сверкает красное око Капо ди Мизена, а огни на Прочиде и у подножия Искии — как ряды крупных бриллиантов, нашитые на мягкий бархат тьмы.
По заливу ходят стада белых волн, сквозь их певучий плеск издали доносятся смягченные вздохи взрывов ракет; всё еще гудит орган и смеются дети, но — вот неожиданно и торжественно колокол башенных часов бьет четыре и двенадцать раз.
Кончилась месса, из дверей церкви на широкие ступени лестницы пестрой лавою течет толпа — встречу ей, извиваясь, прыгают красные змеи. Пугливо вскрикивают женщины, радостно хохочут мальчишки — это их праздник, и никто не смеет запретить им играть красивым огнем.
Немножко испугать солидного, празднично одетого взрослого человека, заставить его, деспота, попрыгать по площади от шутихи, которая гонится за ним, шипя и обрызгивая искрами сапоги его, — это такое высокое удовольствие! И его испытываешь только один раз в год…
Чувствуя себя в ночь рождения Младенца, любившего их, королями и хозяевами жизни, — дети не скупятся воздать взрослым за год их скучной власти минутами своего веселого могущества: взрослые дяденьки тяжело подпрыгивают, увертываясь от огня, и добродушно просят о пощаде:
— Баста! Эй, разбойники, — баста!
Спешно идут дзампоньяры — пастухи из Абруццы, горцы, в синих, коротких плащах и широких шляпах. Их стройные ноги, в чулках из белой шерсти, опутаны крестнакрест темными ремнями, у двоих под плащами волынки, четверо держат в руках деревянные, высокого тона рожки.
Эти люди являются на остров ежегодно и целый месяц живут здесь, каждый день славословя Христа и богоматерь своей странной, красивой музыкой.
Трогательно видеть их на рассвете, когда они, бросив шляпы к ногам своим, стоят пред статуей мадонны, вдохновенно глядя в доброе лицо Матери и играя в честь ее невыразимо волнующую мелодию, которая однажды метко названа была «физическим ощущением бога».
Теперь пастухи идут к яслям Младенца, он лежит в доме старика столяра Паолино, и его надобно перенести в церковь св. Терезы.
Дети бросаются вслед за ними, узкая улица проглатывает их темные фигурки, и несколько минут — площадь почти пуста, только около храма на лестнице тесно стоит толпа людей, ожидая процессию, да тени облаков тепло и безмолвно скользят по стенам зданий и по головам людей, словно лаская их.
Вздыхает море. Во тьме, над перешейком острова, рисуется пиния, как огромная ваза на тонкой ножке. Ослепительно сверкает Сириус, туча с Монте-Соляро сползла, ясно виден сиротливый маленький монастырь над обрывом горы и одинокое дерево перед ним, как на страже.
Из арки улицы, как из трубы, светлыми ручьями радостно льются песни пастухов; без шляп, горбоносые и в своих плащах похожие на огромных птиц, они идут играя, окруженные толпою детей с фонарями на высоких древках, десятки огней качаются в воздухе, освещая маленькую круглую фигурку старика Паолино, его серебряную голову, ясли в его руках и в яслях, полных цветами, — розовое тело Младенца, с улыбкою поднявшего вверх благословляющие ручки.
Старик смотрит на эту куколку из терракоты с таким умилением, как будто она для него — живая, дышит и обещает с восходом солнца утвердить «на земле мир и в человецех благоволение».
Со всех сторон к яслям наклоняются седые обнаженные головы, суровые лица, всюду блестят ласковые глаза. Вспыхнули бенгальские огни, всё темное исчезло с площади — как будто неожиданно наступил рассвет. Дети поют, кричат, смеются, на лицах взрослых — милые улыбки, можно думать, что они тоже хотели бы прыгать и шуметь, но — боятся потерять в глазах детей свое значение людей серьезных.
Над толпою золотыми мотыльками трепещут желтые огни свеч, выше, в темно-синем небе разноцветно горят звезды; из другой улицы выливается еще процессия — это девочки со статуей мадонны, и — еще музыка, огни, веселые крики, детский смех, — всей душою чувствуешь рождение праздника.
Младенца несут в старую церковку, в ней — по ветхости ее — давно не служат, и целый год она стоит пустая, но сегодня ее древние стены украшены цветами, листьями пальм, золотом лимонов, мандарин, и вся она занята искусно сделанной картиной рождества Христова.
Из больших кусков пробки построены горы, пещеры, Вифлеем и причудливые замки на вершинах гор; змеею вьется дорога по склонам; на полянах — стада овец и коз; сверкают водопады из стекла; группы пастухов смотрят в небо, где пылает золотая звезда, летят ангелы, указывая одною рукой на путеводную звезду, а другой — в пещеру, где приютились богоматерь, Иосиф и лежит Младенец, подняв руки в небеса. Идет пестрый, нарядный караван волхвов и царей, над ним, на серебряных нитях, качаются ангелы с ветвями пальм и розами в руках. Длиннобородые маги на верблюдах, одетые в яркие шелка, белокурые короли, верхом на лошадях, в роскошных локонах и в парче, кудрявые нумидийцы, арабы и евреи и еще какие-то яркие, фантастически одетые фигурки из терракоты — их сотни в этой картине.
А вокруг яслей — арабы в белых бурнусах уже успели открыть лавочки и продают оружие, шёлк, сласти, сделанные из воска, тут же какие-то неизвестной нации люди торгуют вином, женщины, с кувшинами на плечах, идут к источнику за водою, крестьянин ведет осла, нагруженного хворостом, вокруг Младенца — толпа коленопреклоненных людей, и всюду играют дети.
Всё это сделано, одето, раскрашено и размещено умело и искусно, и кажется, что всё живет и шумит.
Дети стоят перед картиной, уже виденной ими в прошлом году, внимательно осматривают ее, и зоркие, памятливые глазенки тотчас же ловят то новое, что добавлено на этот раз. Делятся открытиями, спорят, смеются, кричат, а в углу стоят те, кто сделал эту красивую вещь, и — не без удовольствия прислушиваются к похвалам юных ценителей.
Конечно, они — взрослые, отцы семейств и слишком серьезны для того, чтобы увлекаться игрушками, они держатся так, как будто всё это нимало не касается их, но дети очень часто умнее взрослых и всегда искреннее, они знают, что похвала и старику приятна, и — не скупятся на похвалы мастерам, заставляя их поглаживать усы и бороды, чтобы скрыть улыбки удовлетворения и удовольствия.
Кое-где ребятишки собираются группами, озабоченно совещаясь, — составляют «банды»; под Новый год они будут ходить по острову с елкой и звездою большими компаниями, вооружась какими-то старинными инструментами, которые оглушительно гремят, стучат и гукают. Под эти смешные звуки хоры детских голосов запоют веселые языческие песенки — их ежегодно к этому дню создают местные поэты:
Доброго начала Нового года
Синьору и синьоре!
Выслушайте весело
Эти пожелания ваших маленьких друзей!
Откройте уши и сердца
И кладовую вашу:
Ныне — день радости,
Веселый, божий день!
Родился наш мессия
И голеньким и бедным —
Быки его согрели
Дыханием своим.
От всех-то наших горестей
Хотел освободить он нас,
Всю жизнь свою для этого
Он отдал беднякам.
И вот, чтоб помянуть Христа
Достойно его имени,
Давайте проведем сей день
Как можно веселей!..
И в то время, как одна «банда» детей поет, приплясывая, этот языческий гимн, другая — заглушает ее пение еще более веселой песенкой:
Вспомните, как пастухи
И цари с волхвами вместе
Опустились на колени
Пред яслями Младенца!
— Бум, бум, — глухо отбивает такт барабан, а какая-то тонкая дудочка не может поспеть за голосами детей и смешно свистит как-то сбоку их, точно обиженная…
А король-разбойник Ирод
Жалко струсил пред Младенцем
И велел, злодей, мальчишек
В своем царстве перерезать!
Но давно прошло то время,
Ирод — помер, мы все — живы.
Ныне режут в честь Иисуса
Только кур да каплунов!
Бойкий темп песни возбуждает и взрослых, вот к толпе детей тяжело подвалился плотный извозчик Карло Бамбола и, надувшись докрасна, орет, заглушая голоса детей:
Пусть исчезнут все заботы,
Пропадет навеки горе,
Чтоб весь год не знать болезней,
Не открыть нам рта для жалоб!
Видишь, как горит на небе
Лучезарное светило?
Пусть вот так же разгорится
Наша жизнь тепло и ярко!..
Мечтательно лучатся темные глаза женщин, следя за детьми; всё ярче веселье и веселее взгляды; празднично одетые девушки лукаво улыбаются парням; а в небе тают звезды. И откуда-то сверху — с крыши или из окна — звонко льется невидимый тенор:
Будьте веселы, здоровы,
Остальное всё — придет!
В старом храме всё живее звенит детский смех лучшая музыка земли. Небо над островом уже бледнеет, близится рассвет, звезды уходят всё выше в голубую глубину небес.
В темной зелени садов острова разгораются золотые шары апельсин, желтые лимоны смотрят из сумрака, точно глаза огромных сов. Вершины апельсиновых деревьев освещены молодыми побегами желтовато-зеленой листвы, тускло серебрится лист оливы, колеблются сети голых лоз винограда.
Красно улыбаются встречу заре яркие цветы гвоздики и малиновые метелки шалфея, густой запах нарцисса плывет в свежем воздухе утра, смешиваясь с соленым дыханием моря.
Плеск волн — звучнее, они стали прозрачны, и пена их белеет, точно снег.
XXII
Квартал святого Якова справедливо гордится своим фонтаном, у которого любил отдыхать, весело беседуя, бессмертный Джованни Боккачио и который не однажды был написан на больших полотнах великим Сальватором Роза, другом Томазо Аниелло — Мазаниелло, как прозвал его бедный народ, за чью свободу он боролся и погиб, — Мазаниелло родился тоже в нашем квартале.
Вообще — в квартале нашем много родилось и жило замечательных людей, — в старину они рождались чаще, чем теперь, и были заметней, а ныне, когда все ходят в пиджаках и занимаются политикой, трудно стало человеку подняться выше других, да и душа туго растет, когда ее пеленают газетной бумагой.
До лета прошлого года другою гордостью квартала была Нунча, торговка овощами, — самый веселый человек в мире и первая красавица нашего угла, — над ним солнце стоит всегда немножко дольше, чем над другими частями города. Фонтан, конечно, остался доныне таким, как был всегда; всё более желтея от времени, он долго будет удивлять иностранцев забавной своей красотою, — мраморные дети не стареют и не устают в играх.
А милая Нунча летом прошлого года умерла на улице во время танца, — редко бывает, чтоб человек умер так, и об этом стоит рассказать.
Она была слишком веселой и сердечной женщиной для того, чтоб спокойно жить с мужем; муж ее долго не понимал этого — кричал, божился, размахивал руками, показывал людям нож и однажды пустил его в дело, проколов кому-то бок, но полиция не любит таких шуток, и Стефано, посидев немного в тюрьме, уехал в Аргентину; перемена воздуха очень помогает сердитым людям.
Нунча в двадцать три года осталась вдовою с пятилетней дочерью на руках, с парой ослов, огородом и тележкой, — веселому человеку немного нужно, и для нее этого вполне достаточно. Работать она умела, охотников помочь ей было много; когда же у нее не хватало денег, чтоб заплатить за труд, — она платила смехом, песнями и всем другим, что всегда дороже денег.
Не все женщины были довольны ее жизнью, и мужчины, конечно, не все, но, имея честное сердце, она не только не трогала женатых, а даже часто умела помирить их с женами, — она говорила:
— Кто разлюбил женщину — значит, он не умеет любить…
Артур Лано, рыбак, который юношей учился в семинарии, готовясь быть священником, но потерял дорогу к сутане и в рай, заблудившись в море, в кабачках и везде, где весело, — Лано, великий мастер сочинять нескромные песни, сказал ей однажды:
— Ты, кажется, думаешь, что любовь — наука такая же трудная, как богословие?
Она ответила:
— Наук я не знаю, но твои песни — все.
И пропела ему, толстому, как бочка:
Это уж так водится:
Тогда весна была —
Сама богородица
Весною зачала.
Он, разумеется, хохотал, спрятав умные глазки в красный жир своих щек.
Так и жила она, радуясь сама, на радость многим, приятная для всех, даже ее подруги примирились с нею, поняв, что характер человека — в его костях и крови, вспомнив, что даже святые не всегда умели побеждать себя. Наконец, мужчина — не бог, а только богу нельзя изменить…
Лет десять сияла Нунча звездою, всеми признанная первая красавица, лучшая танцорка квартала, и, будь она девушкой, — ее, конечно, выбрали бы королевой рынка, чем она и была в глазах всех.
Даже иностранцам показывали ее, и многие из них очень желали беседовать с нею наедине, — это всегда смешило ее до упада.
— На каком языке будет говорить со мною этот сто раз выстиранный синьор?
— На языке золотых монет, дурочка, — убеждали ее солидные люди, но она отвечала:
— Чужим я не могу продать ничего, кроме лука, чесноку, помидоров…
Были случаи, когда люди, искренно желавшие ей добра, говорили с нею очень настойчиво:
— Какой-нибудь месяц, Нунча, и — ты богата! Подумай хорошо над этим, вспомни, что у тебя есть дочь…
— Нет, — возражала она, — я люблю мое тело и не могу оскорбить его! Я знаю, — стоит только один раз сделать что-нибудь нехотя, и уже навсегда потеряешь уважение к себе…
— Но — ведь ты не отказываешь другим!
— Своим, и — когда хочу…
— Э, что такое — свои?
Она знала это:
— Люди, среди которых выросла моя душа и которые понимают ее…
Но все-таки у нее была история с одним форестьером из Англии, — очень странный, молчаливый человек, хотя он хорошо знал наш язык. Молодой, а волосы уже седые, и поперек лица — шрам; лицо — разбойника, глаза святого. Одни говорили, будто бы он пишет книги, другие утверждали, что он — игрок. Она даже уезжала с ним куда-то в Сицилию и возвратилась очень похудевшей. Но он едва ли был богат,
— Нунча не привезла с собою ни денег, ни подарков. И снова стала жить среди своих, — как всегда, веселая, доступная всем радостям.
Но вот однажды в праздник, когда люди выходили из церкви, кто-то заметил удивленно:
— Смотрите-ка, — Нина становится совсем точно мать!
Это была правда, как майский день: дочь Нунчи незаметно для людей разгорелась звездою, такою же яркой, как мать. Ей было только четырнадцать лет, но — очень рослая, пышноволосая, с гордыми глазами — она казалась значительно старше и вполне готовой быть женщиной.
Даже сама Нунча удивилась, присмотревшись к ней:
— Святая мадонна! Неужели ты, Нина, хочешь быть красивей меня?
Девушка, улыбаясь, ответила:
— Нет, только такой, как ты, этого и для меня довольно…
И тогда впервые на лице веселой женщины люди увидали тень грусти, а вечером она сказала подругам:
— Вот наша жизнь! Не успеешь допить свой стакан до половины, а к нему уже потянулась новая рука…
Разумеется, сначала не заметно было и тени соперничества между матерью и Ниной, — дочь вела себя скромно, бережно, смотрела на мир сквозь ресницы и пред мужчинами неохотно открывала рот; а глаза матери горели всё жадней, и всё призывней звучал ее голос.
Люди вспыхивали около нее, как паруса на рассвете, когда их коснется первый луч солнца, и это верно: для многих Нунча была первым лучом дня любви, многие благодарно молчали о ней, видя, как она идет по улице рядом со своею тележкой, стройная, точно мачта, и голос ее взлетает на крыши домов. Хороша она была и на рынке, когда стояла перед яркоразноцветной кучей овощей, точно написанная великим мастером на белом фоне церковной стены, — ее место было у церкви святого Якова, слева от паперти, она и умерла в трех шагах от него. Стоит и — точно горит вся, веселыми искрами летают над головами людей ее бойкие шутки, ее смех и песни, которых она знала тысячи.
Она умела одеться так, что ее красота выигрывала, как доброе вино в стакане хорошего стекла: чем прозрачнее стекло — тем лучше оно показывает душу вина, цвет всегда дополняет запах и вкус, доигрывая до конца ту красную песню без слов, которую мы пьем для того, чтоб дать душе немножко крови солнца. Вино, о господи! Мир со всем его шумом и суетою не стоил бы ослиного копыта, не имей человек сладкой возможности оросить свою бедную душу хорошим стаканом красного вина, которое, подобно святому причастию, очищает нас от злого праха грехов и учит любить и прощать этот мир, где довольно-таки много всякой дряни… Вы только посмотрите сквозь ваш стакан на солнце, — вино расскажет вам такие сказки…
Стоит Нунча на солнце, зажигая веселые мысли и желание нравиться ей, — пред красивой женщиной стыдно быть незаметным человеком и всегда хочется прыгнуть выше самого себя. Много доброго сделано было Нунчей, много сил разбудила она и влила в жизнь. Хорошее всегда зажигает желание лучшего.
Да, а около матери всё чаще является дочь, скромная, как монахиня или как нож в ножнах. Мужчины смотрят, сравнивают, и, может быть, некоторым становится понятно, чтo иногда чувствует женщина и как обидно ей жить.
Идет время, всё ускоряя свой торопливый, мелкий шаг, золотыми пылинками в красном луче солнца мелькают во времени люди. Нунча всё чаще сдвигает густые брови, а порою, закусив губу, смотрит на дочь, как игрок на другого, стараясь догадаться, каковы его карты…
Проходит год, два, — дочь всё ближе к матери и — дальше от нее. Уже всем заметно, что парни не знают, куда смотреть ласковей — на ту или эту. А подруги, — друзья и подруги любят укусить там, где чешется, — подруги спрашивают:
— Что, Нунча, гасит тебя дочь?
Женщина, смеясь, отвечала:
— Большие звезды и при луне видны…
Как мать — она гордилась красотой дочери, как женщина — Нунча не могла не завидовать юности; Нина встала между нею и солнцем, — матери обидно было жить в тени.
Лано сочинил новую песенку, в первом куплете ее говорилось:
Будь я мужчиной, — я тогда
Заставила бы дочь мою
Родить земле красавицу,
Как я в ее года…
Нунча не хотела петь эту песню. Шел слух, будто Нина не однажды уже говорила Нунче:
— Мы могли бы жить лучше, если б ты была более благоразумна.
И настал день, когда дочь сказала матери:
— Мама, ты слишком заслоняешь меня от людей, а ведь я уже не маленькая и хочу взять от жизни свое! Ты жила много и весело, — не пришло ли и для меня время жить?
— В чем дело? — спросила мать, виновато опустив глаза, — знала она, в чем дело.
Воротился из Австралии Энрико Борбоне, он был дровосеком в этой чудесной стране, где всякий желающий легко достает большие деньги, он приехал погреться на солнце родины и снова собирался туда, где живется свободней. Было ему тридцать шесть лет, бородатый, могучий, веселый, он прекрасно рассказывал о своих приключениях, о жизни в дремучих лесах; все принимали эту жизнь за сказку, мать и дочь — за правду.
— Я вижу, что нравлюсь Энрико, — говорила Нина,
— а ты с ним играешь, и это, делая его легкомысленным, мешает мне.
— Понимаю, — сказала Нунча. — Хорошо, ты не станешь жаловаться мадонне на твою мать…
И эта женщина честно отошла прочь от человека, который — все видели — был приятен ей больше многих других.
Но известно, что легкие победы делают победителей заносчивыми, а если победитель еще дитя — дело совсем плохо!
Нина стала говорить со своей матерью не так, как заслуживала Нунча; и вот однажды, в день святого Якова, на празднике нашего квартала, когда все люди веселились от души, а Нунча уже великолепно станцевала тарантеллу, — дочь заметила ей при всех:
— Не слишком ли много танцуешь ты? Пожалуй, это не по годам тебе, пора щадить сердце…
Все, кто слышал дерзкие слова, сказанные ласково, замолчали на секунду, а Нунча в ярости крикнула, подпирая руками стройные бока:
— Мое сердце? Ты заботишься о нем, да? Хорошо, девочка, спасибо! Но — посмотрим, чье сердце сильнее!
И, подумав, предложила:
— Мы пробежим с тобою отсюда до фонтана трижды туда и обратно, не отдыхая, конечно…
Многим показалась смешной эта гонка женщин, были люди, которые отнеслись к этому как к позорному скандалу, но большинство, уважая Нунчу, взглянуло на ее предложение с серьезной шутливостью и заставило Нину принять вызов матери.
Выбрали судей, назначили предельную скорость бега, — всё, как на скачках, подробно и точно. Было много женщин и мужчин, которые, искренно желая видеть мать победительницей, благословляли ее и давали добрые обеты мадонне, если только она согласится помочь Нунче, даст ей силу.
И вот мать и дочь стоят рядом, не глядя друг на друга, вот глухо ударил бубен, они сорвались и летят вдоль улицы на площадь, как две большие белые птицы, — мать в красном платке на голове, дочь — в голубом.
Уже с первых минут стало ясно, что дочь уступит матери в легкости и силе, — Нунча бежала так свободно и красиво, точно сама земля несла ее, как мать ребенка, — люди стали бросать из окон и с тротуаров цветы под ноги ей и рукоплескали, одобряя ее криками; в два конца она опередила дочь на четыре минуты с лишком, и Нина, разбитая, обиженная неудачей, в слезах и задыхаясь, упала на ступени паперти, — не могла уже бежать третий раз.
Бодрая, словно кошка, Нунча наклонилась над нею, смеясь вместе со многими:
— Дитя, — говорила она, поглаживая рассыпавшиеся волосы девушки своей сильной рукой, — дитя, надо знать, что наиболее сильное сердце в забавах, работе и любви, — сердце женщины, испытанной жизнью, а жизнь узнаешь далеко за тридцать… дитя, не огорчайся!..
И, не давая себе отдохнуть после бега, Нунча снова пожелала танцевать тарантеллу:
— Кто хочет?
Вышел Энрико, снял шляпу и, низко поклонясь этой славной женщине, долго держал голову почтительно склоненной перед нею.
Грянул, загудел, зажужжал бубен, и вспыхнула эта пламенная пляска, опьяняющая, точно старое, крепкое, темное вино; завертелась Нунча, извиваясь, как змея, — глубоко понимала она этот танец страсти, и велико было наслаждение видеть, как живет, играет ее прекрасное непобедимое тело.
Плясала она долго, со многими, мужчины уставали, а она всё не могла насытиться, и уже было за полночь, когда она, крикнув:
— Ну, еще раз, Энри, последний! — снова медленно начала танец с ним — глаза ее расширились и, ласково светясь, обещали много, — но вдруг, коротко вскрикнув, она всплеснула руками и упала, как подрубленная под колени.
Доктор сказал, что она умерла от разрыва сердца.
Вероятно…
XXIII
Остров спит — окутан строгой тишиной, море тоже спит, точно умерло, — кто-то сильною рукой бросил с неба этот черный, странной формы камень в грудь моря и убил в ней жизнь.
Если смотреть на остров из дали морской, оттуда, где золотая дуга Млечного Пути коснулась черной воды, — остров кажется лобастым зверем: выгнув мохнатую спину, он прильнул к морю огромной пастью и молча пьет воду, застывшую, как масло.
В декабре очень часты эти мертвенно тихие черные ночи, до того странно тихие, что неловко и не нужно говорить иначе, как шёпотом или вполголоса, — всё кажется, что громкий звук может помешать чему-то, что тайно зреет в каменном молчании под синим бархатом ночного неба.
Так и говорят — вполголоса — двое людей, сидя в хаосе камня на берегу острова; один — таможенный солдат в черной куртке с желтыми кантами и коротким ружьем за спиною, — он следит, чтоб крестьяне и рыбаки не собирали соль, отложившуюся в щелях камней; другой — старый рыбак, обритый, точно испанец, темнолицый, в серебряных баках от ушей к носу, — нос у него большой и загнут, точно у попугая.
Камни как будто окованы серебром, но море окислило белый металл.
Солдат молод и, конечно, говорит о том, что внушают ему года, старик возражает, неохотно и, порою, сердито:
— Кто же любит в декабре? В это время уже родятся дети…
— Н-но! Если люди молоды — они не ждут…
— Нужно ждать…
— Ты ждал?
— Я, друг мой, не был солдатом, я работал, и всё, что человек должен испытать, — мною испытано в свои сроки…
— Не понимаю…
— Потом — поймешь…
Недалеко от берега в воде отражается голубой Сириус; если долго присматриваться к этому тусклому пятну на воде — рядом с ним становится виден пробковый буек, круглый, точно голова человека, и совершенно неподвижный.
— Отчего ты не спишь?
Старик распахнул потертый плащ, рыжий от старости, и ответил, покашливая:
— У нас поставлена сеть, видишь буй?
— А…
— Три дня тому назад сеть одной компании была сорвана и спутана…
— Дельфины?
— Зимой? Нет, конечно. Может быть, акула, тонна… кто знает?
Под ногою какого-то зверя маленький камень сорвался с горы, побежал, шелестя сухою травой, к морю и звонко разбил воду. Этот краткий шум хорошо принят молчаливой ночью и любовно выделен ею из своих глубин, точно она хотела надолго запомнить его.
Солдат тихонько напевает насмешливую песенку:
— Отчего старики плохо спят?
Догадайся, Умберто, подумай!
— Оттого, что слишком много
Пили в юности вина…
— Это не про меня сказано, — ворчливо отозвался старик.
— А еще отчего плохо спят старики?
Что ты скажешь, Бертино умный?
— Оттого, что в свое время
Не любили сколько нужно…
— Хорошая песня, дядя Пашкале?
— Ты сам узнаешь это, когда тебе минет шестьдесят…
Зачем спрашивать?
Долго оба молчали согласно с миром, онемевшим в ночи, потом старик, вынув трубку, постучал ею о камень, прислушался к сухим коротким звукам и сказал:
— Вы, мальчики, смеетесь хорошо, но не знаю, так ли хорошо вы умеете любить, как любили в старину…
— Ба! Знакомая песня… Любят всегда одинаково, я думаю…
— Ты думаешь! Надо знать. Вон, за горою, живет семья Сенцамане, — спроси у них историю деда Карло — это будет полезно для твоей жены.
— Что мне спрашивать незнакомых людей, если ты сам можешь рассказать эту историю…
Где-то невидимо летит ночная птица, — в воздухе трепещет особенный и странный звук — точно чем-то шерстяным торопливо отирают сухие камни.
Тьма на земле становится гуще, сырее, теплее, небо уходит выше, и всё ярче сверкают звезды в серебряном тумане Млечного Пути.
— В старину женщины ценились дороже…
— Будто? Не слыхал.
— Люди часто воевали…
— Вдов оставалось много…
— Постоянно — пираты, солдаты, и почти каждые пять лет в Неаполе новые правители, — женщин надо было держать под замком.
— Это и теперь не плохо…
— Их воровали, точно кур…
— Хотя они больше похожи на лисиц…
Старик замолчал, зажег трубку, — в неподвижном воздухе повисло белое облако сладкого дыма. Вспыхивает огонь, освещая кривой темный нос и коротко остриженные усы под ним.
— Ну, что же далее? — сонно спросил солдат.
— Слушать надо молча…
В трепете Сириуса такое напряжение, точно гордая звезда хочет затмить блеск всех светил. Море осеяно золотой пылью, и это почти незаметное отражение небес немного оживляет черную, немую пустыню, сообщая ей переливчатый, призрачный блеск. Как будто из глубин морских смотрят в небо тысячи фосфорически сияющих глаз…
— Я слушаю, — нетерпеливо нарушил солдат обиженное, рыбье молчание рыбака, и не спеша, негромко, старик начал сплетать повествование о том, что все и всегда будут слушать внимательно.
— Лет сто тому назад, вон там на горе, где густые сосны, жили греки Экеллани, горбатый старик, колдун и контрабандист, а у него — сын Аристидо, охотник, — тогда на острове еще водились козы. В ту пору здесь самой богатой семьей были Гальярди, — теперь они носят прозвище деда
— Сенцамане, — половина виноградников была в их руках, восемь подвалов имели они и более тысячи бочек. Тогда наше белое вино ценилось даже во Франции, где, как я слышал, ничего не умеют ценить, кроме вина. Эти французы все игроки и пьяницы, они проиграли в карты сатане даже голову короля своего…
Солдат тихонько засмеялся, и, отвечая его смеху, где-то близко всплеснула вода; оба молча насторожились, вытянув шеи к морю, а от берега кольцами уходила тихая рябь.
— Это — черния пробует наживу на крючках…
— Продолжай…
— Да… Гальярди. Их было трое братьев, — история говорит о среднем, Карлоне, как его назвали за огромный рот и потрясающий голос. Он выбрал себе для сердца бедную девушку Джулию, дочь кузнеца, очень умную девушку, — силачи ведь не бывают умными. Что-то мешало им жениться, и они томились, ожидая дня своей свадьбы, а сын грека — не дремал, ему тоже нравилась Джулия. Он долго старался о том, чтоб она полюбила его, но не имел успеха и решил опозорить девушку, рассчитав, что Карлоне Гальярди откажется от порочной и тогда ему легко будет взять ее. В то время было строже, чем теперь…
— Н-ну, и теперь…
— Распутство — веселье богатых, а мы здесь все бедные, — сурово сказал старик и продолжал, точно себе самому напоминая прошлое:
— Однажды, когда девушка собирала срезанные ветки лоз, — сын грека, как будто оступившись, свалился с тропы над стеною ее виноградника и упал прямо к ногам ее, а она, как хорошая христианка, наклонилась над ним, чтоб узнать, нет ли ран. Стоная от боли, он просил ее:
— «Джулия, не зови людей на помощь, прошу тебя! Я боюсь, — если ревнивый жених твой увидит меня рядом с тобою — он меня убьет… Дай мне отдохнуть, я уйду…»
— Положив голову на колени ей, он притворился потерявшим сознание; а она, испуганная, закричала о помощи, но, когда прибежали люди, — он вдруг вскочил на ноги, здоровешенек, но будто бы очень смущенный, и начал кричать о своей любви, о своих честных намерениях, клялся, что прикроет позор девушки браком, — поставил дело так, словно он, утомленный ласками Джулии, заснул на коленях ее. Простодушные люди поверили ему, несмотря на гнев девушки, забыв о том, что ведь она сама звала на помощь, — никто не знал, что характер грека зовется хитростью. Греков крестил чёрт для того, чтобы лучше запутать все дела христиан. Девушка клянется, что грек — лжет, а он убеждает людей, что Джулии стыдно признать правду, что она боится тяжелой руки Карлоне; он одолел, а девушка стала как безумная, и все пошли в город, связав ее, потому что она кидалась на людей с камнем в руке. А Карлоне уже услыхал ее крики, бросился встречу ей, но когда ему сказали, что случилось, он упал на колени среди толпы, потом вскочил и ударил невесту свою левой рукою по лицу, а правой стал душить грека, — народ едва успел отнять его.
— Глупый был парень, — проворчал солдат.
— Ум честного человека — в сердце! Я сказал, что эта история была зимою, перед праздником рождения младенца Иисуса. Всего за несколько дней. В этот праздник у нас люди дарят друг другу от избытков своих вино, фрукты, рыбу и птиц, — все дарят и, конечно, больше всех получают наиболее бедные. Я не помню, как узнал Карлоне правду, но он ее узнал, и вот в первый день праздника отец и мать Джулии, не выходившие даже и в церковь, — получили только один подарок: небольшую корзину сосновых веток, а среди них — отрубленную кисть левой руки Карлоне Гальярди, — кисть той руки, которой он ударил Джулию. Они — вместе с нею — в ужасе бросились к нему, Карлоне встретил их, стоя на коленях у двери его дома, его рука была обмотана кровавой тряпкой, и он плакал, точно ребенок.
— «Что ты сделал с собою?» — спросили его.
— Он ответил:
— «Я сделал то, что следовало: человек, оскорбивший мою любовь, не может жить, — я его убил… Рука, ударившая безвинно мою возлюбленную, — оскорбила меня, я ее отсек… Я хочу теперь, чтоб ты, Джулия, простила меня, ты и все твои…»
— Они-то, конечно, простили его, но есть закон и для защиты негодяев — два года сидел Гальярди в тюрьме за грека, и очень дорого стоило братьям вытащить из нее Карлоне…
— Потом он женился на Джулии и хорошо жил с нею до старости, создав на острове новую фамилию — Безруких
— Сенцамане…
Старик замолчал, усиленно раскуривая трубку.
— Не нравится мне эта история, — тихо сказал солдат.
— Этот твой Карлоне — дикарь… И глупо всё…
— Твоя жизнь через сто лет тоже покажется глупостью, — внушительно проговорил старик и, выпустив большой клуб белого во тьме дыма, прибавил:
— Если только кто-нибудь вспомнит, что ты жил на земле…
Снова в тишине раздался плеск воды, теперь сильный и торопливый; старик сбросил плащ, быстро встал на ноги и скрылся, точно упал в черную воду, оживленную у берега светлыми точками ряби, синеватой, как серебро рыбьей чешуи.
XXIV
С поля в город тихо входит ночь в бархатных одеждах, город встречает ее золотыми огнями; две женщины и юноша идут в поле, тоже как бы встречая ночь; вслед им мягко стелется шум жизни, утомленной трудами дня.
Тихо шаркают три пары ног по темным плитам древней дороги, мощенной разноплеменными рабами Рима; в теплой тишине ласково и убедительно звучит голос женщины:
— Не будь суров с людьми…
— Разве ты, мама, замечала за мной это? — вдумчиво спрашивает юноша.
— Ты слишком горячо споришь…
— Горячо люблю мою правду…
С левой руки юноши идет девушка, щелкая по камню деревянными башмаками, закинув, точно слепая, голову в небо, — там горит большая вечерняя звезда, а ниже ее — красноватая полоса зари, и два тополя врезались в красное, как незажженные факелы.
— Социалистов часто сажают в тюрьму, — вздохнув, говорит мать.
Сын спокойно отвечает:
— Перестанут. Это ведь бесполезно…
— Да, но пока…
— Нет и не будет сил, которые могли бы убить молодое сердце мира…
— Это — слова для песни, сынок…
— Миллионы голосов поют эту песню, и всё более внимательно слушает ее вся жизнь! Вспомни-ка: разве ты прежде так терпеливо и ласково слушала меня или Паоло, как слушаешь теперь?
— Да? Да, — но вот стачка принудила тебя уйти из родного города…
— Он мал для двоих, пусть остается Паоло. А стачку мы выиграли…
— Выиграли! — звучно откликнулась девушка. — Ты и Паоло…
Не кончив, она тихонько смеется, потом с минуту все идут молча. Навстречу им выдвигается, поднимаясь с земли, темный холм, — развалины какого-то здания, — над ним задумчиво опустил тонкие ветви ароматный эвкалипт, и, когда они трое поравнялись с деревом, ветви его как будто тихо вздрогнули.
— Вот — Паоло, — говорит девушка.
Черная высокая фигура отделилась от развалин и стоит среди дороги.
— Сердцем увидала? — спросил юноша, смеясь.
Впереди звучит эхом:
— Идешь?
— Да. Вот тебе — мои. Не провожайте меня дальше, не нужно! У меня всего пять часов пути до Рима, и я ведь намеренно пошел пешком, чтоб собраться в дороге с мыслями…
Остановились… Высокий снял шляпу и говорит надорванным голосом:
— Ты можешь быть спокоен за мать и сестру. Всё будет хорошо!
— Я знаю. До свидания, мама!
Она всхлипывает, стонет тихонько, потом звучат три крепких поцелуя и мужественный голос:
— Иди домой и спокойно отдыхай, поволновалась ты за эти буйные дни! Иди, всё будет хорошо! Паоло такой же сын тебе, как я! Ну, сестренка…
Снова поцелуи и сухой шорох ног по камням, — чуткая ночная тишина отражает все звуки, как зеркало.
Четыре фигуры, окутанные тьмою, плотно слились в одно большое тело и долго не могут разъединиться. Потом молча разорвались: трое тихонько поплыли к огням города, один быстро пошел вперед, на запад, где вечерняя заря уже погасла и в синем небе разгорелось много ярких звезд.
— Прощай! — тихо и печально раздается в ночи.
Издали откликнулся бодрый голос:
— Прощай! Не грусти, скоро увидимся…
Сухо стучат деревянные башмаки девушки, сиповатый голос говорит утешающие слова:
— Он не пропадет, донна Филомена, можете верить в это, как в милость вашей мадонны! У него — хороший ум, крепкое сердце, он сам умеет любить и легко заставляет других любить его… А любовь к людям — это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего…
Город всё обильней сеет во тьму свои скромные, бледные огни; слова высокого человека тоже сверкают, как искры.
— Когда человек несет в сердце своем слово, объединяющее мир, он везде найдет людей, способных оценить его, — везде!
У городской стены прижался к ней, присел на землю низенький, белый кабачок и призывно смотрит на людей квадратным оком освещенной двери. Около нее, за тремя столиками, шумят темные фигуры, стонут струны гитары, нервно дрожит металлический голос мандолины.
Когда трое поравнялись с дверью, музыка замолкла, голоса стали тише, несколько фигур поднялось.
— Добрый вечер, товарищи! — сказал высокий.
И десяток голосов ответил радостно, дружески:
— Добрый вечер, Паоло, товарищ! К нам? Стакан вина?
— Нет… Благодарю!
Мать, вздохнув, сказала:
— И тебя очень любят все наши…
— Наши, донна Филомена?
— Э, не смейся… Не чужая своему народу говорит с тобой… Все любят вас: тебя и его…
Высокий взял девушку под руку, говоря:
— Все и — еще одна. Так?
— Да, — тихо сказала девушка. — Конечно…
Тогда мать рассмеялась негромко:
— Ах, дети!.. Слушаешь вас, смотришь и — веришь: да, вы станете жить лучше, чем жили мы…
И все трое рядом скрылись в улице города, узкой и растрепанной, как рукав старой, изношенной одежды…
XXV
С утра шумно и обильно лился дождь, но к полудню тучи иссякли, их темная ткань истончилась, и, разорванную на множество дымных кусков, ветер угнал ее в море, а там она вновь плотно свилась в синевато-сизую массу, положив густую тень на море, успокоенное дождем.
На востоке небо темно, в темноте рыщут молнии, а над островом ослепительно пылает великолепное солнце.
Если смотреть на остров издали, с моря, он должен казаться подобным богатому храму в праздничный день: весь чисто вымыт, щедро убран яркими цветами, всюду сверкают крупные капли дождя — топазами на желтоватом молодом листе винограда, аметистами на гроздьях глициний, рубинами на кумаче герани, и точно изумруды всюду на траве, в густой зелени кустарника, на листве деревьев.
Тихо, как всегда бывает тотчас после дождя; чуть слышен тонкий звон ручья, невидимого среди камней, под корнями молочая, ежевики и пахучего, запутанного ломоноса. Внизу мягко звучит море.
Золотые стрелы дрока поднялись в небо и качаются тихонько, отягченные влагой, бесшумно стряхивая ее с причудливых своих цветов.
На сочном фоне зелени горит яркий спор светлолиловых глициний с кровавой геранью и розами, рыжеватожелтая парча цветов молочая смешана с темным бархатом ирисов и левкоев — всё так ярко и светло, что кажется, будто цветы поют, как скрипки, флейты и страстные виолончели.
Влажный воздух душист и хмелен, как старое, крепкое вино.
Под серой скалою, расколотой, изорванной взрывами, покрытой в трещинах жирными окисями железа, среди желтых и серых камней, от которых льется кисловатый запах динамита, cидят, обедая, четверо каменоломов, — крепкие мужики в мокрых лохмотьях, в кожаных лаптях.
Не спеша, они вкусно едят из большой плошки крепкое мясо спрута, зажаренного с картофелем и помидорами в оливковом масле, и пьют поочередно красное вино из горлышка бутылки.
Двое из них — бритые и похожие друг на друга, как братья, — кажется даже, что они близнецы; один — маленький, кривой и колченогий, напоминает суетливыми движениями сухого тела старую ощипанную птицу; четвертый — широкоплечий, бородатый и горбоносый человек средних лет, сильно седой.
Отламывая большие куски хлеба, он расправляет ими усы, мокрые от вина, и, вложив кусок в темный рот, говорит, мерно двигая волосатыми челюстями:
— Это — сказки, это — ложь! Ничего страшного я не сделал…
Его карие глаза смотрят из-под густых бровей невесело, насмешливо; голос у него тяжелый, сиплый, речь медленна и неохотна. Шляпа, волосатое разбойничье лицо, большие руки и весь костюм синего сукна обрызганы белой каменной мукою, — очевидно, это он сверлит в скале скважины для зарядов.
Трое товарищей слушают его внимательно, не перебивая, но поочередно заглядывают в глаза ему, как бы говоря: «Продолжай…»
Он рассказывает, двигая седыми бровями:
— Этот человек — его звали Андреа Грассо — пришел к нам в деревню ночью, как вор; он был одет нищим, шляпа одного цвета с сапогами и такая же рваная. Он был жаден, бесстыден и жесток. Через семь лет старики наши первые снимали перед ним шляпы, а он им едва кивал головою. И все, на сорок миль вокруг, были в долгах у него.
— Такие люди есть, — сказал колченогий, вздохнув и качая головой.
Рассказчик взглянул на него, насмешливо спросив:
— Встречал?
Старик молча махнул рукою, бритые усмехнулись оба, как один, горбоносый выпил вина и продолжал, следя за полетом сокола в синем небе:
— Мне было тринадцать лет, когда он нанял меня, вместе с другими, носить камень на постройку его дома. Он обращался с нами более безжалостно, чем с животными, и когда мой товарищ, Лукино, сказал ему это, он ответил ему: «Осел — мой, ты — чужой мне, почему я должен жалеть тебя?» Эти слова ударили меня в сердце, я стал смотреть на него более внимательно. Он со всеми обращался нагло и цинично — старик, женщина, ему всё равно, вижу я. А когда почтенные люди говорили ему, что это плохо, он возражал, смеясь в глаза им: «Когда я был беден, меня тоже не жалели». Он водил дружбу с попами, с карабинерами, полицией; остальные люди видели его только в дни горькой своей нужды, когда он мог делать с ними всё, что хотел.
— Такие люди есть, — повторил колченогий тихонько, и все трое сочувственно взглянули на него; один бритый молча протянул ему бутылку вина, старик взял ее, посмотрел на свет и сказал, перед тем как выпить:
— Пью за святое сердце мадонны!
— Он часто говаривал: «Всегда бедняки работали на богатых и глупые на умных, так и должно быть всегда».
Рассказчик усмехнулся, протянул руку к бутылке, — она была пуста. Он небрежно отбросил ее на камни, где валялись молотки, кирки и темной змеей вытянулся кусок бикфордова шнура.
— Мне, молодому тогда, и товарищам моим было особенно обидно слышать эти слова: они убивали наши надежды, наше желание лучшей жизни. Вот однажды я и Лукино, друг мой, встретив его вечером в поле, когда он не спеша ехал куда-то верхом, сказали ему вежливо, но внушительно: «Мы просим вас быть добрее к людям».
Бритые расхохотались, тихонько усмехнулся и кривой, а рассказчик шумно вздохнул.
— Да, конечно, глупо! Но молодость честна. Молодость верит в силу слова. Я скажу: молодость — это совесть всей жизни…
— Что ж он? — спросил старик.
— Он закричал нам довольно храбро: «Пустите лошадь, разбойники!» И, вынув пистолет, показывал то одному, то другому. Мы сказали: «Вам, Грассо, нечего бояться нас, не на что сердиться, мы советуем вам, и только!»
— Это хорошо! — сказал один бритый, другой согласно наклонил голову; колченогий, плотно поджав губы, стал рассматривать камень, щупая его кривыми пальцами.
Они кончили есть. Один сбивал тонким прутом стеклянные капли воды со стеблей трав, другой, следя за ним, чистил зубы сухой былинкой. Становится всё более сухо и жарко. Быстро тают короткие тени полудня. Тихо плещет море, медленно течет серьезный рассказ:
— Эта встреча плохо отозвалась на судьбе Лукино, — его отец и дядя были должниками Грассо. Бедняга Лукино похудел, сжал зубы, и глаза у него не те, что нравились девушкам. «Эх, — сказал он мне однажды, — плохо сделали мы с тобой. Слова ничего не стоят, когда говоришь их волку!» Я подумал: «Лукино может убить». Было жалко парня и его добрую семью. А я — одинокий, бедный человек. Тогда только что померла моя мать.
Горбоносый камнелом расправил усы и бороду белыми, в известке, руками, — на указательном пальце его левой руки светлый серебряный перстень, очень тяжелый, должно быть.
— Мой поступок мог быть полезен людям, если б я сумел довести дело до конца, но у меня мягкое сердце. Однажды я, встретив Грассо на улице, пошел рядом с ним, говоря, как мог, кротко: «Вы человек жадный и злой, людям трудно жить с вами, вы можете толкнуть кого-нибудь под руку, и эта рука схватит нож. Я говорю вам: уходите от нас прочь, уезжайте».
— «Ты глуп, малый!» — сказал он, но я стоял на своем. Он спросил, смеясь: «Сколько тебе дать, чтоб ты оставил меня в покое, — лиру, довольно?» Это было обидно, но я сдержался. «Уходите, говорю вам!» Я шел плечо в плечо с ним, с правой стороны. Он, незаметно, достал нож и ткнул меня им. Левой рукою немного сделаешь, он и проткнул мне грудь на дюйм. Конечно, я бросил его на землю и ударил ногой, как бьют свиней. «Итак, ты уйдешь!» — сказал я ему, когда он ползал по земле.
Оба бритые взглянули на рассказчика недоверчиво и опустили глаза. Колченогий, согнувшись, перевязывал кожаные ремни обуви.
— Утром, когда я еще спал, пришли карабинеры и отвели меня к маршалу, куму Грассо. «Ты честный человек, Чиро,
— сказал он, — ты ведь не станешь отрицать, что в эту ночь хотел убить Грассо». Я говорил, что это еще неправда, но у них свой взгляд на такие дела. Два месяца я сидел в тюрьме до суда, а потом меня приговорили на год и восемь. «Хорошо, — сказал я судьям, — но я не считаю дело конченным!»
Он достал из камней непочатую бутылку и, сунув горло ее в усы себе, долго тянул вино; его волосатый кадык жадно двигался, борода ощетинилась. Три пары глаз молча и строго следили за ним.
— Скучно говорить об этом, — сказал он, передавая бутылку товарищам и разглаживая обрызганную бороду.
— Когда я вернулся в деревню, было ясно, что мне нет места в ней: все меня боялись. Лукино рассказал, что жить стало еще хуже за этот год. Он был скучен, как головня, бедняга. «Так», — подумал я и пошел к этому Грассо; он очень испугался, увидав меня. «Ну, я вернулся, — сказал я, — теперь уходи ты!» Он схватил ружье, выстрелил, но оно было заряжено на птицу дробью, а стрелял он мне в ноги. Я даже не упал. «Если б ты меня и убил, я пришел бы к тебе из могилы, я дал клятву мадонне, что выживу тебя отсюда. Ты упрям, я — тоже». Мы схватились, и тут я, нечаянно, сломал ему руку. Я этого не хотел, он первый бросился на меня. Прибежал народ, меня взяли. На этот раз я сидел в тюрьме три года девять месяцев, а когда кончился срок, мой смотритель, человек, который знал всю эту историю и любил меня, очень уговаривал не возвращаться домой, а идти в работники, к его зятю, в Апулию, — там у зятя много земли и виноградник. Но, конечно, я уже не мог отказаться от начатого. Я шел домой с твердым намерением не болтать больше лишних слов, я уже понял тогда, что из десяти — лишних девять. У меня в сердце было одно: «Уходи!» Я пришел в деревню как раз в воскресенье, прямо к мессе, в церковь. Грассо был там, он сразу увидал меня, вскочил на ноги и стал кричать на всю церковь: «Этот человек явился убить меня, граждане, его прислал дьявол по душу мою!» Меня окружили раньше, чем я дотронулся до него, раньше, чем успел сказать ему что надо. Но — всё равно, он свалился на плиты пола, — его разбил паралич так, что отнялась вся правая сторона и язык. Умер он через семь недель после этого… Вот и всё. А люди создали про меня какую-то сказку… Очень страшно, но — всё неправда.
Он усмехнулся, взглянул на солнце и сказал:
— Пора начинать…
Трое людей, молча и не спеша, поднялись на ноги, горбоносый уставился глазами в рыжие жирные щели скалы и повторил:
— Будем работать…
Солнце в зените, и все тени сожжены им.
Облака на горизонте опустились в море, вода его стала еще спокойнее и синей.
XXVI
Пепе — лет десять, он хрупкий, тоненький, быстрый, как ящерица, пестрые лохмотья болтаются на узких плечах, в бесчисленные дыры выглядывает кожа, темная от солнца и грязи.
Он похож на сухую былинку, — дует ветер с моря и носит ее, играя ею, — Пепе прыгает по камням острова, с восхода солнца по закат, и ежечасно откуда-нибудь льется его неутомимый голосишко:
Италия прекрасная,
Италия моя!..
Его всё занимает: цветы, густыми ручьями текущие по доброй земле, ящерицы среди лиловатых камней, птицы в чеканной листве олив, в малахитовом кружеве виноградника, рыбы в темных садах на дне моря и форестьеры на узких, запутанных улицах города: толстый немец, с расковырянным шпагою лицом, англичанин, всегда напоминающий актера, который привык играть роль мизантропа, американец, которому упрямо, но безуспешно хочется быть похожим на англичанина, и неподражаемый француз, шумный, как погремушка.
— Какое лицо! — говорит Пепе товарищам, указывая всевидящими глазами на немца, надутого важностью до такой степени, что у него все волосы дыбом стоят. — Вот лицо, не меньше моего живота!
Пепе не любит немцев, он живет идеями и настроениями улицы, площади и темных лавочек, где свои люди пьют вино, играют в карты и, читая газеты, говорят о политике.
— Нам, — говорят они, — нам, бедным южанам, ближе и приятнее славяне Балкан, чем добрые союзники, наградившие нас за дружбу с ними песком Африки.
Всё чаще говорят это простые люди юга, а Пепе всё слышит и всё помнит.
Скучно, ногами, похожими на ножницы, шагает англичанин, — Пепе впереди его и напевает что-то из заупокойной мессы или печальную песенку:
Мой друг недавно умер,
Грустит моя жена…
А я не понимаю,
Отчего она так грустна?
Товарищи Пепе идут сзади, кувыркаясь со смеха, и прячутся, как мыши, в кусты, за углы стен, когда форестьер посмотрит на них спокойным взглядом выцветших глаз.
Множество интересных историй можно рассказать о Пепе.
Однажды какая-то синьора поручила ему отнести в подарок подруге ее корзину яблок своего сада.
— Заработаешь сольдо! — сказала она. — Это ведь не вредно тебе…
Он с полной готовностью взял корзину, поставил ее на голову себе и пошел, а воротился за сольдо лишь вечером.
— Ты не очень спешил! — сказала ему женщина.
— Но все-таки я устал, дорогая синьора! — вздохнув, ответил Пепе. — Ведь их было более десятка!
— В полной до верха корзине? Десяток яблок?
— Мальчишек, синьора.
— Но — яблоки?
— Сначала — мальчишки: Микеле, Джованни…
Она начала сердиться, схватила его за плечо, встряхнула.
— Отвечай, ты отнес яблоки?
— До площади, синьора! Вы послушайте, как хорошо я вел себя: сначала я вовсе не обращал внимания на их насмешки, — пусть, думаю, они сравнивают меня с ослом, я всё стерплю из уважения к синьоре, — к вам, синьора. Но когда они начали смеяться над моей матерью, — ага, подумал я, ну, это вам не пройдет даром. Тут я поставил корзину, и — нужно было видеть, добрая синьора, как ловко и метко попадал я в этих разбойников, — вы бы очень смеялись!
— Они растащили мои плоды?! — закричала женщина.
Пепе, грустно вздохнув, сказал:
— О нет. Но те плоды, которые не попали в мальчишек, разбились о стены, а остальные мы съели, после того как я победил и помирился с врагами…
Женщина долго кричала, извергая на бритую голову
Пепе все проклятия, известные ей, — он слушал ее внимательно и покорно, время от времени прищелкивая языком, а иногда, с тихим одобрением, восклицая:
— О-о, как сказано! Какие слова!
А когда она, устав, пошла прочь от него, он сказал вслед ей:
— Но, право, вы не беспокоились бы так, если б видели, как метко попадал я прекрасными плодами вашего сада в грязные головы этих мошенников, — ах, если б вы видели это! — вы дали бы мне два сольдо вместо обещанного одного!
Грубая женщина не поняла скромной гордости победителя, — она только погрозила ему железным кулаком.
Сестра Пепе, девушка много старше, но не умнее его, поступила прислугой — убирать комнаты — на виллу богатого американца. Она сразу же стала чистенькой, румяной и, на хороших хлебах, начала заметно наливаться здоровым соком, как груша в августе.
Брат спросил ее однажды:
— Ты ешь каждый день?
— Два и три раза, если хочу, — с гордостью ответила она.
— Пожалела бы зубы! — посоветовал ей Пепе и задумался, а потом спросил снова:
— Очень богат твой хозяин?
— Он? Я думаю — богаче короля!
— Ну, оставим глупости соседям! А сколько брюк у твоего хозяина?
— Это трудно сказать.
— Десять?
— Может быть, больше…
— Поди-ка, принеси мне одни не очень длинные и теплые, — сказал Пепе.
— Зачем?
— Ты видишь — какие у меня?
Видеть это было трудно, — от штанов Пепе на ногах его оставалось совсем немного.
— Да, — согласилась сестра, — тебе необходимо одеться! Но он ведь может подумать, что мы украли?
Пепе внушительно сказал ей:
— Не нужно считать людей глупее нас! Когда от многого берут немножко, это не кража, а просто дележка!
— Ведь это песня! — не соглашалась сестра, но Пепе быстро уговорил ее, а когда она принесла в кухню хорошие брюки светло-серого цвета и они оказались несколько длиннее всего тела Пепе, он тотчас догадался, как нужно сделать.
— Дай-ка нож! — сказал он.
Вдвоем они живо превратили брюки американца в очень удобный костюм для мальчика: вышел несколько широковатый, но уютный мешок, он придерживался на плечах веревочками, их можно было завязывать вокруг шеи, а вместо рукавов отлично служили карманы.
Они устроили бы еще лучше и удобнее, но им помешала в этом супруга хозяина брюк: явилась в кухню и начала говорить самые грубые слова на всех языках одинаково плохо, как это принято американцами.
Пепе ничем не мог остановить ее красноречие, он морщился, прикладывал руку к сердцу, хватался в отчаянии за голову, устало вздыхал, но она не могла успокоиться до поры, пока не явился ее муж.
— В чем дело? — спросил он.
И тогда Пепе сказал:
— Синьор, меня очень удивляет шум, поднятый вашей синьорой, я даже несколько обижен за вас. Она, как я понял, думает, что мы испортили брюки, но уверяю вас, что для меня они удобны! Она, должно быть, думает, что я взял последние ваши брюки и вы не можете купить других…
Американец, спокойно выслушав его, заметил:
— А я думаю, молодчик, что надобно позвать полицию.
— Да-а? — очень удивился Пепе. — Зачем?
— Чтобы тебя отвели в тюрьму…
Это очень огорчило Пепе, он едва не заплакал, но сдержался и сказал с достоинством:
— Если это вам нравится, синьор, если вы любите сажать людей в тюрьму, то — конечно! Но я бы не сделал так, будь у меня много брюк, а у вас ни одной пары! Я бы дал вам две, пожалуй — три пары даже; хотя три пары брюк нельзя надеть сразу! Особенно в жаркий день…
Американец расхохотался; ведь иногда и богатому бывает весело.
Потом он угощал Пепе шоколадом и дал ему франк.
Пепе попробовал монету зубом и поблагодарил:
— Благодарю вас, синьор! Кажется, монета настоящая?
Всего лучше Пепе, когда он один стоит где-нибудь в камнях, вдумчиво разглядывая их трещины, как будто читая по ним темную историю жизни камня. В эти минуты живые его глаза расширены, подернуты красивой пленкой, тонкие руки за спиною и голова, немножко склоненная, чуть-чуть покачивается, точно чашечка цветка. Он что-то мурлычет тихонько, — он всегда поет.
Хорош он также, когда смотрит на цветы, — лиловыми ручьями льются по стене глицинии, а перед ними этот мальчик вытянулся струною, будто вслушиваясь в тихий трепет шёлковых лепестков под дыханием морского ветра.
Смотрит и поет:
— Фиорино-о… фиорино-о…
Издали, как удары огромного тамбурина, доносятся глухие вздохи моря. Играют бабочки над цветами, — Пепе поднял голову и следит за ними, щурясь от солнца, улыбаясь немножко завистливой и грустной, но все-таки доброй улыбкой старшего на земле.
— Чо! — кричит он, хлопая ладонями, пугая изумрудную ящерицу.
А когда море спокойно, как зеркало, и в камнях нет белого кружева прибоя, Пепе, сидя где-нибудь на камне, смотрит острыми глазами в прозрачную воду: там, среди рыжеватых водорослей, плавно ходят рыбы, быстро мелькают креветки, боком ползет краб. И в тишине, над голубою водой, тихонько течет звонкий, задумчивый голос мальчика:
О море… море…
Взрослые люди говорят о мальчике:
— Этот будет анархистом!
А кто подобрей, из тех, что более внимательно присматриваются друг ко другу, — те говорят иначе:
— Пепе будет нашим поэтом…
Пасквалино же, столяр, старик с головою, отлитой из серебра, и лицом, точно с древней римской монеты, мудрый и всеми почитаемый Пасквалино говорит свое:
— Дети будут лучше нас, и жить им будет лучше!
Очень многие верят ему.
XXVII
В безлунную ночь страстнoй субботы по окраинам города, в узких щелях улиц медленно ходит женщина в черном плаще, лицо ее прикрыто капюшоном и не видно, обильные складки широкого плаща делают ее огромной, идет она молча и кажется немым воплощением неисчерпаемой скорби.
За нею столь же медленно, тесной кучей — точно одно тело — плывут музыканты, — медные трубы жутко вытянуты вперед, просительно подняты к темному небу и рычат, вздыхают; гнусаво, точно невыспавшиеся монахи, поют кларнеты, и, словно старый злой патер, гудит фагот; мстительно жалуется корнет-а-пистон, ему безнадежно вторят валторны, печально молится баритон, и, охая, глухо гудит большой барабан, отбивая такт угрюмого марша, а вместе с дробной, сухой трелью маленького сливается шорох сотен ног по камням.
Тускло блестит медь желтым, мертвым огнем, люди, опоясанные ею, кажутся чудовищно странными; инструменты из дерева торчат, как хоботы, — группа музыкантов, точно голова огромного черного змея, чье тело тяжко и черно влачится в тесных улицах среди серых стен.
Иногда это странное шествие ночью последних страданий Христа — изливается на маленькую площадь неправильных очертаний, — эти площади, точно дыры, протертые временем в каменной одежде города, — потом снова всё втиснуто в щель улицы, как бы стремясь раздвинуть ее, и не один час этот мрачный змей, каждое кольцо которого — живое тело человека, ползает по городу, накрытому молчаливым небом, вслед за женщиной, возбуждающей странные догадки.
Немая и черная, словно окована непобедимой печалью, она что-то ищет в ночи, уводя воображение глубоко во тьму древних верований, напоминая Изиду, потерявшую брата-мужа, растерзанного злым Сетом-Тифоном, и кажется, что от ее непонятной фигуры исходит черное сияние, облекая всё жутким мраком давно пережитого и воскресшего в эту ночь, чтобы пробудить мысль о близости человека к прошлому.
Траурная музыка гулко бьет в окна домов, вздрагивают стекла, люди негромко говорят о чем-то, но все звуки стираются глухим шарканьем тысяч ног о камни мостовой, — тверды камни под ногами, а земля кажется непрочной, тесно на ней, густо пахнет человеком, и невольно смотришь вверх, где в туманном небе неярко блестят звезды.
Но — вот вдали, на высокой стене, на черных квадратах окон вспыхнуло отражение красного огня, вспыхнуло, исчезло, загорелось снова, и по толпе весенним вздохом леса пронесся подавленный шёпот:
— Идут, идут…
Там, впереди, родился и начал жить, возрастая, другой шум — более светлый, там всё ярче разгорается огонь; эта женщина пошла вперед как будто быстрее, и толпа оживленнее хлынула за нею, даже музыка будто на секунду потеряла темп — смялись, спутались звуки, и смешно высоко свистнула, заторопившись, флейта, вызвав негромкий смех.
И тотчас же, как-то вдруг, по-сказочному неожиданно — пред глазами развернулась небольшая площадь, а среди нее, в свете факелов и бенгальских огней, две фигуры: одна — в белых длинных одеждах, светловолосая, знакомая фигура Христа, другая — в голубом хитоне — Иоанн, любимый ученик Иисуса, а вокруг них темные люди с огнями в руках, на их лицах южан какая-то одна, всем общая улыбка великой радости, которую они сами вызвали к жизни и — гордятся ею.
Христос — тоже веселый, в одной руке он держит орудие казни своей, всё в цветах, быстро размахивая другою, он что-то говорит, Иоанн — смеется, закинув кудрявую голову, юный, безбородый, красивый, как Дионис.
Толпа вылилась на площадь потоком масла и как-то сразу образовала круг, и вот эта женщина — черная, как облачная ночь, — вдруг вся, как бы поднявшись на воздух, поплыла ко Христу, а подойдя почти вплоть к нему, остановилась, сбросила капюшон с головы, и облаком опустился плащ к ногам ее.
Тогда, в веселом и гордом трепете огней, из-под капюшона поднялась и засверкала золотом пышных волос светозарная голова мадонны, а из-под плаща ее и еще откуда-то из рук людей, ближайших к матери бога, всплескивая крыльями, взлетели в темный воздух десятки белых голубей, и на минуту показалось, что эта женщина в белом, сверкающем серебром платье и в цветах, и белый, точно прозрачный Христос, и голубой Иоанн — все трое они, такие удивительные, нездешние, поплыли к небу в живом трепете белых крыльев голубиных, точно в сонме херувимов.
— Gloria, madonna, gloria![10] — тысячью грудей грянула черная толпа, и — мир изменился: всюду в окнах вспыхнули огни, в воздухе простерлись руки с факелами в них, всюду летели золотые искры, горело зеленое, красное, фиолетовое, плавали голуби над головами людей, все лица смотрели вверх, радостно крича:
— Слава, мадонна, слава!
Колебались в отблесках огней стены домов, изо всех окон смотрели головы детей, женщин, девушек — яркие пятна праздничных одежд расцвели, как огромные цветы, а мадонна, облитая серебром, как будто горела и таяла, стоя между Иоанном и Христом, — у нее большое розовое и белое лицо, с огромными глазами, мелко завитые, золотые волосы на голове, точно корона, двумя пышными потоками они падают на плечи ее. Христос смеется, звонко и весело, как и следует воскресшему, синеглазая мадонна, улыбаясь, качает головою, а Иоанн взял факел и, размахивая им в воздухе, брызжет огнем, — он еще совсем мальчик и, видимо, очень любит шалости — такой тонкий, остроглазый и ловкий, точно птица.
Они все трое смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах веселого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, — праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами — красивейшее.
Конечно — тут дети, они мечутся по земле около трех фигур, как белые птицы в воздухе над ними, и кричат звонко, радостно, возбужденно:
— Gloria, madonna, gloria!
Старухи — молятся: смотрят на эту троицу, прекрасную, как сон, и, зная, что Христос — столяр из улицы Пизакане, Иоанн — часовщик, а мадонна — просто Аннита Брагалья, золотошвейка, — старухи очень хорошо знают всё это и — молятся, шепчут увядшими губами хорошие слова благодарности мадонне за всё, за всё… и больше всего за то, что она есть…
Где-то торжественно поют, и невольно вспоминаешь старую, знакомую песнь:
Смерти празднуем умерщвление…
Светает, в церквах веселый звон, колокола, торопливо захлебываясь, оповещают, что воскрес Христос, бог весны; на площади музыканты сдвинулись в тесное кольцо — грянула музыка, и, притопывая в такт ей, многие пошли к церквам, там тоже — органы гудят славу и под куполом летают множество птиц, принесенных людьми, чтобы выпустить их в ту минуту, когда густые голоса органа воспоют славу воскресшему богу весны.
Это славный обычай — вовлекать птиц, чистейшее изо всех живых существ, в лучший праздник людей; удивительно хорошо поет сердце в тот миг, когда сотни маленьких разноперых пичужек летают по церкви, и щебечут, и поют, садясь на карнизы, статуи, залетая в алтарь.
Площадь пустеет; три светлые фигуры, взяв под руки друг друга, запели что-то, дружно и красиво, и пошли в улицу, музыканты двинулись за ними, и толпа вслед им; бегут дети, в сиянии красивых огней они — точно рассыпанные бусы кораллов, а голуби уже уселись на крышах, на карнизах и — воркуют.
И снова вспоминается хорошая песня:
«Христос воскресе…»
И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ.
1906–1913 гг.
Вездесущее
Осенний свинцовый вечер; холодный дождь, мелкий, как пыль, неутомимо сеет на крыши домов Берлина, на зонтики почтенных немцев и камень мостовой; крупные, краснощёкие люди торопливо разносят свои сытые тела, большие животы по улицам, скучно прямым.
Огромный город — сегодня весь мокрый, озябший и хмурый — утомительно правилен, он — точно шахматная доска, и кто-то невидимый гоняет по ней чёрные фигуры, молча играя трудную, сложную игру.
Между крыш, над чёрной, спутанной сетью деревьев, тускло блестит купол рейхстага, как золотой шлем великана-рыцаря, пленённого и связанного толстыми цепями улиц, каменно-серыми звеньями домов.
Вспыхивают бледные, холодные огни, и вода на мостовой в щелях и выбоинах камня светится синевато; тонкие маленькие ручьи напоминают вены, густую, отравленную кровь. От огней родились тени, тяжёлый город, ещё более тяжелея, оседает к мокрой земле: дома становятся ниже, угрюмей, люди — меньше, суетливее; всё вокруг стареет, морщится; гуще выступает сырость на толстых стенах, яснее слышен шум воды в водостоках, и покорно падают на плиты тротуара тяжёлые капли с крыш.
Скучно. Этот город — такой большой, серый, хвастливо чистый — неуютен, как будто он создан не для людей, а напоказ, и люди живут, порабощённые камнем. Они мечутся в улицах города, как мыши в мышеловке, жалко смотреть на них: жизнь их кажется бессмысленной, непоправимо, навсегда испорченной — никогда они не станут выше того, что создано ими до этого дня, не почувствуют себя в силе жить иначе — свободней и светлей.
Хрипло ухают и гудят автомобили, гремит и воет блестящий вагон трамвая, синие искры брызгают из-под его колёс; недоверчиво хмурятся подслеповатые окна домов и холодно плачут о чём-то. Всё кажется смертельно усталым, и всюду — сырость, точно пот больного лихорадкой. Безнадёжно дребезжит колокол церкви, не достигая слуха людей, бегущих мимо её двери, открытой, как беззубый рот дряхлого старика.
На паперти — на цоколе между двух колонн — прижалось трое: старый, седоусый продавец газет, с широким, бритым подбородком, и двое чистильщиков улиц: один — маленький, коренастый, с разрубленным от уха к носу лицом, другой — сутулый, изогнувшийся вопросительным знаком.
Над его головою, в кожаной фуражке, — бронзовый окислившийся консоль, скупо горит маленькая лампочка, бледный свет её падает на развёрнутый лист газеты в руках сутулого; он вполголоса, внятно и торжественно — как священное писание — читает что-то, а из-за плеч его на лист смотрит жадно газетчик, тихо восклицая:
— Прекрасно! О, это прекрасно!
И коренастый, утвердительно качая головою в такт голосу чтеца, тоже говорит уверенно:
— Это — правда! Старый Карл хорошо знает её и умеет сказать…
В церкви медленно и устало ходит чёрный человек, зажигая маленькие, болезненно жёлтые огни, люди у двери её сомкнулись в трёхголовое тело, голос сутулого звучит всё более торжественно, и белый огонь лампы ясно освещает крупные буквы заголовка газеты: «Вперёд!»
Со дна глубокой улицы Нью-Йорка, сквозь пыль и копоть, неподвижной пеленою висящую в жарком воздухе, небо кажется сизым и мутным, как вода болота.
Скоро полдень, но солнце спрятано где-то за крышами десятиэтажных домов, их однообразно гладкие, грязные стены — в тени, эта тень — душна и не даёт прохлады. Кое-где через крыши, в окна верхних этажей, знойно смотрит солнце, не достигая разноцветных вывесок: все стены испещрены их пёстрыми заплатами, это делает дома похожими на нищих.
Улица до крыш налита тёплым, липким воздухом, все окна открыты, и ни в одном нет ни цветка, ни ветки зелени, ни яркого пятна; из окон смотрит тёмное; всё закоптело в дыму, густо напудрено пылью, и отовсюду текут вниз на чёрную, сорную мостовую запахи машинного масла, клея, кожи, пота.
Вместе с запахами на улицу из окон непрерывно течёт глухой гул работы: тарахтят машины, свистят, строгая дерево, столярные станки, всхлипывает пила, барабанят палки скорняков, выбивая волосы из меха.
Улица кажется сточной канавой; медленно льётся по ней, куда-то в мутную пустоту дали, широкий, густой, как нефть, поток шума и запахов, а в нём плывут обломками разрушенной жизни избитые грузовые моторы, серые, как весенние льдины, чёрные телеги угля и каких-то товаров, всё — угловатое, прямолинейное, тяжёлое. Неутомимый шум работы звучит победоносно, а фантазия, возбуждённая им, создаёт странные уподобления: гладкие стены многоэтажных домов напоминают неприступные замки средневековья, ждёшь, что вот сейчас в улице появятся рыцари, закованные в железо; они что-то разрушили, ограбили и спокойно увозят из города краденое, уводят пленников.
Люди, пленники труда, почти незаметны среди возов, автобусов и толстых лошадей, тяжёлых, как слоны; потные и грязные фигурки двуногих слишком ничтожны в сравнении с массами домов, товаров и со всем, что, окружая их, тяжко и медленно катится по дну улицы. Люди очень мелки, и, когда видишь их растерянными в сетях города, невольно думается, что едва ли сумеют они преодолеть эту прямолинейную, угнетающую жизнь в ядовитой духоте, в грязи и копоти.
Вдруг, незаметно откуда, под одним из фонарей встал большой парень в красной фуфайке, с какими-то железными палками на плече; гибкий и сильный, как цирковой борец, он быстро приладил железины к фонарю — образовалось нечто подобное маленькой эстраде, парень легко вскочил на неё и, приложив одну руку ко рту, держась другою за столб фонаря, крикнул в улицу:
— Алло, ребята!
Лицо у него пёстрое, обрызгано веснушками, курчавые рыжие волосы и голубые глаза; весь он какой-то задорный, горящий; вот — снял старую, измятую шляпу, машет ею, как чёрным флагом, и, легко побеждая шум улицы, звучно кричит:
— Алло, ребята! Подарите мне две минуты вашего времени, только две минуты — хорошо? Олл райт?
Медленно, не останавливаясь, движутся воза, едут моторы, идут, покуривая трубки, пожёвывая табак, коренастые немые люди, чёрные, как негры. К фонарю не спеша, покачивая клобом[11], надетым за ремень на руку, шагает ирландец-полицейский, коротенький и толстый, как двухпудовая гиря.
Двенадцать ударов колокола, — улица сразу наполнилась свистом, рёвом и воем, в этих звуках ясно слышишь ненасытно голодное, злое, точно у огромного пса отняли кость, которую он не успел доглодать.
И, вслед за гудками, убегая от них, из домов посыпались на улицу тёмно-синие фигуры рабочих, мужчин, женщин, детей; они сразу наполнили глубокий ров новым шумом и завертелись кубарями на мостовой, между возов, под унылыми мордами лошадей.
Человек около фонаря вырос, вытянулся вверх, красное пятно его фуфайки одиноко в улице и очень резко бросается в глаза; он встряхивает рыжей головою, всё его лицо играет, каждую минуту меняя выражение: он стал маяком на одном из берегов тёмной реки, запруженной массою живого человечьего тела, и хорошо слышен над раздробленной толпой его зовущий голос:
— Сюда, ребята, здесь говорят правду о жизни рабочего народа, о его правах на труд и свободу!
Толпа течёт мимо него, но постепенно вокруг фонаря образуется как бы водоворот, всё больше людей останавливается около живого маяка, поднимая головы вверх; рыжий парень, наклоняясь к ним, широко размахивает рукою, как бы показывая дорогу, и, точно удары набатного колокола, звучат его вопросы:
— Довольны ли вы вашей жизнью? Такова ли она должна быть, люди? Разве вы рабы и не хотите лучшего?
Толпа растёт, молчит, но иногда — и с каждой минутой всё чаще, громче — раздаются из неё одобрительные крики:
— Очень хорошо, парень! Вэри уэлл, бойс! Олл райт![12]
— Всё, что ценно и прекрасно на земле, создаётся вашим трудом; пользуетесь ли вы всем, что ценно и прекрасно?
Полицейский, прислонясь широкой спиною к чугунному столбу фонаря, сам тоже из чугуна отлит; он равнодушно жуёт табак, у него мёртвые, маленькие глаза с белыми ресницами и лиловые щёки алкоголика. Иногда он поднимает жёлтые брови кверху и тоже бормочет:
— Очень хорошо! Олл райт…
Крики одобрения чёрной толпы всё сильнее, а над ними свободно плавает мощный голос оратора, летают слова, окрылённые верою, и сам он как будто летит над людьми, красная, огненная птица — предвестница новой жизни…
Станция подземной дороги, в обе стороны тянется узкий, длинный туннель, выложенный белой кафлей, весь в ярких пятнах реклам. Точно бусы ожерелья, горят, убегая вдаль, жемчужные огни электрических ламп. Стены покрыты жирным блеском, как будто смазаны салом; на чёрной полосе земли сверкают нити рельс, вытянутые направо и налево; огонь дрожит, кажется, что полосы металла расплавлены и текут.
Сверху проникает неутомимый гул надземной жизни — смягчённый отзвук великого труда всё побеждающих людей. Здесь, под землёю, звук этот подобен торжественному пению органа, он заставляет думать, что наверху люди уже устроили жизнь светлую, радостную и ныне славословят великую силу разума и воли.
Из далей туннеля, то справа, то слева, почти ежеминутно вылетают поезда, — мчатся огненные змеи, — и, наполнив белую трубу железным грохотом, воем, исчезают в ней.
Всё вокруг дрожит в страшном напряжении; думается, что вся земля многоярусно прободена такими же светлыми ходами, по всем направлениям проникают в неё со сказочной быстротою эти гремучие, сверлящие змеи, созданные человеческим умом из железа, движимые таинственной силой, порабощённой волею человека.
Подлетит к станции сверкающая цепь вагонов, остановится, вздрогнет, выкинет на перрон десяток весело возбуждённых людей, проглотит на место их другой десяток, и снова металлическое тело мчится вдоль туннеля в огне и грохоте, шумно дышит запахом масла и гари, исчезает, как бы торопясь просверлить землю ещё глубже, ещё больше.
Нервозная дрожь вагонов и земли, безумная быстрота движения так странно не соответствует спокойствию людей, ожидающих своих метро.
Эти люди, с первого взгляда однообразные, одинаково потёртые, поношенные, невольно удивляют опасной торопливостью, с которой они выскакивают из поезда, едва только он остановится, удивляют уверенностью, с которой прыгают в дрожащие и, кажется, готовые взорваться вагоны. Потом в их движениях чувствуешь людей, привыкших сознавать себя победителями сил природы.
Около кассы громко беседует группа рабочих, особенно возбуждён один — горбоносый, с маленькими усами, в измятой серой шляпе на затылке; делая рукою отсекающие жесты, он кричит:
— Ба, когда человек уходит от народа, — теряет не народ, а человек…
— Так, но — Бриан…
— Эта кость уже выварилась в моём супе, и мне ничуть не жалко бросить её собакам…
Звучит смех, — приятно слышать его здесь, под землёй, — он так хорошо отвечает органному гулу там, наверху.
Мягкий грудной голос говорит серьёзно и важно:
— Это правда! Очевидно, что всё хорошее, что он мог дать нам, он дал, а затем…
— Мы остаёмся богаче, он — бедней…
Откуда-то под ноги людей подкатилась маленькая рыжая собака, её пушистый хвост загнут на спину, она высунула розовый язык и умными чёрными глазами торопливо оглядывает ноги людей, принюхиваясь.
Большой человек, усатый, в белой блузе, обрызганной красками, вежливо приподняв шляпу, спрашивает собаку:
— Ваш билет?
Здоровый, громкий хохот. Собака села у ног блузника и задней ногою чешет пушистое ухо, — он схватил её на руки и, приплясывая, поёт:
— Марьетта, моя Марьетта…
Двое-трое подпевают ему, а молодой задорный голос тоже поёт свои слова:
— Наш труд — основание культуры, весь мир лежит на плечах рабочего…
Из белого горла туннеля, заставляя трепетать жемчужные бусы огней, мчится одноокое чудовище; подкатилось, смело с перрона всех людей и, взвизгнув, полетело дальше в недра земли или на поверхность её, откуда в туннель торжественно льётся музыка жизни мирового города.
Мутно-зелёная вода Генуэзского порта осеяна мелкой угольной пылью, прямые лучи полуденного солнца играют на этой тонкой плёнке серебром и причудливо спутанными цветами перламутра на жирных пятнах нефти.
Порт тесно заставлен огромными, всех наций, судами; густая, грязная вода едва зыблется между высоких бортов, тихо трутся друг о друга неуклюжие барки с углём, шуршат и поскрипывают причалы, гремят якорные цепи, маленькие, как водяные жуки, паровые катера, пыхтя, скользят по воде, и что-то размеренно бухает, как ленивый, негромкий удар по коже большого барабана.
В жаркое небо стройно поднялась густая роща мачт, перечёркнутая горизонтальными линиями рей; реи, точно огромные стрелы, посланы во все края неба мощною рукой. Тихо дышит лёгкий ветер с моря, в синеве небес трепещут разноцветные флаги, и по вантам развешаны — сушатся — фуфайки судовых команд. Всюду протянуты железные цепи, толстые канаты, как бы для того, чтоб удержать в каменном кольце порта стройные пароходы, они опутаны такелажем, как рыбы сетью, и уснули в отравленной воде.
Тысячами светлых окон смотрит на чёрный порт мраморный город, разбросанный по горе, и шлёт вниз, морю, живой, бодрый шум, — порт отвечает грохотом цепей, свистом и вздохами пара, сонным плеском воды о железо бортов, о плиты камня.
На корме небольшого грузовика, около лебёдки, в тени измятого, обвисшего брезента сидят трое негров и сожжённый солнцем, почти такой же тёмный, как они, итальянец, гладко остриженный, досиня бритый, с чёрными бровями, большими, как усы.
Пред ними на грязном ящике четыре стакана лиловатого лигурийского вина, искромсанный кусок сыра, ломти хлеба, — но они не едят и не пьют: оттопырив толстые вывороченные губы, негры внимательно слушают бойкую речь итальянца, храбро извергающего поток слов на всех языках мира.
Негры смотрят в рот ему и на его руки, — неутомимо летая в воздухе пред их чёрными лицами, пальцы матроса красноречиво лепят речь, и без слов почти понятную. Правый рукав его куртки разорван, болтается белым флагом, оттеняя бронзовую руку, до плеча голую, до локтя исписанную тёмно-синим узором татуировки.
У одного негра курчавые волосы седы на висках, левого уха нет у него, в нижней челюсти не видно зубов; другой — широконосый гигант, с добрым, круглым лицом и наивными глазами ребёнка; третий — юноша, гибкий, как зверь, полуголый и блестящий на солнце, — высветленное трением железо. Лицо у него умное, почти арийски правильное, губы не толсты, круглые, как вишни, глаза красиво задумчивы, — глаза влюблённой женщины. Он слушает с напряжением особенно сильным, — весь потянулся вперёд, точно хочет прыгнуть на оратора, а тот, резким жестом руки отталкивая что-то прочь от себя, кричит с гордостью:
— Для нас нет еврея, негра, турка, китайца: рабочие всей земли — братья!
Старый негр, утвердительно качнув головой, говорит своим по-английски:
— Для него — нет цветных, это правда!
— Ты знаешь меня пятнадцать лет!
— О да! — сдвинув ударом ладони белый колпак на обезображенное ухо, внушительно кричит негр, тоже почему-то горячась: схватил чёрною рукой стакан вина, поднял высоко и, указывая на него пальцем, продолжает:
— Слушать его, как пить это вино, — хорошо! Он — всегда — он! Он… везде говорит одно это: все люди, — люди цветные — тоже люди! Теперь, в морях, говорят это больше, чем прежде, — я знаю! Он очень много так говорил, так делал, за ним — ещё один, два, и — стало много хороших людей, о, я, старый, очень знаю. Когда белый говорит о Христе — уйди прочь, когда он говорит о социализме — слушай! Тут — правда! Я — видел жизнь…
Молодой негр привстал, серьёзный и важный, протянул матросу свой стакан и юношески чистым голосом сказал по-французски:
— Это хорошо знать мне. Будем пить за то, чтоб все так жили, как вы хотите, я и все хорошие люди, — хорошо, да?
И гигант тоже протянул белому длинную руку со стаканом, утонувшим в чёрной ладони; он хохочет, оскалив огромные зубы гориллы до ушей, похожих на звенья якорной цепи, хохочет и орёт по-итальянски:
— Пить — много!
А повар, подняв стакан свой ещё выше, как бы грозя кому-то, продолжает:
— Это — социализм! Он — везде: на Гаити, в Глазгоу, Буэнос-Айресе — везде! Как это солнце…
И все четверо смеются: громче всех итальянец, за ним, густо рыча, — большой негр, юноша даже закрыл глаза и запрокинул голову, а старик-повар, смеясь негромко и визгливо, кричит:
— Везде! Да! Я — знаю!
Романтик
Жил-был Фома Вараксин, столяр, двадцати пяти лет, человек весьма нелепый: череп у него — большой, с висков — сжат, а к затылку — удлинён; тяжёлый затылок оттягивал стриженую голову назад, Фома ходил по земле вздёрнув широкий нос вверх — издали казалось, что он хочет заносчиво крикнуть кому-то: «Ну-ка, тронь, попробуй!»
Но при первом же взгляде на его расплывчатое лицо с большим ртом и глазами неопределённого цвета становилось ясно, что это идёт парень добродушный и как бы радостно смущённый чем-то.
Его товарищ Алексей Сомов, тоже столяр, сказал однажды Фоме:
— Экая у тебя рожа пустынная! Хоть бы ты себе брови наклеил, а то на всей филёнке только нос торчит, да и тот скверно вырезан!
— Действительно, — согласился Фома, пощупав пальцем верхнюю губу, — красоты лица не хватает несколько мне, ну — зато Поля говорила, глаза у меня хороши!
— Не верь: это она для того, чтобы ты ей лишнюю бутылку пива поставил.
Алексей был моложе Фомы на два года, но — пять месяцев сидел в тюрьме, много прочитал разных книг, и когда не хотел, не мог или ленился понять товарища, то говорил ему:
— Это буржуазный предрассудок. Утопия. Надо знать историю культуры. Ты классовых противоречий не понимаешь.
Он ввёл Фому в кружок, где маленький, остроносый товарищ Марк, размахивая руками, похожими на птичьи лапки, скороговоркой рассказывал о рабочем движении на Западе, — Фоме сразу понравились эти рассказы, и после нескольких чтений он, прижимая руку, пропитанную лаком, ко груди, разливался:
— Это я понимаю, Алёша! Это действительно! Существует…
Сухой, ехидный Сомов, прищурив зеленоватые глаза и поджимая губы, спрашивал:
— Что — существует?
— Это самое влечение к соединению человеков — это есть! Примерно я: мне всё равно — крестный ход, пожар, гулянье — вообще ежели где народ собрался, то меня туда нестерпимо тянет! Народ! Вот тоже церковь — почему я в церковь люблю ходить? Собрание душ потому что!
— Это пройдёт с тобой! — пообещал Алексей, усмехаясь. — Когда ты усвоишь идею…
Фома ударил себя в грудь кулаком, радостно воскликнув:
Я её усвоил! Вот она, тут! Её-то я прежде всего и схватил. Теперь она для меня как божья матерь всех скорбящих радость…
— Поехал!
— Нет, погоди: приидите ко мне все труждающиеся и обременённые — так? Она?
— Да ведь это, чудак ты, евангелие!
— Ничего не значит! Она, я так понимаю, везде одна и та же. Виды — разные, рисунок — разный, а образ один! Матерь любви она! Верно?
Когда Алексей сердился, его верхняя губа поднималась вверх, острый нос вздрагивал, и зелёные зрачки округлялись, точно у птицы. Сухим голосом, который на верхних нотах странно трещал, и какими-то щёлкающими словами Алексей подробно и внушительно убеждал товарища, что он — утопист, что в нём спит классовое сознание и, можно думать, не проснется оно никогда, ибо Фома воспитывался в доме священника, где мать его служила кухаркой и где ему отравили душу буржуазными предрассудками и суевериями.
— Алёш! — убедительно восклицал Фома. — Ей-богу — нисколько не отравили! Совсем наоборот! Маленький, я даже, например, не ходил в церковь. Господи — ну разве стану я тебе врать? Это уж потом вот, когда я начал читать и вообще — ну, потянуло меня к людям! Тут — не церковь, а, понимаешь, спайка душ! Идея тут! О чём разговор идёт? Братцы — постыдитесь, разве можно так жить? Разве вы зверьё? Внушение любви и совести, Алёша, вот главное, как я понимаю! Верно?
— Нет, это не верно! — Алексей, сердясь, всё больше кипел, на скулах у него являлись багровые пятна, и Фоме часто казалось, что он щёлкает его словами по носу, точно картами при игре в носки.
Фома смущённо молчал, потирая голову, порою виноватым голосом старался успокоить товарища:
— Я ведь, Алёша, понимаю! Конечно — борьба! Само собой разумеется, — тут уж — держись!
Но, сбиваясь с тона, вдруг сам начинал убедительно доказывать:
— Я ведь, видишь ли, только насчёт человека: человек вообще — что такое? Разве я — долото? Ведь ежели, скажем, тобой долбить начнут, так ведь по тебе молотком стукают, — вот я насчёт чего! Человек — не инструмент, — верно? И опять же: конечно — борьба! Что там говорить! Но — апостольское-то, идея-то, которая всеобщая… всемирное примирение… чтобы на земле — мир и в человецех…
Иногда Алексей, замолчав, долго смотрел на товарища презрительно вытаращенными глазами и наконец говорил, точно уши обрубая Фоме:
— Нет, ты глуп! Путаная у тебя башка, — навсегда это!
Иногда же угрожал ему, холодно и внушительно:
— Вот погоди, — скоро начнём читать историю культуры — увидишь!
Фома — сокращался: непонятные слова всегда несколько угнетали его, возбуждая почтение к людям, которые говорили их, и вызывая странные образы. Утопия рисовалась ему кочковатым болотом, всё оно покрыто чахлой зарослью, и по зябким кочкам идёт, простирая руки вдаль, женщина с лицом богородицы, вся в белом и, как всегда, облечённая великой грустью матери, — идёт безмолвно, с тихими слезами на глазах. Он не однажды слышал слова «религиозный культ», и культура представлялась ему торжественным богослужением, подобным пасхальной заутрене. Постепенно ему стало казаться, что эта мудрая наука может развязать все узлы запутанных вопросов, привести в порядок все мысли, облить всю пестроту красок жизни одним ровным и горячим светом. Говорил он много, восторженно захлёбываясь словами и всегда глядя прямо в лицо собеседника мутным и точно пьяным взглядом. Каждая новая мысль, входившая в его сознание, вызывала у Фомы быстрый поток слов — он махал руками, негромко и радостно восклицая:
— Замечательно! Вот именно! Очень просто!
Сначала товарищи по кружку и мастерской слушали его внимательно, с любопытством, но скоро догадались, что Фома просто — болтун, а мрачный слесарь Егор Кашин не однажды советовал ему:
— Отрежь ты себе половину языка, пустозвон!
Но это не охлаждало Вараксина — он смотрел на всех дружелюбно и неугомонно журчал, как весенний ручей.
Когда он пришёл на первое чтение по истории культуры и увидал, что читать будет маленькая, пухлая, голубоглазая барышня, гладко причёсанная, с толстой косой, — он почувствовал печальное недоумение и всё время старался не смотреть на барышню.
Но всё-таки видел, что она конфузится, безуспешно стараясь придать детскому лицу серьёзное выражение, говорит торопливо, несвязно, а когда её спросят о чём-нибудь — лицо её вспыхивает ярким румянцем, и глаза часто, растерянно мигают. Беленькая и чистая, она возбуждала в нём чувство жалости.
«Видно — первый раз», — думал Фома, пристально разглядывая тёмную сырую стену над её головой. Его удивляло, что она говорит о молниях, тучах, закате солнца, о богатырях сказок, греческих богах, — он не мог уловить никакой связи во всём этом и, идя домой с Алексеем, жаловался ему:
— Это, Алёша, не вышло! Тут бы на такой предмет совсем другого человека надо поставить, солидного, даже — с сединой эдак бы… и голос густой… чтобы как двенадцать евангелиев читалось это!
Сомов тоже был недоволен и ворчал, сердито посапывая носом:
— Назначили… лягушонка какого-то! Очень мне нужно знать, кто такое Змей Горыныч… Нам очень хорошо известно, кто он, — ты расскажи, как его побороть…
— Лучше бы она уж прямо по этой толстенькой книжке катала! — сожалея, говорил Фома, но, скоро забыв о неудаче, он продолжал в обычном тоне благодушных мечтаний: — А хорошо, брат Алёша, что вот приходит в нашу грубую компанию эдакая маленькая личность, и — как замечательно это! — пожалуйте, вот, что я знаю, не угодно ли послушать! О-очень хорошо! Так примыкая друг ко другу и…
— Повёз ерунду! — сурово остановил его Алексей.
— Почему же — ерунда? — настаивал Фома мягко и ласково. — Вот, ты говоришь — класс, а какой она, примерно, класс? Просто добренькая барышня. Совестно ей жить в окружении людей, нам подобных, и вот…
— Когда из тебя вся эта патока вытечет? — возмутился Сомов. — Какая там совесть? Необходимость — вот тебе совесть! Будь у них другое место, куда идти, — они пойдут где легче, а не к нам, не мечтай!
Фома посмотрел вдоль улицы на огненные чётки фонарей и спросил:
— Так они — поневоле, думаешь?
— Ну конечно…
— Н-да? — сказал Вараксин, дёрнув головой вверх. — Н-не верится мне однако!
— Почему?
— Что хорошего — поневоле жить? Если я — краснодеревец и к работе своей привык — мне плотничная работа просто даже обидна, — верно? А они вроде как бы брёвна тешут…
Алексей плюнул, сказав:
— И пускай потешут…
На втором чтении Фоме показалось, что в словах барышни поблёскивают какие-то интересные мысли, трогающие его сердце, и, когда она кончила, он попросил её:
— Товарищ Лиза — одолжите мне эту вашу книжку до следующего раза, — можно?
— Пожалуйста, — сказала она и, видимо, чему-то очень обрадовалась.
Потом Фома шёл в город рядом с нею и всё остерегался, как бы не задеть её локтем. Поднимались в гору, с обеих сторон улицы на них смотрели тёмными окнами маленькие домишки городской окраины. Вверху улицы горел фонарь, вокруг него дрожало мутно-жёлтое пятно, сырая темнота осенней ночи была полна запахами гниющего дерева и помоев.
Фома, покашливая и стараясь выражаться изысканно, спрашивал Лизу:
— Значит, я могу верить, что в древние времена человечество говорило одним языком, — так?
— Да, арийцы, — звучал ему в ответ тихий голос.
— И — уже доказано это?
— Точно доказано.
— Чудесно! Это — замечательно! Так что все теперь разрозненные народы находились в сослужении единству жизни, стало быть, и в древности имелась одна общая всем идея — да-а…
Но слова у него туго складывались, и думал он не о древности, а о маленькой барышне, которая торопливо шла в гору на полшага впереди него и немножко левее. Сжатая тьмой, она казалась ещё меньше, чем была, Фома заметил, что каждый раз, подходя к освещённому окну, она, наклонив голову, старалась поскорее ускользнуть из полосы света.
«Замечательно! — думал он, не переставая говорить и словно раздваиваясь. — Такая маленькая личность, без страха, в кругу чужих людей, ночью, в отдалённом от жизни месте… чудесно!»
Чтобы не размахивать руками, он сунул их в карманы, это было непривычно ему и связывало его.
— Вы пьяных не боитесь? — спросил он.
Тихо и живо она ответила:
— Ах нет, очень боюсь! Здесь их так много…
— Да, — сказал Фома, вздохнув, — пьют весьма безутешно! Главное — жизнь требует наполнения, а — нечем! То есть жизнь — в смысле души. Вино же, как известно, способствует фантазии. Тоже нельзя строго осуждать: разве человек причина тому, что приходится поддерживать жизнь фантазиями?
— Я не осуждаю! — воскликнула Лиза, замедляя шаг. — Я — понимаю. Вы очень верно сказали, ужасно верно!
Это обрадовало Фому — он не помнил случая, когда бы кто-нибудь соглашался с ним. И, вынув руки из кармана, похлопывая ладонью по книге за пазухой, он снова начал, доверчиво и убедительно:
— Если бы, видите ли, книги были доступнее, поверьте — другое дело! Собственно говоря — бояться людей не следует, уверяю вас, они заслуживают полного внимания и сожаления — в своей пустой жизни. Дело в том, что всего — очень мало, как вы знаете, и от этого все злы. Никаких утешений не имеется, у всякого одна подруга — голая судьба со страшным лицом нищеты и порока, как сказано в стихах поэта. И, конечно, когда подобные вам люди сойдут с вершины в большом количестве, — то обязательно это принесёт в жизнь содержание, достойное человека…
Лиза пошла ещё тише, поддерживая одной рукой юбку, другой она провела по лицу и сказала, вздохнув:
— Да, да, это правда!
— Фёдор Григорьич, — продолжал Фома, прерывая её, — сын священника, у которого жила моя матушка, — очень хороший человек моя матушка! но уже скончалась, — Федор Григорьич, который теперь даже скоро профессором будет, говорил бывало, оспаривая своего папашу: жить — это знать! И очень просто! Если я живу, не зная, кто я, где и зачем собственно, — какая же тут жизнь? Просто долголетнее одичание в эксплоатации разных тёмных сил, исходящих от человека, и предрассудков, им же сотворённых, — верно?
— Жить — это знать! — повторила Лиза. — Вот именно, товарищ, — вы замечательно широко понимаете…
Фома не помнил, что он ещё говорил, но он первый раз в жизни говорил так много, смело и горячо. Они расстались у ворот большого дома в два этажа, с колоннами по фасаду, и Лиза, встряхивая его руку, убедительно просила его:
— В четверг и понедельник — помните! От семи часов вечера — я дома, буду ждать до девяти, — хорошо?
— С величайшим удовольствием! — восклицал Фома, притопывая ногой о тротуар. — Очень благодарен! Чудесно!
Всю ночь вплоть до утра он ходил по улицам, вскинув голову вверх и мысленно слагая горячие, призывные речи о необходимости помочь словом и делом тем людям, которые ещё не понимают тождества понятия жить и знать. Ему было очень хорошо: серое небо осени как бы разверзлось перед ним, и из глубокой синей пропасти, точно звёзды, падали такие славные, звучные слова, сами собою слагаясь в светлые ряды добрых и любовных мыслей о жизни, о людях, и эти мысли поражали самого Фому своей непобедимой простотой, правдой, силой.
В четверг он сидел в комнатке Лизы, ничего не замечая, кроме напряжённого взгляда голубых глаз, которые, он видел, хотят понять его речи, — смотрел в их глубину и говорил:
— Стало быть, фигурно можно сказать, что идея эта о победе света над тьмою — небесного происхождения?
— Да, если хотите, но — всё-таки — зачем же вам небесное?
— Красивейше как-то получается! Значит — коренная идея — солнце, которое даёт всему силу жизни! Это замечательно и вполне верно: я вчера ходил за город — на Ярило, знаете, — глядеть закат! Вполне просто и легко вообразить всё, как описано: змей, мечи, борьба и одоление тьмы, а потом — восход в торжественном сиянии! Восхода, собственно, не было, а был дождь, но это ничего не значит. Я много раз раньше видал восход и обязательно посмотрю в ясную погоду. Непременно!
Оглянулся вокруг, и ему понравилась чистая уютная комнатка с белой постелью в углу, целомудренно прикрытой мягкой завесой мрака. На столе перед Фомой лежало много книг, они косо стояли на полке, по стенам висели знакомые ему фотографии писателей и учёных людей с длинными волосами и мрачными лицами. Потирая ладони, покрытые мозолями, пропитанные лаком, Фома тихонько смеялся и рассказывал:
— Замечательно, товарищ, сижу я, свеся ноги, на обрыве, подходит собака, такая, знаете, нищему подобная, в грязи, в репьях, седые усы на морде. Голодная, старая, неприютная. Подходит, села рядом и — тоже смотрит: там это пылает красное, жёлтое, сизые такие фигуры складываются, лучи их рушат, зажигают, реки текут золотые, — а мы, человек и собака, — смотрим, знаете. Собственно говоря, товарищ, ведь достоверно не узнано, что такое собака, например, и какое у неё отношение к солнцу? Может, и она тоже, — я, конечно, не знаю, — это так, фантазия, но — почему же собаке не понимать значения солнца, если она чувствует тепло и холод и может смотреть в небо? Свинья — это, конечно, другое дело! Я, знаете, даже пошутил: понимаешь, говорю, кто истинный творец жизни, а? Посмотрела она на меня косо и — отодвинулась… Все на земле очень недоверчивы и осторожны друг с другом… так печально это, если подумать! Конечно, глупо, может быть, но когда я прочитал эти две главы, то — вдруг, знаете, как будто теперь лишь впервые понял — солнце! Солнце — это удивительно просто!
— Вы две главы прочли? — услышал Фома.
Вопрос показался ему строгим.
— Только две, — ответил он и зачем-то пощупал стул, на котором сидел, — у нас, знаете, много работы срочной, купец Хлобыстяев дочь замуж собирается выдавать — берут зятя в дом — и мы чиним ему столовую, Хлобыстяеву. Превосходная мебель куплена им, чудесной, старинной работы, — дуб морёный, знаете…
Он видел, что голубые глаза девушки утомлённо прикрылись; и это тотчас же связало ему язык, наполнило его смущением. Не без усилия над собою, Фома продолжал, конфузливо улыбаясь:
— Может быть, я много болтаю лишнего — вы уж простите это мне!
Барышня торопливо воскликнула:
— Ах, что вы! Вы говорите так интересно. Я ведь только принялась за работу, мне очень важно знать психику людей, которые… людей вашего класса.
Фома снова расцвёл, ободрился и, взмахивая руками, запел, как птица на восходе солнца:
— Позвольте мне сказать, что мне подобные люди — вроде маленьких детей и — пугливы, знаете! Между собой, например, мы, ремесленники, мало говорим по душе. А каждому всё-таки хочется что-нибудь сказать о себе, — потому что — человек, знаете, он очень мало обласкан и… если вспомнить, что у каждого была мать… и есть привычка к ласке, то… получается очень плохо!
Он вместе со стулом подвинулся к маленькой хозяйке — что-то затрещало, упала на пол толстая книга.
— Извините, — сказал Фома, — у вас тесновато! — И, понизив голос, таинственно продолжал: — Я хочу вам сказать, что это замечательно верно: не добро человеку жить едину! Конечно, единство интересов всех рабочих — это я понимаю очень хорошо, да ведь интересы не всё ещё, за ними ещё в душе-то — сколько лежит! Человеку обязательно хочется выговорить свою душу, показать её в полном, праздничном облачении, всю, во весь рост… человек же — молодое существо, как вы знаете! Не годами, конечно, а всей жизнью — давно ли живём? Верно? И вдруг — никто ничего не хочет слушать, и — одиночество души… немота и смерть мыслям! Я против этого возражаю: единение людей обязательно — так? Единство интересов хорошо-с… а откуда же одиночество и нестерпимая тоска, подчас? Вот…
— Не совсем понимаю, о чём вы говорите, — сказала Лиза, и снова голос её прозвучал строго, учительски.
Фома посмотрел на неё улыбаясь, она, нахмурив брови, ответила ему взглядом очень пристальным, снова охладившим его возбуждение. Приподняв плечи, перекинула косу на грудь и быстро шевелила пальцами, выплетая и вплетая чёрную ленточку, говоря неестественно густо:
— Это несколько странно слышать! Признавая единство интересов…
— Дело в том, видите ли, — возражал Фома, — что ежели один луч — тут, другой — там, то не будет тепла… необходимо слияние всех лучей воедино, так?
— Ну да, но что же вы называете лучом?..
— Душа моя и ваша, вот — лучи солнца, фигурно говоря…
Когда Фома уходил, ему показалось, что Лиза смотрела на него подозрительно, стараясь держаться в стороне, и когда он, прощаясь, сжал её руку, она сильно потянула её к себе.
И снова он почти всю ночь ходил по пустынным улицам сонного города, будя дремавших у ворот сторожей и возбуждая внимание городовых.
Вспоминал свои речи и недовольно морщился, видя, что говорил запутанно, не о том, что хотел сказать, и не так, как хотелось.
«Вот история! — думалось ему. — Когда я шёл к ней — всё так складно лежало в голове. В следующий раз — уж и я подготовлюсь…»
И остановился, вспомнив, что Лиза не сказала ему, когда ещё можно придти к ней.
«Забыла! Очень я говорил много!»
А потом он опять провожал её по ночам до дома и всю дорогу осыпал её своими восторженными речами, рассказывал, незаметно для себя, секреты проснувшейся души, не замечая, что она слушает его молча, отвечает на его вопросы односложно и — уже не приглашает его к себе, в маленькую тёплую комнатку.
— А ведь вы — романтик! — воскликнула она как-то раз с чувством, подобным сожалению, и, глядя в лицо ему, неодобрительно покачала головой.
Фому сконфузило слово, напоминавшее о романах и любви, он тихонько засмеялся, а Лиза продолжала:
— Как это странно! Вообще — я, конечно, понимаю романтизм, но…
Она говорила долго и поучительно, а Фома не понял её слов.
И постепенно для него стало необходимостью видеть Лизу — её глаза возбуждали в нём приятное опьянение и, подсказывая новые слова, зажигали какие-то пылкие, особенные мысли. Видя её, окружённую тесным кольцом рабочих, внимательно и вдумчиво слушающих негромкий, убеждающий голос, видя, как в полутьме комнаты мелькают, точно маленькие голуби, её белые руки, двигаются тёмные брови над голубыми глазами и непрерывно дрожат — цветут — розовые губы, Фома думал: «Идея! Всем скорбящим радость…»
И ему представлялся ручей свежей воды, говорливо сбегающий с горы в долину, измученную засухой, — в долину, где стоят деревья, окутанные пылью, уныло опустив тяжёлые, завядшие листья, — а живой ручей пробивается к их корням.
Вспоминалась славная сказка о девочке, заплутавшейся в лесу, — вот она забрела в пещеру карликов и доверчиво сидит среди них, полная желания добра всему живому.
Иногда Лиза, возбуждённая тем, о чём говорила, волнуясь, заикалась, не находя слов, и глаза её тревожно бегали по лицам людей, — в эти минуты Фома напрягался, сдерживая дыхание, ему хотелось подкинуть, подсказать недостающие слова, и — это было почти мучительно для него — он даже потел от напряжения.
— Алёша! — говорил он Сомову, размахивая руками. — Какая это замечательная вещь, когда вот так приходит к людям чистый человек — почти дитя ведь, а? — и говорит: «Позвольте, всё это не так, всё неверно, от вас скрыто главное — идея объединения мира скрыта!» Чудесно! Положительно — сказка, а?
Алексей искоса смотрел па него и говорил насмешливо и едко:
— Смотри — растаешь, грязь будет!
— Ты полно, чудак! Ведь ты же и сам, ведь ты веришь, чувствуешь…
Сомов кривил губы и, словно отталкивая товарища, сердито поучал его:
— Ты бы слушал — больше, а болтал — меньше. Да не пускался бы объяснять людям то, чего не понимаешь. Гляди — на тебя не очень ласково смотрят: мешаешь ты разговором своим…
— Мешаю? — удивлялся Фома Вараксин.
Однажды у него заболел зуб, он усердно старался остановить боль, засовывая в дупло вату, смоченную спиртовым лаком, купил даже креозота, который считал вредным, но боль не поддалась, и он не мог пойти на чтение.
Поздно вечером Сомов, хмурый, недовольный, пришёл в мастерскую, отозвал Фому в угол и строго спросил:
— Ты о чём третьего дня говорил с Лизой?
— Я? Так, обо всём, а что?
Алексей, искривив губы, искоса посмотрел на него и, затянувшись дымом папиросы, опять спросил:
— На одиночество жаловался, что ли?
— Жаловался? Нисколько! Это просто вообще, к слову…
— Ты бы считал слова-то!
— Ты провожал её?
— Ну да!
— Что же она про меня говорила? — спросил Фома, поглаживая опухшую щёку.
— То же, что и я говорю: башка у тебя путаная…
— Нет, в самом деле?
Рассматривая дымящийся конец папиросы, Сомов насмешливо сказал:
— Уж поверь! Так и сказала.
— Это ничего! — воскликнул Фома, и ему показалось, что даже зуб меньше болит. — Я ей докажу…
— Вот что, — сказал Алексей, усмехаясь и расшвыривая ногой стружки на полу, — дам я тебе совет, — а то просто расскажу случай, со мной было. Увидал я в тюрьме на прогулке девицу-интеллигентку и тоже вот так, сразу втюрился…
— Что ты? — удивлённо воскликнул Фома. Но Алексей, морщась тоже, точно и у него зуб заболел, продолжал, не глядя на товарища:
— Перестукивался с ней ночами и всё такое… тоже об одиночестве говорил, и вышло, брат, очень нехорошо!
— Что ты, Алёша! — размахнув руками, тихонько прошептал Фома. — Почему ты это, разве я влюбился? Откуда ты это?
— Ну, не верти хвостом! Брось лучше всё это загодя…
— Это — чепуха, Алёша! — сказал Фома, прижимая руки к сердцу и чувствуя, что оно бьётся удивительно часто, точно испугалось чего-то и обрадовалось. — Господи боже мой, ну куда к чёрту? Замечательно, право! И не думал даже, что такое? Ничего же не выйдет? Хотя, конечно, если взять, что она решилась идти с нашим братом, то — ну что ж? Очень просто, собственно говоря! Скажем так: пусть человек, подобно щепотке соли, растворится в среде пресной нашей и насытит…
Докурив папиросу, Сомов тщательно растёр окурок пальцами, оглянулся, засвистал сквозь зубы. Фома, заметив, что товарищ не хочет слушать его, вздохнул и заявил:
— Зуб, чёрт его, сильно мешает, болит…
— Не заболело бы ещё что, смотри! — предупредил Алексей, спрятав глаза под ресницы, и вдруг заговорил новым для Фомы голосом:
— Вот что, уж коли до конца беседовать… хоть и не мастер я к этому. Говорят про тебя, что ты — путаный человек, и сам я это говорю… оно и верно, — иногда ты такое несёшь — уши ломит! Ну а всё-таки… я, брат, тебя всегда слышу… то есть слушаю…
Он сидел на верстаке согнув спину, его плечи, локти и колени торчали во все стороны острыми углами, и казалось, что он наскоро сделан из неровных кусков дерева. Поглаживая рукою прямые, тёмные волосы, он не торопясь и тихо продолжал:
— Нравится мне, что ты такой, вроде ребёнка: что знаешь, в то и веришь…
— Алёша — это очень правильно! — вскричал Фома, наваливаясь на него. — Помнишь, я тебе говорил, Фёдор-то Григорьич? Он так и утверждает: отец ему — вера! А он — и под ней, говорит, заложено некоторое знание, без него — невозможны никакие толкования жизни…
— Ну, ты, брат, брось это! — посоветовал Сомов. — Не понимаю я этого…
— Нет, ты пойми, очень же просто! Впереди всего — знание, а потом — вера! Оно — мать веры, оно её рождает, ты подумай — как верить, не зная?.. Товарищ Марк и Василий — они просто не верят в силу знания, по-моему, оттого и выражаются против веры вообще…
Сомов посмотрел на него скорбящим и насмешливым взглядом и проговорил, покачивая головой:
— Трудно с тобой! Нахватался ты какой-то чепухи, и никогда тебе, видно, не выбраться из неё… Я вот что хочу сказать — жалко мне тебя! Понял? И советую я тебе: Лизу оставь!
Фома Вараксин неохотно засмеялся, прищурив глаза, точно обласканный кот.
— Нет, я уж до конца дойду, до полного, если так! Я её спрошу, — это, брат, замечательно! Главное — что она скажет, а?
— Это ты о чём спросишь? — сухо осведомился Алексей.
— Вообще спрошу о полном единении! Слово и дело — одно ли?
Сомов вынул папироску дрожащей рукой, сунул её в рот, но не тем концом. Откусив зубами смоченное место, он выплюнул его и бросил папиросу на пол, спросив:
— Ты её любишь? Говори уж!
Тогда Фома, не задумываясь, ответил:
— Да, конечно, очень… То есть, если бы ты не сказал — я бы ещё не догадался, может быть, ну, а теперь — ясно! Когда я говорю с ней — мне так хорошо и легко, как будто я действительно ребёнок, ей-богу!
— Прощай! — сказал Алексей, сунув ему руку, и пошёл к двери. Но остановясь в глубине мастерской, тёмный и маленький, он спросил негромко:
— Ты, чёрт, может, сейчас выдумал это?
— Что?
— Да вот любовь эту твою?
— Чудак! — воскликнул Фома. — Ты же сам сказал, вот какой чудак! Я не выдумал, а просто не умел ещё понять… ты же…
— И я дурак! — сказал Сомов, исчезая.
От возбуждения и томительно тревожных мечтаний о будущей встрече с Лизой Фома забыл о зубной боли, начал шагать по мастерской, шумя стружками. На стене коптила лампа, едва освещая жёлтые полосы досок над головой и у стен, кудри стружек в углу, маленькое тело мальчика, разбросанное на них, тёмные верстаки, кривые ножки стульев, дерево, зажатое в тисках.
«Чудесно!» — думал Вараксин, крепко потирая руки.
Ему рисовалась простая, милая жизнь с маленькой, умной и сердечной женой, которая всё понимает, может ответить на все вопросы. Вокруг неё — всё свои люди, товарищи, и она — своя, кровный свой человек.
— Хорош-шо!
Потом — ссылка, это уж наверное будет, ссылка! Где-то далеко, в маленькой деревеньке, занесённой снегом до крыш, заплутавшейся в тёмных и высоких, до неба, лесах, он сидит вдвоём с нею — учится. По стенам, на полках, толстые, солидные книги — в них сказано обо всём, и оба они переходят мысленно от одной к другой по светлым путям человеческой мысли. За окном оледенела тишина, белый снег одел землю пуховой шубой, и земля покрыта низким куполом северного неба — в комнате тепло, чисто, уютно, играет огонь в печи ярко-жёлтыми, жгучими языками, тихо прыгают по стенам тени, и в маленькой кроватке у одной из них — ещё один славный человечек, рождённый для борьбы за соединение всех людей мира в одну семью друзей, работников, творцов. В зимнем небе холодной страны играют красные закаты, напоминая о давних временах, когда родились первые детские мысли людей, когда возникла к жизни объединяющая всё человечество непобедимая идея торжества света.
Фома Вараксин не любил ждать долго: в воскресенье он надел свой лучший пиджак, у которого одна пола вытянулась отчего-то длиннее другой, а воротник всегда влезал на затылок, надел рубаху с накрахмаленной грудью и обшлагами, с которых надо было остричь махры, привязал синий, с красными горошинами, галстук, приподнял плечи как мог выше и — пошёл к Лизе.
Ясный зимний день весь блестел в уборах инея, в бархатном одеянии снега, укрепляя в груди Фомы радостное решение, подсказывая ему яркие, чистые слова. Белые мохнатые проволоки телеграфа вытянулись на воздухе так красиво, прямо к той улице, где жила девушка, которую Фома не однажды уже и без тени сомнения мысленно называл своей невестой и женой. Хороший был день, радостный, полный света, полный блеском серебряных искр.
— Ах, — это вы? — сказала Лиза, открыв ему двери своей комнаты.
— Пришли или уходите? — спросил Фома, улыбаясь и крепко стиснув её руку.
— Ухожу, — сказала она, сморщившись, и подула на пальцы, махая ими перед лицом. На голове у неё была надета котиковая шапочка, на левой руке перчатка.
— Ну, я долго не задержу вас! — пообещал Фома, усаживаясь на стул в пальто и хлопая шапкой по колену.
— Что это вы сияющий какой? — спросила Лиза, скользя голубыми глазами по его фигуре.
Он ответил не сразу, любовно и пристально осматривая её, маленькую, круглую и румяную, точно яблоко.
«Куколка!» — мелькнуло у него в голове.
Она ходила по комнате от двери к окну, постукивая о пол каблуками: взглянет в окно, потом на гостя, брови её вздрогнут, и она, покачиваясь, тихонько двигается к двери. Ему показалось, что сегодня лицо у неё более строго и озабоченно, чем всегда.
«Может быть, чувствует?» — подумал он.
— Сейчас я вам объясню, почему я сияющий, — сказал Фома вслух и предложил ей: — Садитесь, пожалуйста!
Она повела плечами и неохотно или нерешительно села против него.
— Ну-с?
Фома наклонился к ней, протянул руку с жёлтыми ногтями, окрашенными политурой, и заговорил тихим голосом, мягко и ласково:
— Знаете, товарищ Лиза, я хочу сказать вам одно слово! — Он привстал, взмахнул рукой, указывая вперёд, и внушительно воскликнул: — До полного!
— Что такое? — спросила Лиза, улыбаясь.
— Я объясню: идёт пароход по реке тихо — тихим ходом, не зная фарватера, но вот дело выясняется. «Средний ход!» — кричит капитан в машину, а дальше, когда нет сомнений, что путь хорош, капитан командует: «До полного!»
Лиза недоуменно раскрыла глаза и молчала, покусывая губы мелкими белыми зубами.
— Не поняли? — спросил Фома, подвигаясь к ней.
— Н-нет! Кто это — капитан?
— Капитан? Вы! И я — мы оба капитаны своей жизни — вы и я! Нам принадлежит право командовать судьбой — так?
— Ну да, но — в чём же дело? — воскликнула девушка, смеясь.
Фома протянул к ней руки и повторил сорвавшимся голосом:
— До полного, товарищ! Вы знаете нас, меня и всех, — идите к нам, с нами до полного единения!
Лиза встала, ему показалось, что по лицу её прошла тень и стёрла румянец со щёк, погасила ясный блеск глаз.
— Не понимаю! — приподняв плечи, говорила она. — Это же само собою разумеется, — конечно, я с вами… если уж… Почему вы говорите это? В чём дело?
Фома схватил её руки жёсткими ладонями и, потрясая их, почти кричал:
— Само собой разумеется! Чудесно, товарищ! Я так и знал… Конечно, вы — вы пойдёте!
— Куда? — тревожно спросила она, выдёргивая свои пальцы. — Вы не кричите, я же не одна живу… Куда идти?
Её голос звучал сердито и немного возмущённо, — Фома услыхал это и торопливо объяснил:
— Замуж за меня, я предлагаю! До полного уж! Знаете, что это будет, — наша жизнь, товарищ? Какой будет праздник…
Стоя перед нею, чертя и рассекая воздух руками, он стал рисовать давно одуманные картины совместной жизни, работы, картины жизни в ссылке, говорил и всё понижал голос, ибо ему казалось, что Лиза словно тает, становится тоньше, ниже и отодвигается от него.
— Господи, какая глупость! — услыхал он подавленный, обиженный возглас. — Какая пошлость!
Фоме показалось, что кто-то незаметно подскочил к нему и закрыл ему рот так крепко, что в груди сразу остановилось сердце и стало невозможно дышать.
— Как вам не стыдно, Фома! — слышал он возмущённый, тихий голос. — Это же — ужасно, слушайте! Это — глупо, — неужели вы не понимаете? Ой, как нехорошо, как нехорошо!
Ему казалось, что девушка уходит в стену, прячется в портретах — и лицо её становится такое же серое, мёртвое, как на фотографиях, около её головы и над нею. Она дёргала себя за косу одною рукою, а другой отталкивала воздух перед собой и, всё сокращаясь, говорила тихо, но резко:
— Неужели не стыдно вам видеть во мне только женщину?
Фома забормотал, разводя руками:
— Почему же? Я — не женщину, а вообще… как люди, мы с вами…
— Какое же это товарищество? — спрашивала она. — Как же я теперь должна буду смотреть на вас? За что вы меня оскорбили, за что?
Фома не помнил, как он ушёл из маленькой комнаты со множеством фотографий на стенах, и не помнил, как он простился с Лизой, каковы были её последние слова, — она окончательно слилась, растаяла в серых пятнах, среди суровых учительских лиц, стала подобной им и такой же, как они, внушающей холодное, строгое почтение.
Он ходил по улицам, ничего не видя, кроме каких-то туманных кружков перед глазами, натягивал шапку на голову и думал сосредоточенно, упрямо и тоскливо:
«Почему — глупости? И стыдно — почему? Пошлость? Женщина? Что ж такое женщина? Разве это важно, это? Если когда две души в одной идее, — что ж такое, что женщина?»
И снова туго натягивал шапку на уши: голова его зябла, точно набитая льдом, и это ощущение холода было так остро, что сердце от него ныло, словно после угара.
Хоронили солдата, четверо бравых ребят в мундирах, мерно и широко шагая, несли гроб, и он хорошо, правильно так, покачивался на холодном воздухе. Впереди шёл барабанщик, ловко стукал палочками по холодной коже и рассыпал в воздухе дробную внушительную трель. Сзади шагал целый взвод с ружьями на плечах, головы солдат были повязаны чёрными наушниками, и все они, казалось, ранены глубокими ранами.
А сбоку гроба бежала, поджав хвост, маленькая серая собачка, и когда барабанщик переставал бить похоронную дробь, она подскакивала к нему, а когда палочки его снова трещали — собака, отпрыгнув в сторону, робко и печально взвизгивала.
Фома Вараксин с большим усилием снял шапку, прислонился спиной к забору, смотрел на странных солдат, вздрагивал от холода, наполнявшего грудь, и думал, словно спрашивая кого-то:
«Почему — стыдно?»
Фёдор Дядин
Набросок
Чёрные линии железной решётки окна разрезали мутное небо на шесть квадратных кусков, в камеру со двора густо льются растворённые зноем душные запахи тюрьмы и безличные звуки вялой, подавленной жизни. Время тает медленно.
Дядин осторожно двигается вдоль стены и, быстро взмахивая рукой, ловит мух. Поймав муху, не торопясь разгибает пальцы один за другим, и, когда насекомое вылетит, он, поднимая брови, смотрит вслед ему сосредоточенным взглядом круглых тёмных глаз. Иногда, строго поджимая губы, он обрывает мухе крылья и, брезгливо стряхнув её с ладони на пол, вытирает рукавом рубахи мелкие капли пота со лба и щёк.
Его движения гибки и сильны, но спина согнута и голова — должно быть невольно — опускается на грудь. Солдат с досадой вскидывает её, хмурясь оглядывается на дверь камеры и точно слушает глазами — густые ресницы вздрагивают, прикрывая расширенные зрачки, тёмные усы шевелятся, худощавое лицо каменеет, принимая выражение упрямое и холодное.
В коридоре сонно бормочут — точно молятся — усталые голоса, сливаясь в тихий поток неясного ропота, — это унтер Макаров учит молодых солдат словесности, и порою всплывает его властный, сиплый голос:
— Не упирай на он! Говори ча-со-вой! а не чо-со-вой… дура пермская!
Дядин улыбается снисходительно и добродушно, гладит свои усы и стирает с лица улыбку. Потом, оправив рубаху, выбившуюся из-за ремня, он бесшумно идёт вдоль камеры, следя за тревожным мельканием чёрных мух.
— Смирно-о! — раздаётся на дворе.
А через минуту, захлёбываясь визгом ржавых петель, где-то отворилась дверь, тупо застучали шаги, звякнул штык, и Макаров торопливо повторил:
— Смирно!
Дядин застегнул ворот рубахи, опустил руки по швам и круто повернулся встречу топоту ног и гулкому грому замка, вдруг весь окутанный серой дымкой тупого равнодушия.
Толстая, окованная железом дверь нехотя отворилась наполовину, в камеру суетливо вкатился маленький солдатик, сунулся направо, налево, точно желая спрятаться, отдуваясь, остановился, тихонько ткнул в дверь кулаком и, подмигнув Дядину правым глазом, тихо, заискивающе сказал:
— Крепко! Здравствуйте, землячок! Жара! Давно сидите?
Дядин, улыбаясь добродушно, кивнул головой, а он, не ожидая ответа, быстро прошёл до окна, схватился за решётку, подтянулся вверх и, выглянув на волю, мягко спрыгнул на пол. Потёр руки, оглянулся и хозяйственно заметил:
— Как же мы спать будем, если одна койка?
— Дадут другую, значит, — ласково отозвался Дядин.
Солдат встал в углу и, направив в лицо Дядина изучающий взгляд маленьких мутных глаз, таинственно зашептал:
— А ведь как будто видел я вас где-то, землячок? Как вы думаете? Моя фамилия — Лукин, зовут Иван, нестроевой речного батальона. А вы будете второй роты Язвинского Фёдор Дядин — так или нет?
— Так! — сказал Дядин, всматриваясь.
— Ну, тогда — встречались! В овраге, за лагерем, около чугунного завода, на собраниях — очень помню! Ещё вы, разок, говорили руководителю, Василь Ивановичу, что непонятно для солдата листки пишут и что всякая словесность должна быть ясная, простая, — верно? Я — помню.
Он сыпал словами быстро, точно отвечал заученный урок, и в тихом шелесте его речи звучала вкрадчивая ласковость виноватого.
Дядин задумчиво нахмурился, полуприкрыл глаза и внятно сказал:
— А я тебя не припомню…
Маленький солдат выдвинулся из угла, сел на койку и зашептал:
— Мало ли нас там бывало! Забыть очень можно! Однако — теперь всех позабрали, то есть — совершенно всех!
— Всех? — переспросил Дядин и, выпрямляясь, улыбнулся.
— Окончательно! — подтвердил Лукин и наклонился, снимая сапог. — До последнего человека выловили! Слабость наша! Народ языки распустил, заливают друг друга. Испугались все. Думали — мы сила! А обнаружилось, что бред и — больше ничего. И, конечно, хотя многие приставали к бунту, но ведь больше из любопытства — чья возьмёт?
Сняв сапог, он ковырял между пальцев левой ноги, сопел и бормотал:
— Народ — он какой? Для него стараешься, а он разве понимает геройство? Да и вообще все… И эти тоже учители, господа! Примерно — Василий Иванович. Кто таков он? Неизвестно! Был, ходил, говорил, и — вдруг — нет его! Где? Может, он и не учил нас, а ловил? Говорят — в тюрьме он. А как мы это знаем? Ничего не известно нам о нём…
Дядин повёл плечами и строго сказал:
— Ты этого не говори, земляк! Василий Иванович — верный человек, он настоящий апостол наш…
— Кто его знает? — вызывающе спросил Лукин. Дядин оглянул круглое, скорченное тело и внушительно произнёс:
— Я! Даже приму за него смерть.
Тогда Лукин схватил с пола сапог, выпрямился, радостно кивнул головой, тихонько воскликнул:
— Конечно, если вы…
— Погоди! — остановил Дядин. — Всех арестовать — нельзя.
— Отчего же? Одних — больше, других — меньше…
— А которых больше? — победоносно спросил Дядин. — Ты — знаешь?
— Конечно, сосчитать не могу, но…
Дядин остановил его движением руки и стал ходить по камере, а Лукин, ворочая головой, щупал его внимательным взглядом и мигал, слушая тихий, уверенный голос.
— Апостолов было совсем немного — двенадцать. Кто победил? Они!
За окном качали воду — визжал и стукал рычаг. Таяние времени ускорилось.
— А теперь — апостолов множество. Они есть дети духа народного. Тайно рождённые дети наши — пойми! Им известны все мысли и желания людей — известны! Апостол правды дорог народу — почему? В его груди моё сердце и твоё, и ещё тысяча. Когда тысяча сердец в одном — это сердце апостольское. И тысяча мыслей в одной голове — мыслей отовсюду взятых — и моя мысль и твоя. Соединённые, они горят и освещают нам невидимое, неясное нашему разуму. Это и называется — апостол народа. Священнослужитель правды мирской.
Дядин говорил трудно — брал рукой горло, сжимал его пальцами, конфузливо покашливал, с явным усилием сдвигая слова в нестройные ряды. Потемневшее от напряжения лицо стало добрым и мягким.
Положив сапог на колени, Лукин упёрся в койку руками, поднял кверху свой широкий нос, сощурился и жевал губами, точно голодный телёнок. Кожа его лба и щёк, густо окрашенная тёмными веснушками, морщилась, жёсткие волосы рыжих усов шевелились, и всё круглое тело вздрагивало, волнуясь под напором какого-то нетерпения. Он старался заглянуть в рот Дядина, точно хотел видеть тяжёлые слова, из которых слагалась задумчивая и уверенная речь солдата.
— Давно сидите, земляк? — вдруг спросил он.
На секунду остановясь, Дядин равнодушно ответил:
— Второй месяц… а может, и третий уже.
— До-олго! Отчего же так долго?
Не знаю.
И, снова бесшумно ступая по полу, он закружился в камере.
— Что исходит из народа, из его великих трудов и мучений, — это уж непобедимо! Навсегда! Это — дойдёт до конца…
— А вас за что посадили? — тихо спросил Лукин. Его пёстрое лицо стало невинно хитреньким.
— Всё равно за что! — ответил Дядин.
Не выдержав его пристального взгляда, Лукин опустил глаза, вздохнул, но продолжал, настойчиво и вкрадчиво:
— Говорили у нас нестроевые — конечно, может, врут они…
— Что говорили? — строго спросил Дядин, снова останавливаясь и рассматривая солдата.
Лукин беспокойно завозился, начал надевать сапог и, кряхтя, отрывисто бросал слова.
— Вообще они… хвалили вас, земляк. Удивлялись тоже…
— Чему?
— Вы будто арестанта отпустили из-под конвоя и ещё там… разное врут!
Дядин выпрямился, провёл рукой по лицу и, добродушно улыбаясь, с лёгкой гордостью сознался:
— Это — правда. Я его отпустил.
Оживлённо подскочив на койке, Лукин топнул ногой, трепетно взмахнул руками.
— И стрелять мешали? И не стреляли?
— И это тоже…
— Н-ну! — протянул Лукин, снова садясь на койку. — За это вас и осудят же! Беда! Стро-ого! Ух! Переступили присягу! Тут, знаете, поступок есть-таки! Невозможный поступок, по закону…
В таких восклицаниях маленького солдата явно звучало боязливое изумление, а его лицо освещалось странным удовольствием, почти радостью.
Дядин негромко и медленно сказал:
— Могу я чувствовать, где правда? Могу, потому что я человек! А тот арестованный для меня — апостол правды. Потому должен я был отпустить его без вреда, чтоб он жил дольше — в нём, говорю, моё и твоё лучшее — ты это пойми!
— Ну и любопытный вы! — слащаво воскликнул Лукин. — А-ах, боже мой! И — не боитесь?
Он потирал руки, шаркал ногами по полу, склоняя голову набок к двери, прислушивался к чему-то, а по его пёстрому лицу одна за другой растекались улыбки, точно круги по мутной воде, в которую бросили камень.
— Бояться надо греха против народа — а я для него не худо сделал, нет! Я хорошо сделал! — спокойно шагая, сказал Дядин и снова начал медленно составлять слова в ряды:
— Видел людей, которые подобно огню освещают миру правду, понял, что это правда и твоя и всех живущих. Людей таких надо беречь и возжигать сильнее помощью нашей, духом народа — а не гасить их корысти дневной ради. В правде народной — скрыта сила божия, и правда эта есть бог, ибо в ней свобода от греха.
— Хочется, видно, вам поговорить-то, земляк? — заметил Лукин с удовольствием. — Намолчались, хе-хе — а?
— Да, я теперь могу говорить, думал уже много. Надо поддержать святой огонь, надо!
— Это вы из евангелия говорите али от себя? — подумав, спросил Лукин.
— Евангелие я читал. И пророков. Ты, земляк, если грамотен, пророков читай! Они провидели все наши дни и грехи даже до сего времени. Когда ты речи древних пророков узнаешь, то будут тебе понятны и наши.
Дядин замолчал, задумался, остановясь у окна. Лукин поглядел ему в спину, на шею, его пёстрое лицо стало серьёзно, и, громко чмокнув губами, он сказал:
— Да-а, любопытный вы, землячок! Старовер, может быть? Из этих — как их? Их много — эх ты!
— Весь народ — старовер! — ответил Дядин, не оборачиваясь. — Издавна, неискоренимо верует он в силу правды — о рабочем народе говорю, который всё начал на земле и всех породил.
На дворе кто-то считал сердитым голосом:
— Раз, два, три, четыре…
И вдруг заорал:
— Куда швыряешь, слепой чёрт!
Небо темнело.
Дядин отвернулся от окна, тряхнул головой и, улыбаясь, ласково и тихо продолжал:
— Дед мой крепостной человек был. Ушёл от помещика, бросил семью — за правдой пошёл. Поймали его, били плетями. Выздоровел — опять бежал. И пропал навсегда! Теперь — не пропал бы! Легко стало правду найти. Слышен голос её отовсюду. Вот мы в тюрьме — и она здесь. Здесь! Хочешь, я тебе покажу это?
Он широко шагнул к двери, а Лукин, недоумевая, вскочил с койки и, встревоженный, забормотал:
— Погодите — что такое? Землячок!
Торжествующе улыбаясь, Дядин взглянул на него, постучал пальцем в железную задвижку глазка и выпрямился, говоря:
— В мыслях люди везде свободны!
— Позвольте! — тревожно сказал Лукин, тоже подвигаясь к двери. — И я желаю выйти… то есть имею нужду в коридор…
Он часто мигал глазами, взволнованный чем-то, шарил в кармане штанов, дёргал себя за ус.
— Ты не бойся! — ласково посоветовал Дядин. — Народ надёжный, не выдаст! Чего бояться? Вот увидишь.
Заслонка осторожно поднялась, Дядин наклонился, а Лукин, отодвигаясь к окну, сердито ворчал:
— Не желаю… может, вы не в своем уме… и желаю просить, чтобы меня перевели от вас, — да! Чтобы я один сидел, позвольте!
Дядин, видимо, не слышал его голоса, он подставил ухо к отверстию в двери и на несколько секунд замер, прислонясь к ней плечом.
— Правда ли? — глухо спросил он.
И голова его стукнулась о дверь.
— Разные сумасшедшие — а я страдай тут… — возвышая голос, бормотал Лукин; он вытягивал шею к двери, точно собираясь прыгнуть, и таращил глаза, свирепо округляя их.
Фёдор Дядин тяжело выпрямился, встал у двери спиною к ней, опустил голову и, отирая потное лицо, молчал секунду, две, три.
— Я, — высоким голосом воскликнул Лукин, — не желаю с вами — слышали? Желаю выйти! Вы тут говорите разное… я боюсь!..
Он тонко позвал:
— Надзиратель!
И голос его, взвизгнув, оборвался.
Дядин смотрел на него, печально покачивая головой. Лицо у него было серое, он задумчиво кусал губы, а пальцы рук его крепко сжались в кулак.
— Что вы? Пропустите меня в дверь! — потребовал Лукин, понижая голос.
— Вот ты чего боишься! — тихо сказал Дядин.
— И боюсь! — отозвался Лукин, пряча глаза. — Конечно! Может, вы не в своём уме!
— Да-а! — протянул Федор Дядин. — Стало быть, ты выпытывать меня послан?
Лукин приподнялся на носках и снова негромко позвал:
— Часовой! Эй!
— Ну, если ты шпион, — иди, скажи им, что всё сделал я, что я тебе сознался! Иди!
— Заперто же! — вполголоса и сердито сказал Лукин, кивая головой на дверь.
— Отопрут! Только — вот что…
Дядин подвинулся вдоль стены, шаркая по ней локтями, остановился против маленького солдата и увещевающе заговорил:
— Своё, что тебе приказано, ты сделал, значит — обещанное получишь. А о том, что из коридора про тебя сказали, зачем ты ко мне послан, — об этом не говори начальству — слышишь?
— Ладно! — ответил Лукин, не глядя на Фёдора и поёживаясь.
— Погоди! Почему не надо говорить об этом? Ведь сказал мне один и не известно тебе — кто, а в коридоре — девять солдат. Всех начнут бить, стращать. Зря будут мучить людей. Ты сам солдат и должен понять — лишнее это!
— Понимаю! — с досадой отозвался Лукин.
— Ты мне побожись, что не скажешь.
— Чего же я буду божиться? Разве вы поверите теперь!
Почему не верить?
— Если я взялся… за эдакое…
— Это ты по глупости. Дурак ты — вот и взялся. Л теперь, один грех сделав, другой — обойди.
Оба говорили торопливо, но тихо. Один — спокойный, печальный, другой — подавленный и унылый. Оса влетела в камеру и кружилась в ней, путая своё струнное жужжание с голосами людей.
Лукин отвернулся к окну и, глядя вверх, прошептал:
— Ей-богу — не скажу…
— Скажешь только про меня — верно?
Тогда Лукин взглянул в лицо ему и, поводя плечами, воскликнул ноющим от страха голосом:
— Расстреляют же вас!
Дядин отодвинулся подальше от него, спокойно говоря:
— Уж это всё равно — они и без тебя не помиловали бы… Иди!
Быстро сорвавшись с места, Лукин пошёл к двери, а Фёдор плотно прижался к стене — и придержал спереди рубаху свою, точно не хотел, чтобы она коснулась платья солдата.
Подскочив к двери, Лукин бил в неё ногой и кричал, раздражённо и тонко:
— Надзиратель! Отпирай!.. Черти!..
Но вдруг, оборотясь к окну, сказал торопливо и громко, чтобы преодолеть шум за дверью:
— Я не Лукин, а — Федосеев…
Дядин махнул на него рукой.
— Это всё равно мне!..
— А-ах! — воскликнул Лукин, толкая дверь руками. — Ну возятся же!
И пошатнулся: дверь отворилась, в камеру шагнул, сдвинув шапку на затылок, надзиратель Макаров, оттопырил усы и сурово спросил:
— Который безобразит, а?
— Ведите меня отсюда! — перебил его Лукин и, размахивая руками, лез вперёд, стараясь оттереть надзирателя с дороги. Макаров толкнул его в грудь.
— Куда прёшь!
— В канцелярию…
— Я те дам!..
Из глубины камеры послышался внятный голос Дядина:
— Действительно, господин надзиратель, ему нужно уйти отсюда доложить по начальству, потому что зачем он был послан, то уже исполнил.
Из-за широких плеч Макарова на секунду поднялись две головы, мелькнули две пары внимательных глаз.
— Что же? — спросил Макаров угрюмо и густо. — Сознаёшься ты, Дядин?
— Так точно. Потому — всё равно мне назначена смерть, а они только людей зря портят…
— Ага… ну вот, значит… тогда конечно…
И Макаров вдруг свирепо крикнул:
— Запирай камеру! Разинули рты… ну!
— Позвольте… — тревожно крикнул Лукин. — А я как же?
— Подожди! Сейчас доложу.
Снова раздался мягкий голос Дядина:
— Вы, господин надзиратель, лучше выведите его в коридор.
— Н-ну, зачем же? — неопределённо сказал Макаров, глядя через голову Лукина.
— О том я вас очень прошу — как ему тяжело со мной и мне с ним тоже. Будьте добры.
— Да, — тупо сказал Лукин.
Тогда Макаров помялся и крикнул:
— Марш! Выходи! Вы двое останетесь при нём — вы!
Лукин согнулся и скользнул вон, а Макаров ушёл из камеры, пятясь задом, точно лошадь в оглобли. Дверь не торопясь закрылась. Медленно задвинули её засовом, негромко и не спеша заперли на замок.
Потом за нею начали говорить негромко и сердито, перебивая друг друга. Раздался резкий крик:
— Дураки, черти! Надо было раньше сказать!..
Топнули ногой о пол.
Дядин выслушал все звуки, вздохнул, улыбаясь, повернулся лицом к окну и выпрямился, подняв голову вверх.
Уже пришёл вечер, стало прохладнее.
О Стасове
На севере, за Волгой, в деревнях, спрятанных среди лесов, встречаются древние старики, искалеченные трудом, но всегда полные бодрости духа, непонятной и почти чудесной, если не забыть долгие годы их жизни, полной труда и нищеты, неисчерпаемого горя и незаслуженных обид.
В каждом из них живёт что-то детское, сердечное, порою забавное, но всегда — какое-то особенное, умное, возбуждающее доверие к людям, грустную, но крепкую любовь к ним.
Такие старики — Гомеры и Плутархи своей деревни, они знают её историю — бунты и пожары, порки, убийства, суровые сборы податей, — знают все песни и обряды, помнят героев деревни и преступников, её предателей и честных мирян и умеют равномерно воздать должное всем.
В этих людях меня поражала их любовь к жизни — растению, животному, человеку и звезде, — их чуткое понимание красоты и необоримая, инстинктивная вера исторически молодого племени в своё будущее.
Когда я впервые встретил В.В. Стасова, я почувствовал в нём именно эту большую, бодрую любовь к жизни и эту веру в творческую энергию людей.
Его стихией, религией и богом было искусство, он всегда казался пьяным от любви к нему, и — бывало — слушая его торопливые, наскоро построенные речи, невольно думалось, что он предчувствует великие события в области творчества, что он стоит накануне создания каких-то крупных произведений литературы, музыки, живописи, всегда с трепетною радостью ребёнка ждёт светлого праздника.
Он говорил об искусстве так, как будто всё оно было создано его предками по крови — прадедом, дедом, отцом, как будто искусство создают во всём мире его дети, а будут создавать — внуки, и казалось, что этот чудесный старик всегда и везде чувствует юным сердцем тайную работу человеческого духа, — мир для него был мастерской, в которой люди пишут картины, книги, строят музыку, высекают из мрамора прекрасные тела, создают величественные здания, и, право, порою мне казалось, что всё, что он говорит, сливается у него в один жадный крик: «Скорее! Дайте взглянуть, пока я жив…»
Он верил в неиссякаемую энергию мирового творчества, и каждый час был для него моментом конца работы над одними вещами, моментом начала создания ряда других.
Однажды, рассказывая мне о Рибейре, он вдруг замолчал, потом серьёзно заметил:
— Иногда вот говоришь или думаешь о чём-нибудь, и вдруг сердце радостно вздрогнет…
Замолчал, потом, смеясь, сказал:
— Мне кажется, что в такую минуту или гений родился или кто-нибудь сделал великое дело.
Заговорили при нём о политике. Он послушал немного и убедительно посоветовал:
— Да бросьте вы политику — не думайте о гадостях! Ведь от этих ваших войн и всей подлости ничего не останется — разве вы не видите? Рубенс есть, а Наполеона — нет, Бетховен есть, а Бисмарка нет. Нет их!
И было ясно, что он несокрушимо верит в правду своих слов.
Политику он не любил, морщился, вспоминая о ней, как о безобразии, которое мешает людям жить, портит им мозг, отталкивает от настоящего дела. Но одна из его родственниц постоянно сидела в тюрьмах, — он говорил о ней с гордостью, уважением и любовью, и каждый арест, о котором он слышал, искренно огорчал его.
— Губят людей. Лучшее на земле раздражают и злят — юношество! Ах, скоты!
Всё, в чём была хоть искра красоты, было духовно близко, родственно Стасову, возбуждало и радовало его. Своей большой любовью он обнимал всю массу красивого в жизни — от полевого цветка и колоса пшеницы до звёзд, от тонкой чеканки на древнем мече и народной песни до строчки стиха новейших поэтов.
Порицая модернистов, он обиженно говорил:
— Почему это — стихи? О чём стихи? Прекрасное просто, оно — понятно, а этого я не понимаю, не чувствую, не могу принять…
Но однажды я услышал от него:
— Знаете, вчера читали мне этого, X., — хорошо! Тонко! Такими стихами можно многое сказать о тайнах души… И — музыкально…
Старость консервативна, это её главное несчастие; В.В. многое «не мог принять», но его отрицание исходило из любви, оно вызывалось ревностью. Ведь каждый из нас чего-то не понимает, все более или менее грешат торопливостью выводов, и никто не умеет любить будущее, хотя всем пора бы догадаться, что именно в нём скрыто наилучшее и величайшее.
Около В.В. всегда можно было встретить каких-то юных людей, и он постоянно, с некой таинственностью в голосе, рекомендовал их как великих поэтов, музыкантов, художников и скульпторов — в будущем. Мне кажется, что такие юноши окружали его на протяжении всей жизни; известно, что не одного из них он ввёл в храм искусства.
Седой ребёнок большого роста, с большим и чутким сердцем, он много видел, много знал, он любил жизнь и возбуждал любовь к ней.
Искусство создаёт тоска по красоте; неутолимое желание прекрасного порою принимает характер безумия, — но, когда страсть бессильна, — она кажется людям смешной. Многое в исканиях современных художников было чуждо В.В., непонятно, казалось ему уродливым, он волновался, сердился, отрицал. Но для меня в его отрицаниях горело пламя великой любви к прекрасному, и, не мешая видеть печальную красоту уродливого, оно освещало грустную драму современного творчества — обилие желаний и ничтожество сил.
Я мало знал В.В. — таким он мне казался, — эти строки — всё, что я могу вспомнить о нём.
Мне жалко, что я знал его мало, — жизнь не часто дарит радость говорить о человеке с искренним к нему уважением.
Когда он умер — я подумал:
«Вот человек, который делал всё, что мог, и всё, что мог, — сделал…»
Утро
Самое лучшее в мире — смотреть, как рождается день!
В небе вспыхнул первый луч солнца — ночная тьма тихонько прячется в ущелья гор и трещины камней, прячется в густой листве деревьев, в кружевах травы, окроплённой росою, а вершины горы улыбаются ласковой улыбкой — точно говорят мягким теням ночи:
— Не бойтесь — это солнце!
Волны моря высоко поднимают белые головы, кланяются солнцу, как придворные красавицы своему королю, кланяются и поют:
— Приветствуем вас, владыка мира!
Доброе солнце смеётся: эти волны всю ночь, играя, кружились, кружились, и теперь они такие растрёпанные, их зелёные одежды измяты, бархатные шлейфы спутаны.
— Добрый день! — говорит солнце, поднимаясь над морем. — Добрый день, красавицы! Но — довольно, тише! Детям невозможно будет купаться, если вы не перестанете так высоко прыгать! Надо, чтобы всем на земле было хорошо, не правда ли?
Из трещин камней выбегают зелёные ящерицы и, мигая сонными глазками, говорят друг дружке:
— Сегодня будет жарко!
В жаркий день — мухи летают лениво, ящерицам легко ловить и есть их, а съесть хорошую муху — это так приятно! Ящерицы — отчаянные лакомки.
Отягощённые росою, шаловливо покачиваются цветы, точно дразнят и говорят:
— Напишите-ка, сударь, о том, как мы красивы утром, в уборе росы! Напишите-ка словами маленькие портреты цветов. Попробуйте, это легко — мы такие простые…
Хитрые штучки они! Превосходно знают, что невозможно человеку описать словами их милую красоту, и — смеются!
Сняв почтительно шляпу, я говорю им:
— Вы очень любезны! Благодарю вас за честь, но — у меня сегодня нет времени. Потом, может быть…
Они гордо улыбаются, потягиваясь к солнцу, его лучи горят в каплях росы, осыпая лепестки и листья блеском бриллиантов.
А над ними уже кружатся золотые пчёлы и осы, кружатся, жадно пьют сладкий мёд, и в тёплом воздухе льётся их густая песня:
Благословенно солнце —
Радостный источник жизни!
Благословенна работа —
Для красоты земли!
Проснулись красногрудые малиновки; стоят, покачиваясь на тонких ножках, и тоже поют свою песню тихой радости — птицы лучше людей знают, как это хорошо — жить на земле! Малиновки всегда первые встречают солнце; в далёкой холодной России их называют «зарянками» за то, что перья на грудках этих птичек окрашены в цвет утренней зари. В кустах прыгают весёлые чижи, — серенькие с жёлтым, они похожи на уличных детей, такие же озорники и так же неустанно кричат.
Гоняясь за мошками, мелькают ласточки и стрижи, точно чёрные стрелы, и звенят радостно и счастливо, — хорошо иметь быстрые, лёгкие крылья!
Вздрагивают ветви пиний — пинии похожи на огромные чаши, и кажется, что они налиты светом солнца, как золотистым вином.
Просыпаются люди, те, для которых вся жизнь — труд; просыпаются те, кто всю жизнь украшают, обогащают землю, но — от рождения до смерти остаются бедняками.
Почему?
Ты узнаешь об этом потом, когда будешь большой, если, конечно, захочешь узнать, а пока — умей любить солнце, источник всех радостей и сил, и будь весел, добр, как для всех одинаково доброе солнце.
Проснулись люди, и вот они идут на свои поля, к своему труду, — солнце смотрит на них и улыбается: оно лучше всех знает, сколько сделано людьми доброго на земле, оно, когда-то, видело её пустынной, а ныне вся земля покрыта великой работой людей — наших отцов, дедов, прадедов, — между серьёзным и, покуда, непонятным для детей они сделали также и все игрушки, все приятные вещи на земле — синематограф, между прочим.
Ах, они превосходно работали, наши предки, есть за что любить и уважать великую работу, сделанную ими всюду вокруг нас!
Над этим не мешает подумать, дети, — сказка о том, как люди работали на земле, — самая интересная сказка мира!..
На изгородях полей рдеют розы, и всюду смеются цветы, многие из них уже увядают, но все смотрят в синее небо, на золотое солнце; шелестят их бархатные лепестки, источая сладкий запах, и в воздухе, голубом, тёплом, полном благоуханий, тихо несётся ласковая песня:
То, что красиво, — красиво,
Даже когда увядает;
То, что мы любим, — мы любим,
Даже когда умираем…
День пришёл!
Добрый день, дети, и пусть в жизни вашей будет множество добрых дней!
Я скучно написал это?
Ничего не поделаешь: когда ребёнку минет сорок лет — он становится немножко скучен.
Жалобы
I
Мой собеседник — офицер, он участвовал в последней кампании, дважды ранен — в шею, навылет, и в ногу. Широкое, курносое лицо, светлая борода и ощипанные усы; он не привык к штатскому платью — постоянно оглядывает его, кривя губы, и трогает дрожащими пальцами чёрный галстук с какой-то слишком блестящей булавкой. Подозрительно покашливает, мускулы шеи сведены, большая голова наклонена направо, словно он напряжённо прислушивается к чему-то, в его глазах, отуманенных усталостью, светится беспокойная искра, губы вздрагивают, сиповатый голос тревожен, нескладная речь нервна, и правая рука всё время неугомонно двигается в воздухе.
— Чудесно! — говорит он, положив ладонь на стол, — маленький стол наклоняется, поднос с чашками и стаканами едет к нему на колени. — А, чёрт! Извините. Хорошо-с, чудесно! Значит — народ? Не верю!
Дёрнув головой вверх, он сечёт рукой воздух, как бы отрубая что-то, и внушительно продолжает:
— Я служу одиннадцать лет, я-с видел этот самый ваш народ в тысячах и в отборном виде, так сказать, всё экземплярчики в двадцать — двадцать шесть лет — самые сочные года — согласны? Так вот-с — не верю!
Он пристально смотрит в лицо мне, усмехаясь тяжёлой, тоскливой улыбкой.
— Вы думаете, я скажу — глуп? Ах, нет, извините, он не глуп, — ого! Очень способные ребята, да, да, очень. Даже эти татары и разная мордва — отнюдь не глупы и превосходно шлифуются в строю среди русских. Но всё это народ, который не чувствует под собою земли — не в каком-то там революционном или социальном смысле — в этом смысле у него земля есть! И работать он на ней мог бы! Китайцы, батенька мой, на площади в десять сажен квадрата кормятся превосходно, э-э? Нет, это вы сочинили насчёт земли и прочее, это вы — чтобы подкупить его! Земля у мужика есть в этом смысле, в почвенном, хозяйственном. Но у него нет земли в… как это сказать? в духе, что ли бы? У него нет ощущения собственности, понимаете? Он не чувствует России, русской земли, вот в чём суть! Спросите мужика — что такое Россия? Ага! У русского мужика нет ощущения России — вы это понимаете? Он, например, скверно работает, как доказано, он и сам знает, что работает хуже, чем мог бы. Почему? А зачем работать хорошо человеку, который не знает, кто он, где он и что с ним завтра будет, — зачем? Ему — лишь бы покормиться. Он и не живёт, а — кормится… Больше ничего! Позвольте, дайте сказать!
Он поднял обе руки к небу, надул щёки и несколько секунд помолчал, словно молясь в отчаянии.
— Я знаю — вы хотите сказать: образование, культура и так далее. А зачем ему образование и культура, если он не имеет угла, нет у него… пункта, куда он мог бы приложить эту культуру вашу? Он — ничего не хочет, он не любит учиться, не нужно ему это… не нужно!
Быстро выпив стакан вина с водой, он продолжал торопливо, точно усталый раздевался, чтобы поскорее лечь.
— Весь русский народ — нигилист, — резко? Верно-с! Он ни во что не верит. Он — в воздухе висит, народ этот. Он? Самый противогосударственный материал, и никакого чёрта из него не сделаешь, хоть лопни. Дресва. Рыхлое что-то, навеки и век века — рыхлое…
Видимо, он много думал о том, что говорил, и, хотя его слова были истёрты, безличны, стары, но в голосе и и каждом жесте чувствовалась та сила убеждения, которая даётся многими бессонными ночами, великой тоской о чём-то, чего страстно хочется, но что, может быть, неясно сознаёт человек.
— Мне кажется, — говорил он, дёргая шеей и прикрыв глаза, — что я однажды видел весь народ в аллегорическом человеке — в запасном солдате, новгородце. Странный случай, знаете, но бывает это — перейдёт вам однажды человек дорогу, а вы помните его почему-то всю жизнь. Так и тут — мне пришлось быть в Старой Руссе, во время мобилизации; стою на платформе, сажают солдат в вагоны, бабы ревут, пьяные орут, трезвые смотрят так, точно с них кожу сдирать будут через час. Сразу, знаете, видно, что народ, понимаете — народ! — собирается защищать свою страну от коварного врага и так далее. Чёрт! Между прочими прискорбными рожами вижу одну — настоящий эдакий великорус: грудища, бородища, ручищи, нос картофелиной, глаза голубые и — это спокойное лицо… эдакое терпеливое, чёрт его возьми, лицо, уверенное такое… уверенное в том, что ничего хорошего не может быть, не будет никогда! Держит за плечо свою оплаканную, раскисшую в слезах бабёнку и внушает ей могильным голосом, но — спокойно, заметьте, спокойно, дьявольщина, внушает, кому что продать, сколько взять и прочее. Никаких надежд на возвращение, видимо, не питает, и не мобилизация это для него, а — ликвидация жизни, всей жизни, понимаете! Очень приятно видеть эдакое… этот анафемский фатализм, с которым человек отправляется на бой, на борьбу! Вы понимаете — фатализм и борьба, а? Соединение огня с водой дает пар, а тут уж чистый нигиль! Нуль, дыра бездонная! Я ему говорю: «Что ж ты, братец мой, так уж, а? Отправляешься на эдакое дело, а духа — никакого! Надо, братец мой, дух боевой иметь, надо надеяться на победу и возвращение домой со славой! Надо, мол, исполнять долг с жаром, с огёем и страстью! Для родины это, пойми…» — «Мы, говорит, ваше благородие, это понимаем! Мы, говорит, согласны исполнить всё, что прикажут». — «Да ты, говорю, сам-то как — хочешь победы?» — «Нам, говорит, не то что победа, а хоть бы и совсем не воевать». Тьфу! Тут его унтер пихнул в вагон.
Офицер волновался почти болезненно: на лице у него выступили багровые пятна, щёки дрожали в нервозных гримасах, в глазах неукротимо разгоралась скорбь, и правая рука билась в воздухе, как разбитое крыло большой раненой птицы.
— Чудесно! Подал я прошение о зачислении добровольцем в действующую армию, зачислили, дали роту, еду догонять её. Догнал в Челябе, смотрю — этот новгородец тут. Ба, думаю.
Почему-то сделал вид, будто не узнаю его, а он сразу меня узнал и — ест голубыми спокойными глазами. Неприятно это, знаете. Разумеется — дисциплина, полное подчинение начальнику — это необходимо, но — вложи сюда немного своей души, своего разума, не садись ко мне на плечи, не выдавай себя за дитя какое-то… Вообще — будь жив! Будь человеком несколько… сколько можешь! А так, знаете, когда на тебя смотрят двести с лишком пар голубых глаз и каждая без слов говорит — делай со мной, что хочешь, — мне всё равно… это, знаете, ни к чёрту не годится! Это сразу налагает на вас как бы тяжелейшие цепи ответственности за всех и каждого… это уж требует Наполеона, которому тоже всё равно! Наполеон — с единицами и сотнями не считается. Наполеон живёт Францией, ради Франции. Среднему человеку — не по силам такое отношение к нему двух сотен взрослых людей, хотя бы он и жил Россией. Я, впрочем, ме знаю, что такое — средний человек, может быть, лучше, чтоб его не было. Чёрт знает… вот я, например, люблю Россию, сердечно люблю, ей-богу, желаю ей славы, богатства, счастья, готов на всё для этого… что там! Но — что же я всё-таки могу? Средний человек, я иногда с изумительной ясностью чувствую, что у меня нет головы, нет мозга, — понимаете? Это не смешно. То есть идиоту или нахалу это может показаться смешным, но — идиоты и нахалы всё-таки, мне кажется, ещё не большинство населения империи нашей. Да, так вот: голова, а в ней что-то шевелится, словно кошка играет клубком серых ниток и перепутала их, дрянь эдакая! Разве это — смешно? Эх, батенька, чёрт его знает как иногда жалко себя и всё это вообще… всю эту жизнь… Я, знаете, консерватор, в Европы не верю, — впрочем, я не знаю, во что верю… я простейший консерватор, черносотенец, по газетам. Но иногда вдруг мне кажется, что я отчаяннейший революционер… да! Революционер, потому что всех жалко: всех этих средних, ошарашенных людей, которые делают революции, реакции, погромы и всякие гнусные штуки в обе стороны, направо и налево. Потому ясно видишь — всё это на песке, всё в воздухе: в России нет фундамента духовного, нет почвы, на которой можно строить храмы и всякие дворцы разума, крепости веры и надежды, — всё зыбко, сыпуче, всё дресва и — бесплодно. Хочется сказать какое-то слово — братцы, что вы делаете? А вдруг они спросят — что надо делать? Издыхаешь в тоске и — молчишь. Такая страшная скорбь схватит за сердце, так нестерпимо жалко Россию эту — кричать хочется, орать, бить башкой об стену… Стена — живое человеческое тело, в случае, о котором вся речь, — это моя рота.
— Еду я с ней по Сибири — смотрю, какой хороший, серьёзный народ! Немножко печальны, подавлены — это допустимо, это естественно, я понимаю, бог мой! Обо всём, что касается деревни, судят резонно, ясно, с глубоким знанием дела. Но! Сейчас же является эта окаянная петля, это кольцо — чёрт его знает, что оно такое — нигилизм, фатализм восточный? Жалуется мужик — овраги одолели, рвут и рвут пашню. Укрепи! Да как его укрепишь? Научись! Молчат. Вздыхают.
— В вагоне грязно, накурено, насорено — если не указать на это, они не видят, расковыривают зачем-то скамьи, соскребают со стен краску, плюют куда попало. Отношение ко всему — мерзейшее: на станциях отламывают крышки кадок с водой, чёрт знает зачем хлопая ими во всю силу; ломают деревья, гадят везде безобразно и вообще имеют вид чужих людей в чужой земле. Так себе — проезжают мимо. Мимо! Дорогой приходилось разговаривать с ними и, знаете, хотелось! Ведь с этими людьми назначено мне жить и умирать, я должен руководить ими в борьбе против врага и прочее… До некоторой степени я зависим от них. «Итак, ребята, говоришь им, мы едем защищать Россию». Смотрят внимательно, а глаза — чужие, и нельзя понять, что, думают эти люди. «Вы понимаете — что такое Россия, родина?» — «Так точно», — говорят некоторые. «Что же такое родина, Швецов?» — это тот самый новгородский, голубоглазый. Надо вам сказать, что он сел мне в голову сразу и глубоко… да я уж говорил это! «Ну, Швецов?» — «Никак нет, ваше благородие!» — отвечает он — правдиво говорит, чёрт побери, сразу видно, что от души. Надо объяснять. А признаться, я сам до той поры об этом предмете не думал: Россия, ну и чудесно! Границы такие-то, царствующий дом, армия и прочее. Не более. Но о том, что армия из народа выцежена, и о том, что такое этот народ по своему духовному строю, — не приходилось думать… «Русский народ добродушен и белокур» — это я, конечно, знал, но что он не весь белокур и не совсем добродушен, это мне не приходило в голову. Чудесно. И вот, сидя на станции в ожидании дальнейшего движения, веду я речь о России, о её целях в Тихом океане — газеты я читал и насчёт Тихого океана что-то знал тогда. Говорю-с. Кончил. «Поняли?» — «Так точно, ваше благородие!» — отвечают мне эти русские люди, которым необходимо выйти на берега Тихого океана, отвечают — дружно, а я вижу, что — врут: ничего не поняли и нимало не интересно им всё это. Швецов этот, так он, знаете, демонстративно ничего не понял: прижимает меня голубыми глазами своими в угол и, видимо, что-то хочет спросить, но — не решается, что ли. «Ты понял, Швецов?» — «Никак нет». — «Почему?» — «Так что, ваше благородие, ежели взять всю землю, как волость, примерно, то хоша деревни разные, однакож мужики везде одинаковы, и все, стало быть, вроде как шабры на земле, а ежели деревня против деревни в колья пойдёт, то, надо думать, никакой жизни и выгоды никому не будет, а только драка и кровопролитие…» Ох!
Офицер схватился за голову и, качаясь, застонал.
— Ну — глупо же! Может быть, с вашей точки зрения но… очень добродушно и по-христиански, но ведь дико же это! Мертво это! Врёт ведь, чёрт его дери, — пойдёт он в колья, ходил ведь против шабров и — пойдёт… И я вижу, что его — понимают, а на меня смотрят так, как будто хотят сказать: «Что, брат? Ну-ка?» Чужие, чужими глазами смотрят — желал бы я вам это почувствовать. Да-с! Но — бросим это, бросим! Я скоро прекратил свои беседы, потому что однажды слышу — говорят про меня эти люди:
— Ничего он, так себе, только — вот душу вытягивать любит. Присосётся и — сверлит языком, и сверлит! «Чёрт вас побери», — думаю. Да…
— Другой раз, во время стоянки, вижу — собралась кучка моих ребят, в середине — Швецов, на ладони у него — земля, он растирает её пальцами, нюхает, словно старуха табак, и говорит какие-то корявые слова. В чём дело? «А вот, ваше благородие, Швецов насчёт состава земли разъясняет». — «Что ты тут разъясняешь?» Он спокойно — спокойно! — начинает говорить незнакомыми мне словами о землице, которая как-то там землится, о землистой земле, о землеватости, и все с ним соглашаются, а я ничего не понимаю, и все это видят. Начинаю я свою речь о необходимости защиты земли, боя за землю, а они мне: «Мы, говорят, за неё, ваше благородие, всю жизнь бьемся, мы её защищать готовы!» Выходило смешно, жалко и досадно.
— Одним словом, мне вскоре стало совершенно ясно, что я еду драться, с людьми, которые не понимают, зачем нужно драться. Я должен внушить им боевой дух… должен! Они же не верят ни единому слову моему, и как будто в глубине души каждого живёт убеждение, что эта война — мною начата, мне нужна, а больше — никому. Иногда очень хотелось орать на них. А главное — этот спокойный Портнов… Швецов — смотрит и — молчит. Молчит, но рожа такая — на всё готовая: я, дескать, всё сделаю по твоему приказанию, всё, что хочешь, но мне — ничего не надо, я ничего не знаю, и отвечай за меня — ты сам.
— И вот с этими на всё по чужому приказанию готовыми людьми попал я в свалку: наш батальон прикрывал отступление из-под Мукдена, сижу я со своей ротой в кустах и ямах на берегу какой-то дурацкой речки; вдали, по ту сторону, лезут японцы — тоже очень спокойные люди, но — с ними спокойствие сознания важности того, что они делают, а мы понимаем свою задачу как отступление с наименьшими потерями.
— Береги патроны, — говорю я своим. Берегут. Оборванные, грязные, усталые, невыразимо равнодушные, лежат и смотрят, как там враг перебегает поле цепь за цепью, быстро и ловко, точно крысы… Где-то сзади нас действует артиллерия, справа бьют залпами, скоро и наша очередь, дьявольский шум, нервы отупели, голова болит, и весь сгораю, медленно и мучительно поджариваясь, в эдакой безысходной, ровной, безнадёжной злобе.
— Сзади меня убедительно спокойный голос Швецова слышу: «Народ — лёгкий, снаряжение хорошее, а главнейше — свои места, всё наскрозь они тут знают, каждую яму, всякий бугорок — разве с ними совладаешь? И опять — на своём месте человек силен, на своём-то, на родном, он — неодолим, человек этот!» Люди сочувственно крякают и сопят, слушая его рассуждения.
— Ну, знаете, я сказал этому господину, что если он не перестанет, так я его — и приставил к деревянной роже револьвер. А он вытаращил голубые свои глаза по обеим сторонам дула и говорит:
— Зачем же вашему благородию трудиться, меня и японец убьёт!
— Стало мне стыдно, что ли… и не знал бы я, как выйти из дурацкого положения, но тут явился приказ — отойти нам глубже. Отошли, как и пришли, без выстрела, и вообще мы — моя рота — некоторое время играла странную роль: всё водили нас с места на место, точно речи Швецова были известны высшему начальству, и оно, понимаете, заботилось поставить роту именно туда, где бы мои ребята почувствовали себя на своём месте. Ходим голодные, оглушённые, усталые, видим, как летают казаки, прыгает артиллерия, едут обозы Красного креста… Хорошо-с!
— Ночь пришла. Лежим в каких-то холмах, а на нас — лезут японцы. Лезут как будто не торопясь, но — споро, отовсюду, без конца. И вот вижу — это, знаете, как сон было: идёт полем к нам какая-то часть, а на правом фланге её вдруг вспыхивает огонёк, и я с ужасом вижу — освещённое этой вспышкой круглое монгольское лицо, — курит, дьявол! Зачем он закурил — я не знаю, было ли это сделано, чтобы доказать своим солдатам — вот, мол, как и храбр, или он обалдел от страха, но — курит! Со всех сторон жарят залпами, моя рота тоже, конечно, а эти идут, и, знаете, страшно медленно шли они, как мне казалось, изумительно! Как будто они там все знают, что их дело верное, беспроигрышное дело и торопиться — некуда. Конечно, на самом деле было иное, но мне так казалось, говорю я. И эта дьявольская папироса там, в темноте, горит, вспыхивает так ровно, уверенно и спокойно — видно, что она доставляет удовольствие человеку. В неё стреляют, и я советую — ниже брать, чтобы в грудь, в живот ему всыпалось несколько штучек, — идёт! И видно — докурил, бросил в сторону, кругло эдак очертилась в воздухе огненная полоска. Вам это кажется несерьёзным, пустяками, ну — да, оно и несерьёзно, незначительно, оно просто указало мне, что я — не закурил бы перед тем, как скомандовать в штыки. У меня нет спокойствия, необходимого для того, чтоб покурить перед смертью, нет уверенности, что… д-да… Я — чужой своим людям, и ни страх пред смертью, ни что другое не связывает их со мною. Мы — люди разных племён по духу, они — солдаты, я — их начальник, больше ничего. Я их не понимаю, они — меня, нам друг друга не жалко, мы — сказать правду — не любим и немножко боимся друг друга…
— Был случай: поймали китайца-шпиона, и вот — сидит он на земле, около него двое конвойных — Швецов этот и Хубайдулин, татарин. Слышу — Хубайдулин ведёт с китайцем вполголоса, на эдаком дурацком языке, дружескую беседу:
— Твоя земля хоруша есть…
Китаец отвечает, точно Швецов:
— Ваша моя чисто зорил — кончал моя.
А Швецов говорит:
— Мы, брат, тут ни при чём… Приказано — иди! Вот и пришли. Мы сами — земляной народ. Мы понимаем. Мы — и так далее… совершенно в том тоне, как говорят мужики из рассказов старых писателей. И — врёт, наглейше врёт. Потому что мне лично слишком часто приходилось видеть, как они — не он, его я не обвиняю, — но вообще они, наши солдаты, зорили хозяйство маньчжур… без необходимости, бессмысленно и с какой-то тупой злобой. Вырубали десятки деревьев, когда нужен был один сучок, жгли фанзы, топтали посевы, ломали мебель… да, да. Всё это было, вы знаете, должны знать. Об этом ведь писалось много. Я повторю, что и дорогой в Россию они вели себя так же — портили всё, что могли испортить. «Нищему — ничего не дорого» — есть корейская пословица, так вот… может быть, несколько оправдывает этих… У меня выболела душа и на языке вертятся слова, нехорошие, больные слова…
— Я слышу всё это и думаю: хорошо, милые мои. Всё это так, всё это — по-христиански, но — отдалённо от нас… Мы — воюем.
К вечеру дело этого китайца было решено; позвал я унтера и приказал:
— Возьми Швецова, Хубайдулина и — расстрелять шпиона!
— Пошли. Спокойно! Я, издали, за ними. Был вечер, половина неба в огне, около какой-то стенки стоял этот китаец, лицом к солнцу… рослый такой молодчина! Против него, затылками ко мне — эти двое. Выстрелили, китаец посунулся вперёд, точно кланяясь им — прощайте! — и упал, лицом в землю. Опустили ружья к ноге, стоят. Всё вокруг красное, и — они тоже. Там, знаете, закаты солнца всегда зловещие какие-то, точно оно, уходя, злобно грозится — спрячусь — навсегда! Навсегда!..
— Ночью этой не спалось мне. Играли в карты, скучно стало, бросил я, вышел. Долго ходил, как во сне, потом вижу — Швецов около какого-то дерева стоит и — молится. Так, знаете, согнул шею, как подъяремный вол, наклонил голову к земле и тыкает рукой своей в лоб, плечи, в грудь себе. Не торопясь. Услыхал мои шаги, обернулся, вытянулся. Подошёл я к нему — вижу парень как всегда, в порядке. Спросил о чём-то. «Так точно. Никак нет». Тогда я говорю в упор ему:
— Жалко китайца-то, а?
Подумав, отвечает:
— Маленько жалко будто.
— А не убить — нельзя ведь?
— Так точно.
— Почему нельзя?
— Как, значит, шпиён…
— И я чувствую, что он говорит то, с чем не согласен, что ответственность за эту смерть он целиком возлагает на меня, да, только на меня одного. Его деревянное лицо по-своему вполне красноречиво, и тупой этот, покорный, воловий взгляд — осуждает меня.
— Ах, я много мог бы рассказать мелочей, подобных этой, и не об одном Швецове, конечно… Но это его молчание, его покорная готовность сделать всё, что прикажут, и во всём оправдать себя, и ото всего отодвинуться… он наиболее типичен… да.
— Видел я в Нагасаки одного француза — военный корреспондент он был, что ли, или какой-то агент. Бог его знает! Знаете, у французов есть такие лица — острые, точно чеканенные, — взглянешь на него и — думаешь: вот умный человек, прежде всего — умный. Как это у них — spirituel, intelligent?[13] Так вот, такой spirituel — стоит на перроне, сунув руки в карманы, и смотрит зоркими глазами сквозь пенснэ, как наше пленное воинство садится в вагоны, и — насвистывает похоронный марш, чёрт побери! Да! Я подумал тогда — fine l’alliance![14] Какое удовольствие и польза быть в союзе с людьми, которых бьют, а они — равнодушны? Которые не понимают, за что их бьют, за что они должны бить, и — вообще ничего не хотят понять? С той поры прошли годы, аллианс — существует. Vive la France, vive la Russie[15] — всё в порядке! Но — поверьте мне, скоро мы останемся одни-одинёшеньки, представляя собою болото, которое будет ограждать Европу от нашествия монголов, как ограждало её в давние времена, и в этом наша роль вовеки и век века. И ограждать будем мы пассивно: дойдут до нас монголы и увязнут среди нас, точно в болоте, — вот так же, как мордва увязла. Пессимизм? Нет. Просто я соприкоснулся со своим народом и стал фаталистом. Мы все — фаталисты, нигилисты — ах! Довольно…
…Знаете, иногда во время ученья ротного посмотришь на эту холодную стену чужих тебе людей и, тоскуя, пошутишь:
— Эй, ты, фаталист, подбери живот!
…Как я попал в Нагасаки? Очень просто. Этот самый Швецов великодушно сдал меня в плен японцам. Именно — сдал. Случилось так, что меня ранили в шею вот и в ногу, да колено ушибли прикладом, что ли, ну — лежу я очнувшись, шея тряпками обмотана, ослаб, двигаться не могу. Утро, около меня, вижу, сидит этот герой и ещё двое лежат, все ранены. Мёртвых довольно много насыпано и наших и тех. Швецов хозяйственно обряжает чью-то голую ногу японским материалом, лицо у него тоже испорчено, в крови всё, на голове что-то вроде колтуна[16]. Спрашиваю — куда ранен?
Отвечает охотно так:
— В обе ноги, в бок да голову, ваше благородие!
«Отделался, слава тебе господи!» — подумал я тогда о нём.
Слышу — хрипит он:
— Покричать надо японцам-то, шли бы скорей, забирали нас, а то его благородию вредно лежать тут, как бы не помер.
Я не могу сказать ни слова, даже кровь изо рта не в силах выплюнуть. Ну, он и начал кричать, так, знаете, просто, по-новгородски, что ли:
— Эй, иди сюда! Эй!
И машет руками, точно приятелей зовет. Пришли приятели: эдакие аккуратненькие санитарики, один немного лопочет по-русски, Швецов ему объясняет: «Вот, говорит, офицер, подобрать его надо, перевязать…» Тот обошёл как-то вокруг Швецова и вежливенько говорит: «Позвольте, сначала вас надо перевязать!» — «Нет, говорит, сначала его благородие».
И сказано это было как-то так, что в словах этих не почувствовал я жалости человеческой ко мне и не возбудили они во мне, в душе моей, ни тени благодарности…
Перевязали меня, дали чего-то глотнуть, положили и понесли. Легко раненные пошли со мной, а Швецов этот остался. Потом умер он в море, на транспорте, по дороге в плен.
Умирал деловито и спокойно, точно исполнял самое важнейшее своей жизни, а я наблюдал за ним, и — злила меня эта деловитость.
— Что, — спрашиваю, — не хочется умирать, Швецов?
— Дело не наше — божие…
…Я, кажется, не сумел обрисовать этого человека достаточно ясно… я не могу этого. Фактов — нет у меня… действий его я не знаю. Тут всё дело в спокойном взгляде эдаких бездонно голубых глаз… в одной их искре, которая порою вспыхивала где-то в самой глубине взгляда. Это — искра затаённого несогласия со мною, начальником, со всем, что я говорю, приказываю, в чём иногда пытался убеждать.
…Лежим, помню, в траншее, мороз, неистово садит ветер, где-то бухает артиллерия, и вся земля эта проклятая, напоённая нашей кровью, вздрагивает, гудит — у-у-у!
— Что, Швецов, холодно?
— Так точно, ваше благородие…
Спокойно говорит, спокойно, понимаете.
— Вот начнётся бой — теплее будет, а?
— Так точно. Перед смертью, конечно, ни жара, ни холод не страшны…
— Почему же перед смертью? Надо о победе думать, а не о смерти…
Молчит. И все, искоса поглядывая на меня, молчат. Солидно так молчат, точно камни.
Чувствуешь себя среди этих существ дьявольски одиноким и обиженным… Что-то ребячье шевелится в душе… в голову лезут странные мысли… хочется закричать этим людям:
«Братцы! Я тоже — русский… я ведь человек вашей земли… родные мои люди! В чём дело? О чём вы молчите?»
Они ёжатся, покрякивают от холода и — смотрят вперёд, в холодный, сизоватый эдакий туман, где притаился враг. Спокойно смотрят, да.
Делается страшно. Не боюсь сказать — страшно…
Его измученное лицо перекосилось нервной улыбкой, усталые глаза полузакрылись, и, шевеля пальцами правой руки, он тихонько, хрипло продолжал:
— Надо что-то делать, государь мой… как вы думаете? Надо что-то сказать им… такое, что сдвинуло бы нас с этими людями… надо же понимать свой народ! И — чтобы он тоже понимал меня… А иначе нельзя жить… право же нельзя!..
…У меня был вестовой Чухнов, пьяница и вор, заражённый сифилисом. Украл однажды сапоги мои — я его простил. Он продал татарину погоны старые. Отодрал я его за ухо, как мальчишку, — простил. Хорошо-с.
— В то время я состоял… в романе с соседкой, женой одного чинуши. Сады смежные, и она, по ночам, приходила ко мне через отверстие в заборе, сделанное этим… мерзавцем. Доску, знаете, вынуть, и — готова узенькая дверца, можно без труда пролезть. Однажды является она — вся испачкана какой-то гадостью, стыдно ей, испугана, едва не истерика… Оказывается — она полезла в этот тайник, а к забору была пристроена жестянка, налитая дёгтем, и когда Саша отняла доску — её облило с головы до ног. Что такое? Зову Чухнова и — как-то сразу, по воровским его глазам, вижу — это его дело! «Ты?» — говорю. Отнекивается. Потом — сознался. Я был убит… даже ударить его не мог. Потом, на другой день, говорю: «Слушай, — зачем? Я тебя дважды спас от суда, ведь ты знаешь, как строго судят вашего брата за кражу. Зачем? Что я сделал тебе худого?»
Молчит. Ну… прогнал я его в роту.
Другой вестовой — Миловидов, хороший слесарь, грамотен, газеты читает, а — к строю, к дисциплине совершенно, органически неспособен. Умён, сметлив, но — отчаянный задира и драчун. Всё ему нипочем, и жизнь — копейка, но вся эта удаль направлена как-то криво, в пустое место… Числился в разряде штрафованных, и грозили ему разные беды, мне жалко стало парня и выпросил его у ротного в вестовые себе. Сначала — ничего, жили дружно, служил он хорошо, но — однажды как-то бреюсь я и вижу в зеркале его рожу — оскорбительно косится на меня из угла комнаты эдакое лицо… врага, презирающего меня… Что за дьявол? Начинаю следить за ним и всё чаще ловлю эти возмущающие душу мою гримасы.
Наконец однажды, в хорошем расположении духа, ласково так говорю ему:
— Слушай, Егорка, ты почему это рожи мне строишь за спиной моей, а?
Сконфузился сначала, виновато заморгал глазами, вытянулся, я ещё более мягко, с хорошим чувством к нему, с эдаким, знаете, искреннейшим желанием установить к человеку человеческое отношение, понять его — расспрашиваю, дружески, как могу…
И вдруг вижу — вырос Егорка, усмехнулся как-то всем телом, с головы до сапог, и — оскорбительно панибратски, с явным наслаждением говорит:
— Потому, что Александра Петровна с поручиком таким-то обманывает вас вот уже больше месяца, я сам видел, как он в саду, за беседкой… — и так далее, всё такими, знаете, грубейшими мужицкими словами…
Было в этом, говорю вам, раздавившее меня наслаждение моим стыдом, моею унизительною ролью. Выгнал я его…
После спрашиваю:
— Почему ты, Миловидов, сразу, когда узнал, не сказал мне об этом?
— Не могу знать…
Врёт! Он прекрасно знал — почему: ему нравилось видеть меня дураком, смешным болваном… ах, конечно, так! Нравилось, и он наслаждался…
Это, государь мой, народ, среди которого живём мы, интеллигенция… мы в нём — как этот остров среди тёмных волн. Вот они извечно толкутся вокруг него, гложут, гложут и — тихонько, незаметно, медленно уничтожают…
Это — камни, а мы — живые люди, и нас — отчаяние мало, поймите! Нас — до ужаса мало… Кажется, только наш брат, офицер, ясно видит — как ничтожно тонка корочка людей, желающих добра миру, над этой массой непримиримо враждебных существ… которые живут своим, недоступным нам, углублённым разумом и… и, может быть, бессознательно ждут какого-то момента, когда они встанут все, везде, по всей земле и — уничтожат нас… Надо бороться с ними… надо победить это!..
— Фантазия? Разве есть фантазии без опоры в действительности, без корней в жизни?..
…Я не верю в социализм: его выдумали евреи, это просто попытка рассеянного в мире народа к объединению. Социализм, сионизм — это, вероятно, одно и то же для них. Я не знаю, но я так думаю.
— Русский не может быть социалистом — ему чего-то не хватает для этого. Я, батенька, видел социалистов русских и беседовал с ними и даже иногда увлекался перспективами будущего… но потом быстро трезвел… Социалисты, которые терпеть не могут друг друга, не уважают личности, товарища, который, скажем, картавит, произнося имя Марксово… ну какой там социализм! Это у нас — на день, на праздник… Сегодня — социалист, завтра — чёрт знает кто… этого вы не отбросите, это наше! Вспомните провокаторов… ну, хорошо, они надоели… Но — вот что: кто виноват в эпидемии самоубийств? Это те, которые вчера учили молодёжь — вперёд! а сегодня — командуют ей: стой! шаг на месте! Да, да, это… в массе случаев они виновники самоистребления… Учили, убеждали, настроили юные души на идеалистический лад и — проиграв партию, спокойно отошли в сторону, а те — остались одни и разбиваются насмерть… насмерть! Я знаю смысл слов: «надоело жить», о, батенька, я это знаю! За этими словами — разочарование, значит — люди были очарованы; где же те, которые очаровали людей и — обманули их?
— Конечно, они тоже — русские, и это, может быть, оправдывает их слабость, их измену. Нельзя только найти оправдание тому, что, будучи нигилистами, они так долго обманывали юношество, играя роль верующих и даже фанатиков.
— Вера требует дисциплины; если я верю: так надо! — я подчиняюсь, сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель. Этого мы не умеем делать… недавние рабы и холопы, мы все сегодня хотим быть владыками и — командовать…
— Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чём они между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Да, да, я понимаю, но я говорю о необходимости повиновения идее… о скреплении своей личной воли с волею всей нации, это нам незнакомо…
— Я кое-что читал, знаю немецкий язык, видел немцев — у них есть дисциплина, они — активны и — знают, чего хотят. Я не знаю, как там… социалисты ли они в глубоком, еврейском смысле… то есть — насквозь, до костей… с этим дьявольски развитым чувством общности, с уменьем помочь друг другу… но у немцев есть дисциплина, вот это я знаю! Дисциплина — не за страх, поймите, а за совесть! Общая работа — общая сознательная ответственность…
— А мы, мы потому и некультурны, что органически не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча свою волю в уголок куда-то, в тёмный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш!» Идём налево. «Равнение направо!» Равняемся. Но всегда есть что-то подневольное в этом… шумное, крикливое и — неискреннее, лишённое веры, пафоса… Наша личная воля спрятана в уголок, легко подчиняется всем движениям тела и — не согласна ни с одним… В народной песне поётся: «Мы не сами-то идём — нас нужда ведёт…»
— Это очень национально! Уверяю вас… Мы, я сказал бы, прирождённые анархисты… все! Но — пассивные анархисты…
Он устал, побледнел, закрыл глаза, как бы вспоминая нечто мучительное, и тихо, хрипящим голосом сказал:
— Страшный народ… несчастный и страшный, знаете…
И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжёлая невидимая рука.
II
Лицо у него — сухое и хитрое, маленькие глазки цепко обнимают всё, на что падает их острый, осторожный взгляд. Говорит — бойко, с этой чисто русской, веками воспитанной добродушной откровенностью, в которой однако бесполезно искать искренности. Каждое неосторожное словечко вызывает паузу, живые серые глазки, остановясь, как бы соображают:
«Так ли сказал-то? Надо ли было это слово говорить?»
И гибкий язык тотчас хоронит неосторожное словцо, быстро насыпая над ним целый холм чего-то ненужного.
— Как живём, спрашиваете? — говорит он, а по морщинам его серого лица бегут рябью мелкие, короткие улыбочки.
— По-русски живём, конечно, как господь на душу положит, без заранее обдуманного намерения. Ухабисто и тряско, то направо кинет, то влево мотнёт. Раскачались все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум и судороги — есть, а дела — не видно…
Его маленькие ручки с тёмными и очень тонкими пальцами кажутся особенно ловко присноровленными для ловли мелкой серебряной монеты. Он запустил их в седенькую бородку, поправил, расчесал её и шевелит ими, ощупывая воздух, чашку чая, ложку, своё колено, скатерть, раскидывая глаза во все стороны. И говорит, согласно кивая небольшой суздальской головкой:
— Со-овершенно так! Черносотельник нам, людям образа жизни мирного, весьма вреден. Левый революционер, он — побывал, набросал разных намёков и ушёл, куда ему занадобилось; он ушёл, а правый с нами остался и продолжает шум в очень неприятном смысле, даже весьма мешая делу. Теперь, скажем, еврей — сейчас: почему еврей? Измена! А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клёпкой для винных бочек прибыл, и как ему не разрешено ездить свободно, то он несколько скрывается. Тоже немец: почему немец? Нехорошо-с…
Помолчал, соображая, не выговорил ли чего излишне, и успокоенно продолжает:
— Конечно, черносотельник, как русский человек, привыкши к жизни тихой, очень напуган происшествиями, оттого и шумит. У меня сват председателем нашего дрёмовского «Союза русских людей» состоит, всё как надо, знак на груди носит, а в сердце — страх. В шестом году это с ним случилось, когда пошли эспроприации, а по-нашему — грабежи; надулся он тогда шаром, побагровел, выкатил безумно глаза и так с той самой поры и — орёт! Один на один, в тихую минуту спросишь его:
— Кричишь?
— Кричу, сват!
— А чего кричишь?
— Боюсь!
Даже плачет иногда, поверьте.
— Конец, говорит, России пришёл, крышка! Одолеют нас!..
Для нас, промышленных людей, опасность, действительно верно, — есть! Народ — неприготовленный, вдруг всё это сразу пришло, ну и… замялись! Для промышленного народа впереди всего дело: у свата — кожевенное, у меня — дубовая клёпка, для кума Василья Кириллыча — кудель. Раньше очень просто было: приедет весёлый жидочек из Гамбургу, и кум спокоен, а ко мне являлся марсельской фирмы агент Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а эдакий ловкий и удобный человек. Он очень честный в деле, это я так, ласково, жуликом его. Приедет и всё возьмёт, увезёт всю клёпочку, оставит деньги, и всё это так налажено было, а теперь вот, изволите видеть, сам я из Дрёмова в Геную попал и… Вообще, знаете, кум, например, такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше всякой политики, так что начальство в торговле — ни при чём! В ней — рубль начальство…
— Язык? Мне племянник языком служит, он очень даже ловок в этом. Пошёл музеи глядеть, а меня вот здесь пришил, один-то я опасаюсь гулять. Хотя — здесь сторона простая, и ежели бы по-русски разумели, так совсем хорошо — приятнейший народ! Вон как половой улыбается — мы с ним приятели даже. Бабам нашим такого жука показать — бо-ольшое волнение чувств может быть от этакого архангела. Простая сторона, ничего… И, побочно со своим, завёл я тут дельце с иконами, — иконы здесь греческой по старым лавкам, это я вам скажу — удивительно сколько и — нипочём! Намедни зашёл я с племяшом в подвальчик, гляжу — на стенке Николай Святитель, Мир Ликийских, отменнейшего письма! Кванта коста? Трента (сколько стоит? тридцать — Ред). У меня даже коленки дрогнули. Чинква?!.[17] За десять серебряных монет приобрёл, а у нас цена этой вещи будет не менее, думаю, трёх сотен целковых. Посеял я на это дельце лиров — тыщи с полторы и так полагаю, что лира мне перевернётся на круг рубля в два. Вывозить есть затруднение, ну, мы способ знаем. На низ, к югу думаю спуститься, там, племяш говорит, грека больше было и, стало быть, иконы тоже больше. Простота!
Помолчал, внутренне взвешивая сказанное, потом, вздохнув, продолжал с некоторым умилением:
— Много здесь приятного русской душе: иду в Марселе мимо огромного магазина колониальных товаров, глядь — чай лежит Поповский и Боткиных, а здесь муку видел русского помола, высоких клейм. Это, знаете, очень трогает за сердце! Сват?
Смеётся дробным смешком, покачиваясь сухопарым тельцем, напоминающим неуклюжий изогнутый гвоздь.
— Как — чего испугался? Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попёр, без разумения, на все законные преграды — давай ему земли! Сам говорит — земля ничья, божья земля, и сам же её у бога отнять хочет, а? У бога! Да-а… очень грозное столботворение было, и наш брат, промышленник, человек тонкого дела, от этих грубостей больше всех пострадал, конечно…
— Почему? Потому, что — как это теперь всякому понятно — самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле — карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное — разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и… да что уж говорить!
Он задумался — точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.
— Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка… и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту…
Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:
— Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом — рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: «Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!» А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: «Оставь меня, не говори про всё это! Погоди — умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами…» А Николай — дерзок он у меня — не дослушав речи, и бухнул:
— Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни — путают, другие — распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут — глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас…
И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не вполне понятна, однако — забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка… А кроме того — тяжело…
Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.
— Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока… — неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:
— Мечтательность распространяет Дума эта и смущает многих… вдруг, к примеру, какой-нибудь бродячий столяр говорит о государстве, России и прочее. Откуда? Вот именно от Думы этой. В ней говорят, а в газетах всё сказанное пишется, ну и проходит в средину населения, но — как проходит? Конечно, в испорченном виде всё. Разве когда в Думе говорилось, что от несоответствия возрастов дети неудачны бывают? Видите! А в народ, между прочим, проникло такое…
— Да уж поверьте! Этому я сам свидетель и могу рассказать…
Бойко, со странным соединением тяжёлой пошлости и тонкого ума, он рассказал:
— Поехал я с работником летом, около успеньева дня, в город по делам некоторым, и вдруг схватывает работника холера. Я, конечно, испугавшись, — домой, а дорогой лошадь у меня расковалась, пришлось остановиться в деревеньке, и так запоздал я значительно — дай бог у себя к полуночи быть… Тороплюсь, лошадка молодая, горячая, вдруг вижу — приступает на левую заднюю, заковал её мерзавец кузнечишка. Жалко животное, придерживаю, еду потихоньку, а уж темнеет, душно, пыльно и жутковато. Времена, как знаете, беспокойные, озорника расплодилось множество, а иной, конечное дело, и с голодухи, в отчаяние впавши, ценит человека дешевле козла. Народ у нас характера слабого и скучающий народ, многие, как это бессомненно известно, со скуки и озорничают, заслуживая даже тюрьму и Сибирь. Так и еду просёлочком мягким…
— Вдруг, знаете, в ракитнике невысоком что-то зашевелилось, закачалось — бог знает что там, — испугался я, да и зыкни на лошадь, а она сама тоже, видно, испугалась и — понеси! Да так понесла, что вёрст с пяток — как пуля она летела, а у меня уже и руки затекают, не могу держать… Тарантасик мой прыгает мячом, едва сижу — беда, разобьёт! И вот вдруг на дороге, словно чёрный прыщ вскочил, явился человек у самой у морды лошадиной, вижу — подпрыгнул как-то, вцепился и волочится по дороге, а я совсем ошалел: пистолет достать нельзя — боюсь вожжи выпустить, сижу и кричу что есть мочи. Однако слышу заботливый и вежливый эдакий голос хрипотцой: дескать, не беспокойтесь, и вообще — ничего, слава те господи, не худой, видно, человек… это ведь сразу, по воздуху передаётся…
— Присмотрелся я к нему, пока лошадь он охаживал: сухой такой человечек, голодного вида, лицо длинное, клином, и бородка эдакая ненужная. В руке тонкая палочка, на спине котомка лёгонькая… а первее всего — голос располагающий: спокойный, тихий и уважительный. В одном слове сказать — пригласил я его — садись, мол, подвезу, потому оказалось, что он идёт в моё село… Так-то… Едем. Жмётся он, как бы стараясь не стеснить, не касаться меня, а мне эта его великатность нравится. Слово за слово — узнал я, что столяр он и резчик, а теперь — без работы, шагает к нам, услыхав, что у нас ремонт иконостаса предполагается. Верно, предполагали…
Спрашиваю его:
— Что ж так запоздал?
— Да всё, — говорит, — народ интересный встречался, с тем слово, с этим два, а время идёт, а душа цветёт.
Фигурно говорит и ласково.
— Какой же, мол, интересный народ?
— Да — мужики…
— Это верно, — говорю, — весьма они интересны!
Я пошутил, а он — не понял.
— Человек, — говорит, — самое интересное всегда.
— Сколько тебе годов?
— Двадцать семь.
Едем да говорим, и вижу я — парень не пустой и хоть молод, а разумен, мысли у него смирные и располагающие к беседе. На грех мне в ту пору столяр нужен был по разной починке домашней, есть у нас свой — пьяница, вор, да и мастер не искусный. И предложи я этому, что вот, пока он там насчёт иконостаса толкует, поработал бы у меня, я ему полтинку в день положу, а то, коли хочет, сдельно. Ничего, согласился. Приехали, я его прямо к себе ночевать чтобы… н-да, удивительно это! Разное в руку берёшь, а чем палец занозишь — неведомо! Осторожный я человек будто бы, а тут расположился, неизвестно почему. Пачпорт его оказался в порядке, и значилось в нём, что парень мещанин из Починок — всё как надо. Имя его забыл я… Ефим, кажись, а то — Ефрем… Ну, всё едино…
Его личико сконфуженно сморщилось, пальцы побежали по столу, выбивая дробь, маленькая головка виновато опустилась над столом, стало видно, как жидки и тонки серые волосы на жёлтой коже черепа. Под этой кожей что-то шевелилось, бегало суетливо и беспокойно, заставляя вздрагивать сухие, острые уши.
— Просто даже удивительно, до чего несуразен этот русский народ, даже непостижимо уму… всё какие-то мимо идущие люди, идут мимо всего, а куда, к чему — неизвестно! Отношения нету никакого — одно любопытство, словно бы вчера они поселились на земле и ещё не решено у них — тут будут жить али в другом месте где? Беда! То есть положительно — беда! Так всё ненадёжно, и так все требуют… укрощения… не кулаком, конечно, это не по времени и цели не служит, как видим… нет, тут внутреннее укрощение нужно, чтобы внутри себя человек успокоился и встал на свой пункт. Забить человека до дурака — это очень просто, так ведь жизнь не дураками строится и держится — верно-с? Ты мне найди способ, как внутренне укротить, ума — не тронь! Ум, он — деньги выдумал, а деньги — вот, я держу в руке маленькую цветную бумажку, и в ней — всё! Тут и скот, и дом, и раб, и жена, и всякие удовольствия, и непререкаемая надо всем власть, вот как-с! А ведь просто — бумажка или золотой кружочек с каким-нибудь изображением…
Он вспотел от волнения, охватившего его, вскинул голову и, отдуваясь, вытер лицо большим, смятым в комок платком. Затем, вздохнув, оглянулся, подвинулся к столу, спрятав руки, продолжал жалобно, в тон скучному вою сирены, разрывавшей дымный воздух порта:
— Работал этот Ефим достойно звания, умеючи, но однако так, как будто не это его главное дело и не столяр он, а просто любопытствующий человек; чистит шкаф, а глаза у него преспокойно, не спеша гуляют по всем предметам и направлениям… Меня в работе не обманешь, я вижу с первой минуты, каков есть работник! Иной — как музыкант в своём деле — вопьётся в него, прилипнет к своему инструменту и уж ничего не понимает, ни о чём, кроме дела, думать не может, — редки такие! А этот — он и споро работает, однако видно, что мысли у него не в деле, а где-то около…
Подкатился к нему сынишка мой — он у меня в крестце ездит по случаю слабых ножек, — Ефим ласково поговорил с ним… н-да, а тут супруга моя подошла… я, видите, на второй женат, шестой год живём. Сейчас этот воззрился на неё, ощупал глазами — а глаза у него эдакие пристальные, хотя и кроткого взгляда…
— Супруга ваша? — спрашивает.
— Именно, мол.
— Молоденька для вас.
— Молодая-то лучше, сам знаешь.
— Это для кого же, — спрашивает, — лучше?
— А для меня…
— Так. А вот, говорит, для сынка — лучше?
Что такое? Заинтриговался я этими его словами, расспрашиваю, а он мне безо всякого сомнения и доложил, что хотя молодая женщина и приятна, но сын мой лишён ног по причине несоответствия моего возраста жениному. Несоответствие, действительно верно, есть: мне, видите, пятьдесят четыре, а ей двадцать два, и взял я её шестнадцати. Но — разве это редкость? И кому до этого дело, окромя меня да её? Поразил он меня однако этими словами, и хоть виду я не показываю, но рассердился, а жена, по глупому любопытству, вытаращилась на него. Я, конечно, посмеиваюсь, а он, стоя на коленках, трясёт своей бородёнкой, на курий хвост схожей, и всё гвоздит: «Вот, говорит, вы, хозяева, живёте в своё удовольствие, достигая для себя всего, чего вам хочется, а про государство, про Россию кто из вас думает?»
— Подожди, как же это ты до государства махнул?
— А очень просто! — говорит. — Вы где живёте — в России? От кого всем пользуетесь? От России! А что ей даёте? Вот — даже и ребёночек у вас уродец, по жадности вашей… А коли и здоровый он родится — воспитать, добру научить не умеете!
Тут я, знаете, вспылил.
— Ты, — говорю, — кто?
А он — ничего, спокойно так, учительно и досадно всё своё толкует:
— Ежели-де я вижу что вредное али нечестное — должен на это указать…
— Да кто тебя слушать согласен?
— Сто человек не услышат — сто первому скажу…
И лицо у него упрямое эдакое, как топор, примерно.
Старик торопливо выпил вино, закашлялся, закрыл рот платком и, встряхивая головою, замычал, как от боли. Мутные слёзы потекли из его глаз, покрасневших от натуги.
— Так, знаете, с утра да вплоть до полудён мы с ним и беседовали, и наговорил он мне такого, что даже не знаю, как и назвать! Жену я, конечное дело, отстранил, но чувствую, что она из другой комнаты слушает споры наши. Женщина тихая, была из бедности взята… н-да… Конечно, понимаю я, что за пичужка прилетела, нет их хуже, этих смирных бунтарей, я вам скажу! Иной, настоящий революционер, накричит, наговорит, и — ничего, а эти, вот эдакие кроткие, это — зараза прилипчивая, ой-ой как! Они, видите ли, по наружности кротки, а внутри у него — кремни насыпаны… В полдень я ему говорю: «Вот что, возьми-ка ты с меня четвертачок за работишку твою и — ступай с богом! Ты, брат, видно, сектант какой, что ли, а может, и хуже кто, так уйди-ка лучше!»
— Ушёл он тихо и смирно, а я за делами успокоился да и забыл про него. Только, замечаю, жена чего-то не в себе будто, я к ней со всем вниманием по супружескому делу, а она — отказывает: нездорова, дескать. Раз нездорова — ничего, два — допустимо, а в третий уж и на мысли наводит — что такое? Женщина молодая. К тому же приметил, что куда-то уходит она поспешно и возвращается сумрачная. И спрашивает несуразное и непривычно по характеру своему о разных разностях… Притих я, слежу, выжидаю ясности… Прошло эдак недельки с две время — слышу, объявился у нас проповедник. Кто? Столяр, который иконостас чинит. Так! Где проповедует? В церковной сторожке. Потянуло меня, дай, думаю, пойду, ещё послушаю этих речей…
Он выпрямился, положил руки на край стола, точно на клавиши пианино, и, перебирая пальцами, чётко и строго продолжал рассказ, прихмурив седенькие брови.
— Выбрал вечером свободный час, иду… Церковь у нас о́ то время вся в лесах стояла, щикатурку подновляли, около сторожки груда всякой всячины навалена, и сторожка хорошо укрыта. Подошёл я из-за уголка и слышу встречу мне Матрёшин, Климова мясника дочери, голос, сочный такой:
— Как же надо жить? — спрашивает.
«Что такое? — думаю. — При чём тут Матрёша?» Заглянул в дверь-то, а там, в уголку, и супруга моя изволит сидеть, и ещё две дамы наши, да парней человека четыре, да старик Зверков, тоже полоумный. Ошибло меня. А столяр этот вежливо так приглашает:
— Пожалуйте, входите! — как в свой дом всё равно. Вскипел я несколько, но сдержался, вхожу. Спасибо, мол, но я бы и без приглашения твоего взошёл… да… Супружница, вижу, сомлела от испуга, прячет голову в платок. Сел я рядом с нею и шепнул: «Выздоровела, сукина дочь, а?» А этот козёл разливает-блеет то и сё и не знаю что! Уж я, конечно, не мог слушать, помню только одни слова его: дескать наступило время, когда мы все должны подумать друг о друге и каждый о себе, и прочее. Всё ясно и без слов, разумеется. Гляжу на него, глазёнки играют, бородёнка трясётся — пророк, за шиворот да за порог!
— Должна, — говорит, — Русь наша, если она жива душой…
Все в горячительном роде и с примесью евангелия даже…
Взорвало меня:
— Ты, — говорю, — как хочешь, милый, думай про себя, а людей смущать не дозволено! И я тебе это докажу…
Взял жену за руку и — домой, а по дороге — к свату, да и говорю ему:
— Что сидишь, друг? Чего ждёшь?
Испугал. Ну, он сейчас стражников, и всё своим порядком пошло — расспросили парня этого, как и что, свели в кутузку, а потом — в город, с парой провожатых…
Старик устало и тихонько засмеялся, но ни довольства собою, ни веселья, ни злости в смехе его не прозвучало, смех этот, ненужный и скучный, оборвался, точно гнилая бечёвка, и снова быстро посыпались маленькие, суетливые слова.
— Случай, конечно, маловажный, и кабы один он — забыть его да и конец! Кабы один… Что значит один человек? Ничего не значит. Тут, сударь мой, дело именно в том, что не один — эдаких-то вот, мимоидущих да всезадевающих людишек довольно развелось… весьма даже довольно! То там мелькнёт да какое-то смутьянское слово уронит, то здесь прошёл и кого-то по дороге задел, обидел — много их! И у каждого будто бы своё — один насчёт бога, другой там про Россию, третий, слышишь, про общину мужикам разъясняет, а все они, как сообразить, — в одну дуду дудят! Я, собственно, не виню людей огулом — ты думай, ничего, валяй, но — про себя! А додумаешься до конца — можно и вслух сказать: вот, мол, добрые люди, так и так! А уж мы разберём, куда тебя за твою выдумку определить — в каземат или на вид поставим, это наше дело! Ты додумай до конца, а не намеками действуй, не полусловами, ты себя сразу выясни и овцою кроткой не притворяйся… А тут, понимаете, ходят какие-то бредовые люди, словно сон им приснился однажды, и вот они, сон этот сами плохо помня, как бы у других выспрашивают — что во сне видели? Этот столяр — он, конечно, не более как болван и не иначе что за бабами охотится, есть эдакие, немало. Но вообще взять — очень беспокойно в народе стало. Мечтатель народ и путаник, всегда таким был, а уж ныне — не дай бог! Раньше, до пятого года, поглядишь на человека — насквозь виден, а теперь — нет! Теперь он глаза прячет, и понять его трудненько…
— В чём перемена? Как это сказать? Вообще, чутьём слышно — не те люди, с которыми привык жить, не те! Злее стали? И это есть, а суть будто не в этом. Умнее бы? Тоже не скажешь. Раньше как-то покойнее были все, не то, чтобы озорства разного меньше было, нет — что озорство? А внутри себя каждый имел что-то… свой пункт. И было ясно — вот Степан, а желает он лошадь купить, вот Никита — ему хочется в город уйти, Василий — всего хочет, да ничего не может. Ныне всё это осталось, все прежние хотения налицо, а главное-то словно бы не в них, а за ними… в глубь души опущено, спрятано и растёт… кто его знает, что оно! Говорю — вроде сна! Проходят люди мимо дела, а куда — нельзя догадаться. Были вот урожаи, приподнялось крестьянство, привстала торговлишка, — радоваться бы — а радости настоящей нет. И песни играют, и частушки кричат, а что-то легонько поскрипывает и — невесело скрипит…
— Ненадёжный народ, ежели правду сказать, ожидающий какой-то стал он, очень это неприятно в нём и опасливо. Главное же, вот эти мелькающие, проходящие мимо, вроде столяра…
Он зачем-то приподнял руку и, растопырив пальцы перед лицом своим, задумчиво оглядел их маленькими, отуманенными печалью глазками.
— Трудная сторона Россия наша, — сказал он тихонько, — трудно в ней жить под старость лет… меняется всё, а самому примениться — поздненько. Поздненько, сударь мой, да…
В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:
— Когда отец мой умирал — мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: «Василий, как думаешь жить?» Я, стоя на коленках, отвечаю: «Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!» — «То-то, — говорит. — А иначе я б тебе и благословенья не дал…» Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы — неверны, все мои мысли — негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и — всё другое. Слушаю я, смотрю — верно! Всё покачнулось… Другой народ…
— Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще — не из дюжины стакан… И как-то вдруг — точно подменили ему душу…
— В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и — «не желаю, говорит, участвовать!» — «В чём?» — «Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!» И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он — «всё это, говорит, не надо! Всё это — участие во грехе!» А сам — пьян дважды в сутки. И во все дела путается — после столяра этого пришёл нетрезвый и — изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю… он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался… н-да! Пошатнулся народ… Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они — случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности — всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг — хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет — не хочу! Что такое?
— В девятом году, на крестинах у сына моего — внука мне родил сын — наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и — просто убил нас! «Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!» Это на крестинах-то! А после того — свалился на пол да — реветь, с час ревел, едва отходили… Конечно — выпито было, но — ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений — не слыхать было… нет!
— И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь — смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди — землянку рой от их взглядов!..
Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся — багровый, синий, нестерпимо жалкий.
А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
— Да, неясна стала жизнь человечья… и люди — непонятны…
III
— Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню — недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
— Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу…
— Три года тому назад я жил в деревне — двадцать дне версты от города по железной дороге — и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром… Я его знал и раньше, «по делам службы», — был я членом общества грамотности — помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку… На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался — это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и — упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с…
На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:
— Благодарю вас!
Я приподнял шляпу.
А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:
— Не каетесь, что помогли жандарму?
Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти «условия», которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, — необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
— С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей — меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но — убеждён! — и вас!
Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
— Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, — ведь мы все — трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
— А он — умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
— Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
— Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, — поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
— То есть? — спросил я, помню, чего-то испугавшись.
— Вы меня понимаете, конечно! — молвил он, гримасничая и махнув рукою.
И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства — он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, — нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент — единственное лицо, — сказал он, подчёркивая, — единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ — гнилая, изработанная материя.
— Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, — его озлобление интриговало и возбуждало меня.
— У нас есть только народ и его судьба! — шептал он, задыхаясь, — сердце у него, видимо, было больное. — Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно — они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, — но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.
— Вот против чего должны вы бороться! — внушал он мне. — Вот где ваш враг — он в душе народа! Правительство — это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. — И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.
— А у нас на Руси правительство — самостоятельный, живой организм! — крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу — нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.
— Да, да, я понимаю, что всё это не ново, скучно, избито! — воскликнул рассказчик, нервно подскочив на стуле, — но вот эти его слова о вере народа в непобедимую силу Судьбы, как источника всех наших бед, всех мук, — эти слова показались мне и новы и важны. Я их запомнил, приютил в сердце, они — так мне теперь кажется — делают для меня загадки русской жизни более ясными…
— Под этим углом зрения я посмотрел на нашу историю и свою личную жизнь, и, знаете, я убеждён — есть что-то, чего я не замечал ранее, что-то тёмное, тяжкое и всегда враждебное воле моей. Это нечто — и есть вера народа в бытие Судьбы, это создано русским народом, этим заражён и я… Иногда я, вы, вообще мы, интеллигенты, на время возбуждаем друг друга до того, что как бы излечиваемся от недуга, поразившего нашу волю, и в эти моменты перестаём видеть жизнь такою, какова она есть, наполняем воображаемую нами душу народа нашим содержанием и далеко, невидимо далеко, отходим от него! А он остается тем, что он есть, всегда тем же самым! Мы ему не нужны, он нас не знает…
— Да, конечно, это старые жалобы! Вы правы. Но ведь это перемежающаяся лихорадка — мы постоянно то ощущаем нашу рознь с народом — наше проклятое одиночество, — то снова скрываем всё это от себя за красивою ложью, выдуманною нами же. Старые жалобы, однако — они живы и, поверьте, им суждено ещё долго жить!
Он вскочил со стула, прошёлся по комнате, оглядываясь подозрительно и тревожно, потом, цепко схватив руками спинку стула и тихонько постукивая им о пол, продолжал более спокойно:
— Никогда в жизни не испытывал я такой холодной, унижающей усталости и никогда не чувствовал себя столь чужим самому себе. Напрягаю все силы, чтобы разжечь в душе угасающее внимание к людям, поднять упавший интерес к жизни, и вижу, что живу по инерции, живу, опускаясь, как пуля на излёте, пуля, потерявшая цель. Вы заметили, что у нас в жизни постоянно повторяется одно необъяснимое для меня противоречие: момент наибольшей нужды в людях совпадает с увеличением количества лишних людей? И наши лишние люди создаются отнюдь не внешними давлениями, которые будто бы выкидывают их за борт жизни, — нет, это плохое объяснение! Они изнутри лишние, они такими родятся — родятся с отрицанием прошлого, с отвращением к настоящему и с устремлением в фантастические дали…
— Это мысль хромого жандарма? И жандарм может иметь хорошие мысли, почему же нет? Человек во всех мундирах одинаково жалок, бессилен и одинаково достоин внимания, ну, хоть как некоторый курьёз, что ли…
— Я вот хочу рассказать вам одну историю… вернее — роман. Герой — мой приятель, адвокат, а героиня — его горничная; как видите, роман демократический. Мой приятель — человек немного безвольный, как все мы, немножко мечтатель, а вообще — человек не хуже других. Конечно — Дон-Кихот; кстати — Дон-Кихоты встречаются на Руси не только среди культурных людей, у нас в народе, в массе, сколько угодно донкихотизма! Так вот, приятель мой. Он женат, жена — красива, неглупа, зарабатывает он тысяч десять в год, живёт — жил, надо сказать — недурно, интересно даже. По четвергам у него бывали журфиксы[18] с разговорами о литературе, с музыкой и прочим.
Господин Иванов прищуренными глазами посмотрел в стену, вздохнул и ещё более понизил голос.
— Года два тому назад я заметил, что мой приятель скучает: стал слишком нервозен, много пьёт вина, а выпив, становится нарочито вульгарен, спорит некорректно, улыбается криво, саркастически, и всё это не идёт к его характеру и доброму круглому лицу.
— Что с тобой?
— Да так, ничего особенного…
Настаиваю — скажи!
— Видишь ли, — говорит, — у меня такое ощущение, как будто я попал в некоторый чуждый мне поток и куда-то уплываю от жизни или, вернее, кружусь в нём. На берегах, вдали от меня — и с каждым днём всё дальше, — хлопают выстрелы, падают люди с разбитыми черепами, стоны, крики, вопли и злые слова, рычат торжествующие свиньи, и кто-то огромный, непонятный, неумолчно, полумёртвым равнодушным голосом бубнит — бу-бу-бу, возлюби ближнего твоего, как самого себя, бу-бу-бу, не пожелай другому того, чего не желаешь себе, бу-бу-бу! Россия — несчастная страна — бу-бу-бу! Ищите и обрящете — бу-бу-бу! И порою всё это принимает тяжкий, почти осязаемый характер кошмара. Смотрю я на всё и вижу — жизнь, вообще, отчаянно спутана, нелепа, бестолкова, и самой смешной, бесполезнейшей, нелепейшей точкою в ней является моё личное бытие.
Задумался, улыбаясь тихой, невесёлой улыбкой, а потом продолжает:
— Однажды слышал я простые слова, утренние какие-то, заревые слова. Стоял человек у окна, смотрел в сад и говорил — задушевно, как люди могут говорить только в двадцать лет, — говорил приблизительно так: «Господи боже мой! Сколько на земле хороших мыслей, сколько их! И если подумать, что ведь каждая родилась в живом сердце человеческом, может, после мук великих, в тяжком горе или в радости светлой, от любви родилась, — как драгоценна жизнь наша, если подумать!»
— Так как это говорила моя горничная Анюта, я внутренно усмехнулся её словам. Она мне всегда казалась наивной дурочкой. Сентиментальная такая она, курносая, пухлая, с выкатившимися, в некотором удивлении, голубоватыми глазёнками. Когда она говорила это, я как раз сидел в саду под окном, отдыхая с книжкой в руках после приёма, готовясь к вечернему собранию присных. Ну, и, конечно, позабыл сейчас же слова её. А вспомнил их долгое время спустя, в конце лета, на даче: собрались гости, было весело, забавно, интересно, и вдруг я чувствую, что устал! Устал ото всего, а главным образом от хороших, остроумных, благородных мыслей. Вижу я, как люди вокруг меня привычно ловко и беззаботно лихо перекидываются «хорошими» мыслями и словами, точно мячиками, и стало мне жалко и людей и мысли. Вдруг понял, что для всех это просто игрушки, — и чем новее, тем забавнее, — и когда вспомнил молитвенную оценку Анюты, тут уже совсем плохо стало мне, и неожиданно для себя произнёс я какую-то сатирическую и разносную речь. Очевидно, что речь моя была и смешна и неуместна, — супруга моя, женщина, как ты знаешь, со вкусом и способная написать толстущую книгу о корректности, сильно пробрала меня за эту выходку, бесцеремонно названную ею мальчишеской и недостойной солидного человека. «Ты говорил, как какой-нибудь социаль-демократ или анархист», — сказала она, между прочим. А я, слушая её, соображал — может быть, и в самом деле анархист я?
— С этого и началось. Вся моя жизнь стала представляться мне какой-то странной, как будто заказанной кем-то со стороны. Пришёл некто и приказал: «Ну-с, милостивый государь, вы, кончив университет по юридическому факультету, женитесь на красивой, умной девушке, через год у вас будет ребёнок, через три — другой. Вы будете делать то-то и то-то, всегда одно и то же». Чепуха, вообще! Почему-то я показался сам себе ветошником-портным, который всю жизнь перешивает старое, подбирая одноцветные лоскуточки, прилаживая там и тут заплатки на протёртые места. И особенно сильно протёртым, непоправимо изношенным местом была собственная моя душа, или как это назвать? Как называется в человеке то место, которое думает и чувствует наиболее честно и правдиво? Вот оно у меня незаметно износилось…
Господин Иванов рассказывал о своем приятеле так живо, страстно и с таким почти яростным сочувствием, что невольно внушал слушателю подозрение — да существует ли приятель-то? Не одно ли это лицо с рассказчиком? Господин Иванов говорил за совесть, даже вспотел и побурел весь, а глаза его остановились, обратясь взором куда-то внутрь себя. И маленькие руки, с неровными, изогнутыми пальцами, нервозно дрожали.
Вздрагивая и захлёбываясь словами, он продолжал:
— Шли дни, как пишут в романах, приходил день и кланялся: здравствуйте, я ещё хуже вчерашнего! Мне становилось всё скучнее, жене тоже… «Тебе надо лечиться, ты распускаешься!» — убеждала она меня. Пожалуйста! Гимнастика, обливания холодные, а тяжёлый ком скуки в груди растёт и давит сердце. И снова Анюта: иду я однажды мимо её комнаты, дверь не притворена, и слышу радостно захлёбывающийся голос, кстати, шепелявый немножко:
Покуда на груди земной
Хотя с трудом дышать я буду,
Весь трепет жизни молодой
Мне будет внятен отовсюду…
И восклицание:
— О, господи! Как задушевно, как хорошо!
— Фет и — горничная! Неожиданно, смешно и, знаете ли, тревожно как-то! Почему тревожно? Не знаю, но — тревожно! Как будто вечером вошёл в свою любимую комнату, а там сидит кто-то неизвестный, чужой, и оглядывается, оценивая любимые твои вещи своею, какой-то новою оценкою. В этом роде что-то. Но интересно, не правда ли? С одной стороны люди, которым и сладостный Фет приелся, с другой — люди, начинающие вкушать сладость поэзии с аппетитом детей, пожирающих леденцы. Я очень заинтересовался, и меня потянуло в эту комнатку, где начинают жить.
— И случилось так, что однажды вечером, когда дома никого не было, а в комнатке Анюты звучали чьи-то весёлые голоса, я очутился в гостях у своей горничной. Не сразу, конечно, я вошёл к ней, а сначала подумал о том, как бы не смутить этих людей, не показаться бы смешным, навязчивым и всё прочее, как следует. Затем, воспользовавшись моим правом хозяина, вызвал её звонком и кабинет к себе, о чём-то спрашивал и наконец попросил: «А можно мне, Анюта, посидеть у вас, с вашими гостями? Скучно очень, а идти никуда не хочется!» «А, пожалуйста! — воскликнула она и повторила: — Пожалуйста, идёмте!»
— Так это просто и славно вышло у неё, что я развеселился, и рефлексия моя исчезла как будто. И тогда же и заметил, что у Анюты вовсе не курносая мордочка, а просто хорошее, человечье лицо, с наивными глазами.
Господин Иванов на минуту остановился, не торопясь закурил папиросу и, глубоко проглатывая дым, продолжал, причем изо рта его исходили вместе со словами синие струи, отчего и слова казались синими, точно озябли:
— У меня есть знакомый молодой философ, — знаете, теперь многие из молодёжи от нечего делать философствуют. Так вот, он однажды сказал неглупую вещь — я не знаю, украл он это или сам выдумал? «Все, говорит, люди наивны — и добрые и злые, и правдивые и лгуны. Все наивны, ибо всё скоропреходяще: нет вечного зла, нет бессмертного добра, и нельзя солгать так, чтобы тебя не разоблачили. Самое приятное, ласковое и выгодное для нас — ложь, но мы так наивны, что всегда разоблачаем её в поисках какой-то правды, которая никому не нужна, вредна всем и неизменно мучительна. В сущности, всё человечество наивно, это его и спасает от поголовного вымирания в тоске, от безумия общего и прочих бед…» Вот… Ну- это в сторону!
— В гостях у Анюты сидела курсистка Мозырь, брюнетка, с глазами без белков, и господин Александров, смуглый парень, весёлый, вежливый и внимательный какой-то. Этакий чужой и непрерывно изучающий. Конечно, социаль-демократ. Встретили они меня как равного, показалось мне. Это меня сразу же превосходно настроило, и распустил я своё адвокатское красноречие, осыпая им все знакомые и незнакомые мне вопросы. Говорю, а они слушают. Лица серьёзные, и скуки не заметно, — скуку они славно скрыли из сострадания ко мне, что ли, а может, из простой человечьей деликатности. Иногда и люди бывают деликатны, хотя лучше всех животных в этом отношении собаки. Так мы, или, вернее, я, — так я и беседовал часа два-три, а потом — звонок, жена приехала! Мне показалось, что при жене неловко сидеть в гостях у горничной, и я ушёл, кажется, более поспешно, чем следовало бы.
— Ушёл я с некоторыми приятными мыслями, в повышенном настроении. Помню, думалось: «Вот оно, непобедимое влияние культуры! Можно ли было вообразить, чтобы десять лет тому назад горничная, фельдшерица и рабочий скептически относились к Писареву? Вот они, те, которые и так далее. Одним словом, передумал, вероятно, всё, что можно было и следовало передумать по этому поводу. Жене почему-то не сказал об этом, может быть, потому только, что она приехала усталая и тотчас легла спать. А я в давно не испытанном волнении чувств, очень смешном, признаю, вышел в сад и гуляю.
— Гуляю и слышу: из окна Анютиной комнаты падают в сад тихие слова, порою свет в окне закрывается тенью человеческой фигуры. «Превосходно, — думаю. — Так и надо, милые люди! Именно это — вот эти ночные беседы и есть то новое, то славное, чего хотели, ради чего погибали тысячи неведомых вам людей».
И вдруг слышу скептический возглас господина Александрова:
— А наверное, сам он ни Добролюбова, ни Писарева не читает и не любит!
— Я, конечно, понял, что это про меня сказано. И ведь верно сказано. Ну что мне, человеку, изощрённому в тонкостях и арабесках мысли, могут дать квадратные суждения Добролюбова и тяжкий писаревский «нигилизм», возрождённый ныне в таких махровых формах? Остановился под деревом, прислушиваюсь. Это нехорошо — подслушивать под окнами? Что ж делать! Суд должен быть гласным, а тут судили заочно, и я просто корректировал их ошибку. Я их не обвиняю, просто они незнакомы с процессуальной стороной уголовного судопроизводства.
— Странно это мне, — гудит господин Александров, — сами они отступились от старых своих учителей, не найдя и них, должно быть, столько правды, сколько нужно, а нас вот обращают к тому, от чего уже отрекаются.
А моя милая Анюта шепеляво оправдывает меня:
— Он очень добрый, только ему скучно. Барыня гордая, строгая, требует, чтобы всё было аккуратно, а он рассеянный и беззаботный такой…
И густой голос курсистки Мозырь бьёт меня по темени тяжёлыми словами:
— Лицо у него блаженное, но бездарный он, должно быть.
Снова господин Александров:
— Теперь вот они опять, кажется, начинают восхищаться — пролетариат, демократия и прочее. А я думаю: «Очень хорошо, но вы кричали это куда громче четыре года назад тому и разбежались! Как же тут верить?» Не один я так думаю. Очень это мешает, правду говоря…
Я ушёл, находя, что достаточно с меня.
— С той поры родилось во мне надоедное желание убедить этих людей в моей искренности, в живом интересе к ним, к жизни их душ. Должно быть, делал я это очень неумно и неуклюже: через месяц, что ли, Анюта смотрела на меня смущённо недоумевающими глазами, почти с испугом, жена обидно поджимала губы и проходила мимо какими-то особенными, изящно отрицающими шагами, — не без брезгливости, как мне кажется. Я чувствовал себя болваном, понимал, что всё это надобно бросить, и не мог…
— Особенно плохо приходилось мне на наших журфиксах, когда добрые знакомые за чаем и ужином начинали разговаривать о росте самоубийств, эволюции театра, о законе 9 ноября, музыке, стихах, о модных беллетристах и о развитии хулиганства. Одни утверждают: наступил момент всестороннего и общего упадка культуры; другие не менее доказательно говорят прямо противоположное: культура, опустясь сверху, растекается вширь, всасывается почвой. Жена моя утвердительно и благосклонно кивает головой — это у неё выходит очень красиво, но несколько однообразно, ибо всегда благосклонно, всегда утвердительно! Она говорит всему миру одно и то же: «Не надо распускаться!» Женщина английского воспитания. Прочная материя, но не очень греет. А я сидел и думал: «Всё это не то, и не этим мы утешимся, не этим обманем себя! Необходима другая ложь, более обаятельная…»
— Почему ложь? А видите ли, я не уверен, что выживу, вынесу правду, если её мне покажут, — вернее — я уверен, что не помирюсь с правдой, и знаю, что бессилен бороться с нею. Непонятно? Вы вспомните хромого жандарма, его слова о нашем одиночестве в стране — вот вам намёк на правду, только намёк, а сама она необъятно страшнее, как мне кажется… Ибо к одиночеству надобно добавить и разброд между нами и разрыв наш с демократией, враждебный разрыв, хотя и скрываем это мы сами от себя, но — враждебный!..
— Я преувеличиваю? Может быть… Однако скажите: где у нас та идея, что могла бы организовать в непобедимое целое главную силу страны, снова дружественно слить нас с нею, с демократией?
Он торжествующе засмеялся, крепко потёр руки, потом продолжал тише и значительнее:
— Ведь эти, которые ликуют, утверждая, что мы незаметно, но неустанно двигаемся куда-то, ведь лгут же они! Для самоутешения лгут! Мы топчемся на одном месте в печальной пляске разрухи, и, посмотрите-ка, как мы испортили, изломали, растеряли наши оценки! Посмотрите, какие знакомства и дружбы стали возможны, какие речи ныне приемлемы и не возмущают! А пока мы тут растерянно валандаемся, за спиною у нас создаётся нечто, может быть, в корне отрицающее наше несчастное, неуверенное, мятущееся бытие…
— Анюта? Она ушла, и это разумно с её стороны. У меня к ней создалось странное чувство — смесь зависти и обиды. Как это так — для неё, горничной, жизнь цветёт улыбками, а мне скучно? Что-то в этом роде чувствовал я, но значительно сложнее. И мне хотелось, скажу по совести, смутить её наивность: выберу, бывало, книжонку из современных, эдак попессимистичнее, помрачнее, что-нибудь «овеянное злым дыханием безнадёжности», и дам ей — вот, мол, Анюта, прочитайте-ка! А она прочитает, молча положит книжку на стол мне и, когда спросишь: «Ну как, понравилось?» — отвечает скромно и непоколебимо:
— Нет.
— Почему же?
— Так, не нравится.
Только и всего. Разве покраснеет немножко в добавление. Однажды я спросил её, — так себе, шутки ради:
— Вы что, Анюта, думаете обо мне?
И с великим, несомненно искренним удивлением она ответила:
— Я ничего про вас не думаю, что вы, Иван Иванович!
Это «что вы» — характерно, не правда ли? И ведь ясно — она заподозрила меня в том, что я почувствовал отрицательное отношение ко мне. Конечно, это ясно? Да? В день расчёта она зашла ко мне проститься и первая протянула мне руку. На голове у неё была старая женина зелёная шляпа, а на руках перчатки жены.
— Почему вы уходите? — спросил я.
— Так уж, надобно, — ответила она, усмехаясь.
— Что ж вы думаете делать?
Удивлённо взглянув на меня, она сказала:
— Учиться.
— Нашли себе место?
— Нет ещё.
И, снова улыбнувшись очень милой улыбкой, успокоила меня:
— Я скоро найду!
Вот и всё. В сущности — пустая история, верно?
Господин Иванов поднялся со стула, оглядываясь, как человек, который не уверен, что исполнил всё, что хотел, и соображает, что, собственно, он забыл? Потирал рукою жёлтый лоб, кусая губы, а глаза его всё бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём.
— Я даже готов сказать, что история-то довольно пошленькая, так себе — маленький прыщик на душе, истощённой жизнью… Но этот прыщик — он, чёрт его возьми, подчёркивает печальное, неизлечимое, то есть неустранимое одиночество человечье в этом наилучшем из миров…
— Мой приятель? — удивлённо ответил он вопросом на вопрос. — Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, — я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно — записка: «Прошу никого не винить» и, конечно, это ложь — самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство — деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.
Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:
— Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: «Не надо!» Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы — не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они — пустые!
— Да, да, — засмеялся он, — это верно! Давно ли мы кричали друг другу — «взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил», а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их — не надо! Осмотреться надо — вот это так!
— А впрочем — я не знаю, что именно надо делать, это я так себе… Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь — они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы…
— Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю» — вот, простая правда, и так красиво сказана!
IV
…Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, — спрашивает:
— Лександра, — ты дома?
Это — вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того — ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
— Вались, вались, власть, — говорю я, — ведь видишь, что дома!
Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
— Я обязан спросить…
Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково — на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом — серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы — квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
— Устал! — говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
— Чаю хочешь? — спрашиваю.
И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
— Я уж отчаялся.
Вздохнув, он добавляет:
— Однако — давай, надо же чего-нибудь пить-то!
Потом сожалеет:
— Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво…
— А отвалятся у тебя ноги от питья, — говорю я ему. Он смотрит на ноги — не то с любопытством, не то осуждая их — и сообщает:
— То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто — чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь — вот как даже!
О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
— Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт…
— Ты мне прошлый раз сказал это.
— Сказал уж? Нехорошо.
Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
С этого — или чего-нибудь подобного — и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
— Опять я вчерась почитал несколько «Робинзон Крузо» — повесть, — начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
— Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я…
— Да уж ты удивлялся.
— И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! — настойчиво заявляет Крохалёв. — Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе — я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…
Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».
Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
— А у нас вот — иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови — что такое? «Устал, отдыхаю». — «Отчего устал?» — «Жену бил». А где там — бил, когда сам весь испорчен…
Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
— Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
— Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю — сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»
Крохалёв помолчал, вздохнул.
— Конечно — дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, — как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну… Ты скажешь — нехорошо драться, что ж, лучше — арестовать и на суд её? Женщина — без ума, больная и подыхает с голоду…
Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной — деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
— Вовсе это не моё дело — укрощать полоумных баб. А поп суётся зря… Тоже и моё начальство: «У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!» Мне что же — связать их али ноги отрубить им?
Выпив сразу три стакана жгуче холодной влаги, он долго сосёт усы, тупо глядя в пол, и, сразу опьянев, бубнит:
— Будто бы… будто бы, а?
Моя фигура, видимо, расплывается перед ним — усиленно щурясь, он упорно оглядывает меня, точно собирает, составляет нечто бесформенное и разрушенное, и, похлопывая неверной лапой по ножнам шашки, ухмыляется, говоря:
— Вооружён, а? Воор-ружён властью — без послабления! Лександра — могу я сейчас пойти и сказать…
Он подбирает ноги, безуспешно стараясь встать, прикладывает ладонь ребром к виску и рапортует мне:
— Ваше благородие, — Лександра Силантьев, учитель, замечен мною в неблагонадёжном поведении — чисто, а?
И, уронив на колено руку, хохочет рыдающими звуками.
— Безо всякой причины — могу?
Как будто вдруг трезвеет и, строго двигая бровями, убеждает сам себя:
— Могу! Всякого могу стеснить и даже погубить… Ничего не скажешь против: наделён властью… всё могу, да!
Но это его не радует, а — только удивляет: брови поднимаются к седой и рыжей щетине на голове, он бормочет:
— Пьяный, ноги у меня больные, сердце заходит, а…
Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:
— Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и — будто не видит меня. Слесарь, а — в шляпе и очки надел — ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать — знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и — больше ничего! Пришёл домой, хватил вина — отлегло. Чёрт с ним. А то — Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он — песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: «Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи — слушай!» И говорит:
У синего моря урядник стоит, —
А синее море, волнуясь, шумит…
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может!
— Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал — вот!
Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
— Ему — всё равно, он — как муха, — отмахнёшь со лба, а она — на нос. «Знаешь, говорит, кто ты?» — это он мне. «Ты, говорит, погреб — сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут». А то — увидит и — орёт: «Офеня, ступай в монастырь!»
— Офелия, должно быть.
— Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною — готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
— Лександра — ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо — дана человеку власть! За что — дана? Лександра — человека бы спросили: «Убить можешь против евангелия?» Он бы сказал: «Нет, не могу!» А прикажут — пали! — он убьёт! Тогда говорят ему: «Вот тебе — на власть, бери ещё больше!» Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их — могу! Ты в бога не веришь — пойду я и скажу: «Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит», и мне — поверят, а вам — нет!
Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
— В-вот она — власть!
И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
— Это, брат, бремя и — неудобно-носимое… батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: «Властвуй кротостью и любовью…»
Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
— А когда так, просто, без любви, без кротости — вы, дьяволы, должны бояться, — сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь — бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен…
— Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин — тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин — с тоски озорник: погорел, разорён. И — все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание — понял? А предо мной — нет у них оправдания…
Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
— Ты сообрази — пред богом есть причина оправдания, а предо мной — нет! Стало быть — выше бога я, что ли?
Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
— Сейчас — выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят — за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и — чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей — лучше меня, ну — знаю я это!
Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно — густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз — запалил стог сена, а в третий — как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне[19] вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, — обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» — дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так: «Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».
Трезвый, он — угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив — кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его — «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:
— Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня — я, брат, знаю! — меня — нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга — дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да — в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ — ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…
Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
— Вот опять: за спасение утопающего — награда, за поимку беглого — тоже, и за убийство — награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты — тебе каторга, да, хоть ты тоже — служебный… и попу — каторга будет, даром что он богу служит…
Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись — фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
— Что я говорил, Лександра?
Подсказываю.
— Ну — объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты — тоже народу, а — я? Я вас выше, верно?
В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
— Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…
Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
— А-а, черти лыковые, думаете — не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну — нет…
И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
— Эх — ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
Долго и противно — хотя искренно — он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
— Откуда мне дана власть?
Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
— Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству — не известно это и даже мне, понял? Кто я такой — кому это известно? Я сам себе не известен, а — имею власть, вот револьвер — видал?
Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
— Это — кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
— Смотри, — говорю я, отходя, — опять он у тебя взбесится!
— Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь — ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
— На тебя он похож! — замечаю я.
— На собаку, — говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
— Ты думаешь — я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он — от евангелия отвечает, дескать — я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!
— Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все — враги. Так бы поскакал, поскакал и — всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!
Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
— Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!
Ярость его тяжела, но — сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза — мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
— Отягчили меня, вот! А везде — несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп — своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, — вот те и покажут аще! А не донесу — мне покажут…
И снова впадает в тон жалобы:
— Лександра, — это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит — нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми — как же, брат? Это же надо решить…
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
— Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься — говорю я.
— Травками, букашками, — бормочет он с укором. — А когда — человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
Этих упрёков — ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
— Ну, — иду, иду… Ладно.
Жмёт руку и говорит раздельно:
— Не-удо-бо-но-си-мо, — а? Слово-то придумано — с лисий хвост… Прощай, Лександра! Спасибо на угощении… Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю… Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил… Испортили шкуру несколько… К чему тебе жучки эти и травки?
Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
— Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
Мордовка
По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, — из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни — ласково звали, другие — неохотно разгоняли людей.
И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их — опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею — дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть.
— Оом-оом… — внушительно течёт сверху.
А внизу, под горою, сердитый рёв:
— У-у-у-у…
Сунув руки в карманы штанов, наклонясь вперёд, Павел не спеша идёт в гору по взъезду, мощёному крупным булыжником, — товарищи, сокращая путь, прыгают, точно чёрные козлы, по тропинкам через огороды.
Литейщик Миша Сердюков кричит откуда-то сверху:
— Павел — придёшь?
— Не знаю, брат, может быть… — отвечает Павел и, остановясь, смотрит, как рабочие, спотыкаясь, одолевают крутую, обрывистую гору. Звучит смех, свист, все рады праздничному отдыху, чумазые лица лоснятся, задорно блестят белые зубы.
Трещат плетни, огородница Иваниха встречает заводских — как всегда — гнусавой руганью, а солнце, опускаясь за рекой в далекий Княжий Бор, окрашивает лохмотья злой старухи в пурпур, седые волосы её — в золото.
Снизу пахнет гарью, маслом, болотной сыростью, а гора дышит пряными запахами молодых огурцов, укропа, чёрной смородины; в соборе уже весело перезванивают, и ругань старухи тонет в говоре колоколов.
«Да-а, — тяжко думает Маков. — Очень стыдно, когда слабость характера, — это очень стыдно!..»
Взойдя на гору, он смотрит вниз: там торчат пять труб, словно выпачканные тиной растопыренные пальцы чудовища, утонувшего в заречных болотах.
Пересечённая зыбкими островами, узкая, капризная река — вся красная, и среди малорослого ельника болот тоже горят красные пятна: вечернее солнце отражается меж кочек в ржавой воде.
Жалко солнечных лучей, — болото от них не красивеет, они бесследно тонут в кислой, гниющей воде бочагов.
«Надо идти!» — приказывает Маков сам себе.
Но — задумчиво стоит еще минуту, две…
У ворот дома его встречает Васягин — человек костлявый, лысый и кривой. Чтобы скрыть безобразную яму на месте правого глаза, он, выходя на улицу, надевает тёмные консервы, и за это слобода прозвала его Пучеглазым Вальком. Под горбатым носом у него беспорядочно растут жёсткие, седые волосы, в праздник он придает им вид усов, склеивая чем-то, отчего губы Валька, съёжившись, принимают такую форму, точно сапожник непрерывно дует на горячее.
Но сейчас его рот раздвинут любезной улыбочкой, и Валёк шепчет зятю:
— Паз-звольте субботнее!
Павел, сунув ему двугривенный, идёт на маленький дворик, заросший травою: в углу двора, под рябиной, накрыт стол для ужина, под столом старый пёс Чуркин выкусывает репьи из хвоста, на ступенях крыльца сидит жена, широко расставив ноги; трёхлетняя дочка Оля валяется на притоптанной траве — увидала отца, протягивает грязные лапки, растопыривая пальчики, и — поёт:
— Папа-па! Папа приша-а!
— Что поздно? — спрашивает жена, подозрительно оглянув его. — Все ребята давно уж прошли…
Он незаметно вздыхает, — всё как всегда. И, щёлкая пальцами под носом дочери, виновато косится на выпуклый живот жены.
— Умывайся скорее! — говорит она.
Он идёт, а вслед ему градом сыплются ворчливые слова:
— Опять отцу на водку дал? Тыщу раз просила — не делай этого! Ну конечно, что же для тебя все мои слова… я — не из товарок, по собраниям ночами не шляюсь, как ваши блудни…
Павел моется, стараясь набить себе в уши побольше мыльной пены, чтобы не слышать эти знакомые речи, а они сухо вьются около него и шуршат, подобно стружкам. Ему кажется, что жена строгает сердце его каким-то глупейшим тупым рубанком.
Он вспомнил первые дни знакомства с женой: ночные прогулки по улицам города, в морозные лунные ночи, катанье на салазках с горы, посещение галёрки театра и славные минуты в залах кинематографа, — так хорошо было сидеть во тьме, плотно прижавшись друг ко другу, а перед глазами трепещет немая жизнь теней, — трогательная до слёз, до безумия смешная.
Тогда были тяжёлые дни: он только что вышел из тюрьмы и увидал, что всё разбито, затоптано, восторженно рукоплескавшие — злобно свищут тому же, что вызывало их восторг…
Кудрявая сероглазая Ольгунька треплется около его ног, распевая:
— Па мина лубить, па — куку кубить и лосаду кубить, затла, за-атла…
Он стряхивает с пальцев воду в личико дочери — девочка хохочет и катится прочь от него, он ласково говорит жене:
— Брось, Даша, не ворчи!
Ольгунька с трудом поднимает вверх тяжёлую старую голову Чуркина, приказывая ему:
— Смотли! Ну, смотли-и!
Пёс нехотя мотает головою — насмотрелся он! И, широко открыв пасть, коротко воет.
— Когда муж такой разумник, что ему товарищи дороже семьи… — неуёмно строгает душу жена. Павел стоит среди двора, в открытую калитку видна бесконечная лесная даль. Когда-то он сидел с Дашей на лавочке у съезда и, глядя в эту даль, говорил:
— Эх, заживём мы с тобой…
«Это потому, что она теперь беременная», — утешает он себя, взяв дочь на руки.
Маков молча садится за стол, дочь влезла к нему на колени, расправляет пальчиками влажные кудрявые волосы бороды отца и бормочет:
— Оля затла поша и папа, и мама дале-око! На исвочике — ну-у!
— Перестань, Олька! Надоела ты мне за день! — сурово говорит ей мать.
Павлу хочется треснуть жену по лбу донцем своей большой ложки, треснуть так, чтобы звучно щёлкнуло на весь двор, чтобы и на улице слышен был этот сочный звук. Но он сдерживает своё желание, хмурясь и укоризненно напоминая себе: «Сознательный человек…»
Пришёл тесть, сел за стол и, блаженно растянув тонкие свои губы по костлявому лицу, вытащил из кармана полубутылку.
— Начинается! — говорит Даша, фыркая, точно кошка. Маков опускает голову, чтобы скрыть улыбку: ему знаком ответ Валька:
— Не начамши — не кончишь!
Так и есть. Одинокий глаз старика смешно вертится, следя, как булькает водка. Выпив, он смачно щёлкает языком, Чуркин назойливо смотрит в лицо ему, — и сапожник говорит собаке:
— Тебе — не дам. Будешь водку пить — ругать тебя будут.
И эти слова тоже знакомы Павлу. Тут — всё насквозь знакомо.
Жена ворчит:
— Мечешься, мечешься день-деньской, — шить, стряпать, стирать, — а она, дрянь, кричит через забор — огурцы воруют…
Она — большая, пышная, лицо у неё круглое и такой славный, белый, гладкий лоб. Уши маленькие, острые и приятно шевелятся.
Но сейчас она не очень красива: нечёсаная голова кажется огромной, спутанные, не однажды склеенные потом и пылью волосы закрывают лоб и уши, нос, раздуваясь, сердито сопит, а большие красные губы — словно опухли со зла. Когда прядь волос лезет ей в рот — Даша откидывает её прочь черенком ложки. Замазанная кофта разорвана подмышкой, плохо застёгнута на груди. Розовые круглые руки, по локоть голые, расписаны тёмными полосами грязи. И на крутом подбородке висит рыжая капля кваса.
«Причесаться, умыться недолго», — мельком соображает Павел.
Она причешется завтра, после обеда, наденет полосатую жёлто-зелёную кофту, лиловую юбку. Юбка вздёрнется на животе у неё, и будут видны полусапожки на пуговицах и даже полоска чулок — чёрных, с жёлтыми искрами, — это её любимые чулки, она очень радовалась, когда купила их.
Вечером она, рядом с ним, понесёт живот свой по главной улице города, губы её строго поджаты, брови внушительно нахмурены. Всё это делает её похожей на лавочницу, и — когда встретятся товарищи — Павлу будет казаться, что в глазах у них играют насмешливые и обидные искорки.
Ему становится жарко, точно кто-то невидимый, но тяжёлый противно обнял его душным, тёплым объятием; ему хочется думать о другом — думать вслух.
— Сегодня в обед Кулига, табельщик, рассказывал о французских электротехниках…
Жена начала есть более торопливо, а тесть — медленнее. Губы его вздрагивают, а лицо и лысина наливаются тёмным смехом.
— Это — организация! — мечтательно говорит Павел.
— Ну, а как в Германии? — сладковатым голосом спрашивает Валёк, поднимая глаз в небо.
— Там — хорошо; там партийный аппарат работает, как машина…
— Слава те господи! — говорит старик. — А я уж беспокоиться стал — всё ли, мол, в порядке, у немцев-то?
Голос Валька взвизгивает, а Павел — смущён: он уже знает слова, которые посыплются сейчас сквозь тёмные, расшатанные зубы старика. Вот он надул щёки, склонил голову вбок, как ворона, и, упираясь глазом в лицо зятя, — тонким голосом ехидно поёт:
— Стало быть — всё превосходно в Германии? А — в кармане?
И хохочет, подпрыгивая на стуле. Ольгуньке тоже весело, она хлопает в ладоши, роняя ложку под стол, мать щёлкает её по затылку и кричит:
— Подними, дрянь!
Девочка плачет, тихо и жалобно, отец, прижав её к себе, оглядывается: уже сумерки, час, когда тёмное и светлое, встретясь, сливаются в серую муть. Где-то поют холостяки, доносится назойливый звук гармонии, а вокруг Павла, точно летучие мыши, вьются слова тестя:
— Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились — так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались — устройте для них прочное отечество, а оно — на кармане, на тугом, строится, да, да!
Маков, укачивая задремавшую дочь, думает о тесте: четыре года тому назад он знал Валька другим человеком, помнит, как на митинге в кирпичных сараях сапожник, смахивая с глаз мелкие слёзы, кричал:
— Ребята! Жалко вас — ну, всё равно! Ходи прямо! Бодро ходи! Вот — мы себя жалели, жили, как приказано, — оттерпели за вас, — вам теперь страдать, за детей ваших…
И ему, Павлу, сапожник сказал однажды:
— Гляжу я, брат, на тебя, слушаю, жалею, что не сын у меня, а дочь! Эх, вот бы мне такого сына…
Но с того времени, как городские патриоты вышибли Вальку правый глаз, старик круто повернул назад.
«Он не один перевернулся», — грустно думает Павел.
Жена резкими движениями собирает со стола грязную посуду, гремят тарелки, падают ложки, и она кричит:
— Подними! Знаешь, что мне наклоняться трудно.
— Не-ет, вы политику оставьте иностранным державам, а сами семейным дельцем займитесь!
Маков несёт в дом заснувшую дочь, скрипят ступени крыльца, и, в тон им, скрипит жена:
— Кабы не глупости эти…
— Да, да, да! — стучит деревянный голос тестя.
Из-за чёрных деревьев поднимается в небо красноватый шар луны; Павел Маков сидит на ступенях крыльца, рядом с женою, гладит волосы её и почти шёпотом говорит ей:
— Если случится, посадят меня в тюрьму — товарищи тебе помогут…
— Как же, дожидайся! — фыркает Даша.
— Нам всем — необходимо стремиться к организации…
— Стремись. А на что женился?
В голове и груди его сверкают дорогие ему мысли, он не слышит тоскливых возражений Даши, она не слушает его.
— Не говори ты мне чепухи своей! Ты, бывало, до ста рублей приносил в месяц, а теперь — что?
— Это не моя вина, тут общие условия…
— А ты плюнь на условия… брось товарищей и работай…
Она желает говорить ласково, убедительно, но — устала за день, и ей хочется спать. Четвёртый год тянутся эти разговоры, ничего не изменяя, — она жалеет мужа, боится за него, он почти такой же добрый и глупый, каким был всегда, и такой же упрямый. Она знает, что не одолеть ей этого упрямства, и всё круче в груди у неё скипается страх за себя, за дочь. Жалость к мужу растёт, становясь угнетающей, но, не находя слов, в которых могла бы выразиться, перекипает в злобу.
А он смотрит, как по двору ползёт к его ногам тень рябины, простираются, жадно вздрагивая, бесчисленные острые пальцы, и, уходя всё дальше в будущее, таинственно сообщает жене:
— Видишь вот: уже во Франции…
— Отстань! — угрюмо останавливает она и, закинув голову к небу, почти кричит придавленным голосом: — Ведь не дожить, — ведь дети…
Он молчит, сброшенный с отдалённых, светлых высот на маленький двор, в тесный круг каких-то кривых клетушек.
Ей хочется плакать, но раздражение сушит слёзы, и только в горле у неё клокочет, когда, тяжело встав на ноги, она говорит:
— Я — спать. А ты, чай, к товарищам?..
— Да, — не сразу отвечает он.
Уходя, она громко ворчит:
— Хоть бы переловили скорее вас, окаянных, — один конец! Может, умнее станете…
Луна уже высоко, и тени короче. Лают собаки.
И распутная баба Фенька Луковица орёт где-то на огородах пьяным, рыдающим голосом:
Мил-лай мой по Волге плавал…
У-утонул, паршивый дьявол…
Иногда такие беседы разрешались бурно: Даша кричала, задыхаясь от злого возбуждения, взмахивала руками, её большие груди нехорошо тряслись под грязной кофтой, — Павлу было тошно смотреть на неё в такие минуты, и, молча отмахивая от себя обидные, грубые слова, он недоуменно думал:
«Как же это я не видел, что она такая?»
И вот, после одной из таких сцен, с ним случилось то, что раздвоило ему душу и уже более года мучило фальшью, которой он стыдился, но — не мог устранить её.
Как-то, в субботу, он принёс мало денег, и это взорвало жену: она швырнула деньги на пол и заорала на него, а когда он, возмущаясь, сказал решительно и строго: «Молчать!» — она, толкнув его к двери, бешено крикнула:
— Вон, нищий! Дом — тятенькин, мой дом! А ты — проходимец, в тюрьме твоё место, — вон!
Он знал причину этого взрыва, — пришла пора капусту рубить, а денег на покупку её не хватало. Оскорблённый, не помня себя, он выскочил на улицу, долго сидел в чьём-то огороде, стараясь спрятать свою обиду и боль. Потом пошёл в город, там в грязненьком трактире выпил водки и незаметно очутился в «Соборном сквере» — жалком садике около приземистого пятиглавого храма.
Дул ветер, какая-то верёвка касалась колоколов, извлекая из меди тихие вздохи. Вокруг собора, в кольце фонарей, дрожали огни, а над крестами глав неслись серые клочья туч, обнажая холодные синие ямы неба, и казалось, что потоки ветра льются со свистом оттуда, из этих окон, в пустоту.
Порою между тучами являлась испуганная луна, — тучи бросались на неё, как серая толпа нищих на гривенник, кинутый им, и растирали её по небу сырою тяжестью своею в жалкое, тусклое пятно. Ветер качал землю, как злая нянька люльку нелюбимого ребёнка.
Маков сидел на скамье, поддерживая руками охмелевшую голову, и бессвязно думал о злых шутках жизни: чем больше человек хочет хорошего, тем больше ему даётся плохого.
Кто-то сел рядом с ним, он поднял голову, — конечно, это была барышня, и ему показалось, что так и следует: кто же, кроме вора или проститутки, может подойти к человеку, одиноко сидящему ненастною ночью в пустынном месте?
О чём-то говорили, потом долго шли по улицам города, и всю дорогу Павел, охмелев, рассказывал о своей неудачной женитьбе, о том, что в жене он не нашёл родной ему души, пред которой он мог бы развернуть своё сердце.
Барышня сказала:
— Это часто бывает…
— Часто? — спросил Павел. — Почему ты знаешь?
— Жалуются часто…
Павел заглянул в лицо ей — ничего особенного, обыкновенное лицо гулящей девушки.
И, вспомнив о жене, он злобно подумал: «На же тебе! Вот и пойду с этой…»
На квартире у неё он снова говорил о жизни, о своих думах, а потом лёг спать и заснул раньше, чем она пришла к нему.
Поутру, сконфуженный, пил с нею чай, стараясь не смотреть в глаза девушки, и, уходя, предложил ей тридцать пять копеек — все деньги, какие были у него.
Но она спокойно отвела руку его в сторону и очень внятно сказала:
— За что же? Не надо.
Ему не понравился её жест, и слова тоже показались неприятными.
— Нет уж, пожалуйста, возьмите!
— Хорошо! — согласилась она, приняв две серебряные монетки. Но, дёрнув плечами вверх, снова повторила:
— Только — не за что ведь…
«Сейчас пригласит заходить к ней, — подумал Павел, надевая пальто. — Скажет, как её зовут, когда бывает дома…»
А она, глядя куда-то в пол, под ноги ему, задумчиво сказала:
— Хорошо очень говорили вы вчера… про нашу сестру, про женщин…
Эти слова, польстив ему, на минуту погасили брезгливое чувство к ней. Виновато усмехаясь, он проговорил:
— Очень рад, коли так… Пьяный я был, — я ведь вообще-то не пью… Прощайте!
Она молча протянула руку.
На улице он подумал: «Не позвала! Деньги не хотела брать — почему?»
Он не мог вспомнить своих речей, и даже лицо её неясно рисовалось перед ним.
Со смешанным чувством удовольствия и сожаления он, подходя к дому, подумал: «Встречусь и — не узнаю её…»
Моросил дождь, пальто его намокло и давило плечи, голова болела, одолевало желание лечь спать.
Жена встретила молча, даже не взглянула на него. Он долго сидел в углу, глядя, как она сильными руками месит тесто и как на локтях у неё то появляются, то исчезают соблазнительно красивые ямки. И вся она такая дородная, крепкая.
Чтобы начать разговор, он спросил:
— А где Оля?
— Где! Чай, сегодня у добрых людей праздник, — в церковь с дедушкой ушла…
Павел миролюбиво сказал:
— Вот этого я не понимаю: зачем трёхлетнего ребёнка водить в духоту, по дождю.
И остановился, вспомнив, что он уже не однажды говорил именно эти слова в ответ на такую же фразу жены.
Тесто запищало под её руками ещё громче, и стол заскрипел.
«Сказать ей: вот до чего ты довела меня — видишь? Вот куда ты толкаешь, — сказать?»
Что-то вспыхнуло в нём, он подошёл к ней, положил руку на круглое её плечо.
— Не лезь! — крикнула она, стряхнув его руку, и покраснела так, что даже шея у неё налилась кровью. — Поди к чёрту, — а то так и тресну наотмашь!
Выпрямилась и, поправив волосы руками, выпачканными в тесте и муке, стала седая.
В дверь вошёл Валек с Олей на руках, снял очки и, сверкая глазом, возгласил:
— Бог милости прислал…
— Пап-пап! — закричала девочка.
Павел хотел взять её, но, вспомнив о том, где провёл ночь, угрюмо сгорбившись, пошёл мыть руки.
Целый день жена фыркала, а тесть неутомимо издевался:
— Что же, господин социал-политик, не жуёте пирог? Вы — жуйте, до победы рабочего сословия, когда у всех нищих пироги будут, — весьма ещё далеко!
— Вы бы не дразнили меня! — неохотно отозвался Павел. — Ведь ничего не выйдет из этого…
— Так. Верно! — соглашался Валёк. — Ничего не выйдет…
А через несколько минут — снова начинал:
— Сапожки ваши починил я — видели?
— Видел.
— Довольны?
— Спасибо.
— Дарья, — посоли спасибо, я его съем, когда жрать нечего будет…
По стёклам окна шаркал дождь, на чердаке метался ветер и стучал чем-то. Над крышею скрипела сосна, где-то бухала неприкрытая калитка, гремела щеколда и пела-плакала вода, стекая в кадку. В комнате было сумрачно, пахло печёным луком, кожей и смолой.
Маков видел, что дочь чувствует настроение: она смотрит на всех боязливо спрашивающими глазами и морщится, собираясь плакать.
«Что ж с ней будет?» — думал он, следя за ребёнком и чувствуя себя виноватым перед ним.
— Иди-ка ты ко мне, девочка! — позвал он её, простирая руки, но когда Оля побежала к нему, мать, поймав её, крикнула:
— Не смей!
Оля заплакала, ткнувшись личиком в колени ей, но мать, вскочив на ноги, оттолкнула её в угол:
— Иди, ляг, дрыхни! Чтобы не видать мне тебя…
Павел тоже встал. Лицу его было жарко, а по спине пробежал острый холодок.
— Если ты, — сказал он, подвигаясь к жене, — посмеешь ещё когда-нибудь…
Жена подставила ему лицо и шёпотом, полным боли и ненависти, просила:
— Ну — бей! Ну — ударь!
А тесть, схватив колодку, прыгал и орал:
— Вот оно-о! Вот она какая с-солидарнос-сть!
Павел оттолкнул жену и, схватив шапку, бросился вон. Бежал под дождём и с отчаянием думал: «Не крикни он — я бы её…»
Встречу, обливая ноги ему, неслись ручьи грязной воды и ветер обдавал лицо холодной, колкой пылью осеннего дождя.
И вот он снова у этой девушки — сидит за столом, сбросив на пол мокрый пиджак, и, размахивая одной рукой, а другою потирая горло, торопливо говорит:
— Я — не зверь! Я понимаю — она не виновата…
Девушка озабоченно вертится по комнате, точно кубарь, подгоняемый невидимыми ударами; ставит самовар, ломает лучину о колено, шуршит углями, и всюду за нею развеваются, точно серые крылья, концы платка, накинутого на голые плечи.
— Вот я пришёл к вам, — у меня есть товарищи, а рассказать им об этом — стыдно, хотя и они тоже, наверное, знают такие дни, когда в доме все мучают друг друга, — за что? Скажите — за что?
— Я же не знаю, — услыхал он негромкий ответ.
— Въедается всем эта гнилая жизнь в кости, в сердце, и — однажды вдруг душа заноет, заболит скверною злостью…
Девушка подошла к нему, осторожно пощупала его рубашку и сказала, мигая:
— Мокрый вы, — а у меня ничего и нету… Как же?
— Бросьте! — попросил он, схватив её за руку.
Тихонько освобождая пальцы, она озабоченно продолжала:
— Простудитесь, захвораете! Рабочему человеку это беда!..
Освободясь — ушла в сени, но тотчас явилась снова, принесла какое-то цветное тряпьё и, грея его над трубою самовара, равнодушно уговаривала гостя.
— Вы — переоденьтесь… это хоть и женское, да сухое…
И, бросив тряпки на стол, снова ушла в сени, а Маков смотрел вслед ей и точно сквозь сон соображал: «Судьба! Что за глупость — судьба? Просто — куда пойдёшь? А ей — всё равно».
Откуда-то со стороны подползали, извиваясь, едкие укоры, точно их тесть шептал тонкими губами:
«Что — прижало? Товарищи, а? Ты почему, в этот трудный час, к товарищам не прибежал, — ты бы к ним! Ага-а, — стыдно?»
Он крепко приглаживал свои ёжиком остриженные волосы и обиженно усмехался.
— Что же вы? — деловито спросила хозяйка, заглядывая в дверь.
Мокрое платье прилипало к телу, вызывая неприятный озноб. Павел быстро сорвал его и завернулся в длинные женские одежды.
— Вот и хорошо, — сказала девушка, входя.
— Смешно? — спросил он.
— Смешно, — согласилась девица, но на лице её не было и тени улыбки.
Павел впервые пристально и бесцеремонно осмотрел её: коренастая, маленькая, со скуластым лицом и узкими, невидными глазами.
— Смешно, а не смеётесь! — сказал он, оглядываясь.
В комнатке, наполняя всю её, стояли кровать, стол, два стула, шкаф и, около двери, большая печь. В переднем углу маленькая икона, над нею — ветка вербы с бумажным цветком, с чёрных стен смотрят пёстрые картинки, по ним ходят тараканы и шуршат. Из пазов на стенах торчат клочья пакли. Окно — маленькое, квадратное, стёкла в нём мутные от старости.
Девушка, наклонившись над самоваром, не ответила Павлу — он почувствовал себя неловко и неприязненно заметил сам себе: «Глупая, должно быть».
А вслух спросил:
— Это — кухня?
— Да.
— Ещё кто-нибудь живёт в доме?
Она поставила кипящий самовар на стол, отрезала большой кусок ржаного хлеба и, наливая чай, рассказала тихо и так же однотонно, как шумел дождь за окном:
— Две старушки живут, — старые девицы. Только они не варят дома почти никогда, ходят всё по богатым знакомым, там и кормятся. И не ночуют часто. Кроме хлеба — ничего нет у меня, — извините!
— Я не хочу есть, — сказал Павел, чувствуя, что ему становится всё более неловко: ну зачем пришёл сюда?
И вдруг, неожиданно для себя, спросил её строго и громко:
— Вы — записаны?
— Куда?
— В полиции?
Она спокойно ответила:
— Как же, — прописана! Я у них и за кухарку и за горничную. Делать-то днём нечего…
Павел почувствовал что-то неладное, непонятное…
— Я не про то спросил…
Она — догадалась. Её скуластое лицо потемнело, глаза совсем закрылись.
— Ах, — молвила она, — да-а… Это, что я на бульваре, вчера. Нет, я этим не занимаюсь…
Он не поверил. Откачнулся от стола и, улыбаясь, смотрел на неё — ему было смешно, что она скрывала своё ремесло, смешно и жалко её.
Косо поставленные глаза девицы вдруг раскрылись — они были голубые, тёплые и приятно освещали её скуластое лицо, немного скрашивая его.
— Это я так, вчера-то, — говорила она, отщипывая маленькие кусочки хлеба и скатывая шарики из них, — тоже тошно стало мне и — пошла. Может быть, — в реку бросилась бы даже, а тут — вы сидите. Вот, думаю, мужчина, а и ему тяжело! И — подошла. А вы сразу заговорили, я вижу — совсем вы не в себе. Показалось, что тоже грех задумали… Это почти каждый день бывает, — стреляются, вешаются…
Он слушал, не зная — верить или нет, отмечал про себя: «И пошла. И подошла. Бедно говорит. Скучная».
А девушка тем же ровным голосом, скупыми словами рассказывала: она — мордовка, из зажиточной семьи, грамотная, училась в церковно-приходской школе. Пожар разорил семью, отец пошёл в Сибирь искать земли и — пропал, а её отдали в горничные на станцию, там она и жила три года. У начальника станции был брат, телеграфист.
— Когда вы говорите — совсем как он.
И снова, прикрыв глаза светлыми ресницами, она уверенно повторила:
— Совсем, совсем…
— А где он? — спросил Павел.
Девушка ответила не сразу:
— Заарестовали.
Грусти не слышно было в её словах, но она как-то странно повела шеей, — скулы её обострились и лицо вдруг стало похоже на морду собаки, готовой завыть.
Павел уже не думал, надо ли ей верить, — не хотелось думать об этом.
Вдруг она громко сказала:
— Был у меня ребёнок…
— От телеграфиста?
— Да. Мёртвенький.
— Телеграфист — хороший был парень?
Она широко улыбнулась.
— Да-а. Один был: он говорит — а все смеются. Так и увезли — одного. А меня — прогнали.
В трубе выл ветер, точно старый, бездомный пёс.
Жизнь стала насквозь фальшивой, и фальшь, точно ржавчина, выедала в душе Макова его уважение к себе.
Он любил жену — любил обнимать её большое, здоровое, тёплое тело, жадно зовущий взгляд её тёмных глаз имел над ним неодолимую власть.
Иногда, в добрый час, она говорила приглушённо и почему-то немного в нос:
— Чай, подошёл бы, да обнял, да поцеловал жену-то, капризник!
Были дни и недели, когда он почти забывал о тёмном, осевшем в землю домике на окраине города. И дом этот, похожий на землянку, с двумя полуслепыми окнами, с крышей, покрытой мохом, и тёмная комната, подобная норе, и жилица её — молчаливое, смирное ночное животное — всё таяло в памяти его, становилось ненужным, и если иногда, на минуту, вставало перед ним, как скучный сон, — Павел удовлетворённо думал:
«Прошло!»
Сначала ему настойчиво хотелось рассказать жене обо всём этом — так рассказать, чтобы она почувствовала себя виноватой перед ним, чтобы поняла, чем грозит и ему и ей душевный разлад.
Но начать вести беседу об этом было боязно, часы, когда она была ласкова и доступна, проходили неуловимо быстро, а когда он издалека начинал говорить о чём-нибудь, что не сразу касалось дома, она, сытая его ласками, утомлённо позёвывая, останавливала его речь сонным голосом:
— Ну-у, опять волынку эту заводишь…
И просила, приказывала:
— Люби ты меня без слов этих твоих…
Если же он продолжал — между бровей жены появлялась угрюмая морщина, глаза её смотрели светлее, суше, и она начинала раздражённо убеждать его:
— А ты брось, говорю, ты — подумай, дети у тебя! Будет книжек-то, целая полка их… И книжки и товарищи — всё это не надобно женатому… Ты погляди-ка, все семейные-то отстали от вас, работают себе, смирненько, на жён, на детей. Один Сердюков с Машкой своей канителятся между вами, так ведь он — разве чета тебе? Вон он — за прошлый месяц всего-на-всё тридцать шесть рублей принёс, оштрафован два раза…
Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.
— Неправда это, Дарья! — пробовал он останавливать её.
Она плаксиво возражала:
— Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене — нет…
Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.
Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал: «Не понимает. Неужели так и не поймёт?..»
Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.
В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу — точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.
— Ты ходишь в церковь? — спросила она однажды, прижимаясь к нему.
— Нет. Видишь ли…
Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:
— То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся «о мире всего мира»…
— Нет, подожди! Я говорю о борьбе…
— Так ведь для того борьба, чтобы все помирились…
Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.
А мордовка с тихим упрямством возражала:
— Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: «Мир мирови твоему даруй». Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен — мир!
И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:
— Ты погляди-ка: все — злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре — везде! Играть начнут — раздерутся, веселье затеют — раздерутся. В церквах и то — злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, — это ведь тоже — со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей — совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где — один, где — другой, вовсе незаметно…
Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.
Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.
— Далеко смотришь, многого хочешь! — говорил он, смеясь. — Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе…
Подумав, она ответила:
— Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется…
Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его становились вялыми, сердце обливалось горькой, жгучей влагой, он холодел и со стыдом, со злобой упрекал себя: «Развитой человек и тому подобное. Обличаешь буржуазный разврат, а сам — вот оно…»
Но от этой обидной мысли в разные стороны и в глубину жизни шло много других дум, они были неясны, и о них хотелось говорить. Он снова развёртывал перед Лизой свое намученное сердце и говорил о жене, о том, что любит её, но что и без неё, без Лизы, — трудно ему.
— Так, как с тобой, я ни с кем не могу говорить. Есть, видно, у мужчины всегда что-то такое, что он может сказать только женщине, — а жене — я не могу. Товарищам тоже… Неловко, стыдно говорить о своём, личном, а молчишь о нём — мешает оно!
Она гладила его голову жёсткой ладонью, длинными пальцами худой руки и — слушала.
— Пробовал я говорить — отвечают по книжке, — книжку я сам прочитаю! Люди стыдятся говорить откровенно о себе… Многие, наверно, тем же болят, что и я, — тем, что нигде не написано, только в сердце написано, о чём — стыдно сказать, а — надо выговорить это, ведь оно — мучает!
Перед ним сияли голубые глаза, и он забывал, что эти узкие глаза поставлены косо. Рука Лизы вздрагивала на голове или на плече у него, как бы отвечая его волнению.
Он сажал её на колени себе и с тоскою, со страстью, внезапно разгоравшейся, целовал её жёсткие горячие щёки и губы.
— Ничего, милый, — шептала она, всё шире открывая глаза. — Переживёшь, пройдёт…
Иногда он, положив голову на колени ей, крепко засыпал, и девушка сидела неподвижно до поры, пока не надо было будить его, — сидела и, точно нянька, тихо гладила его стриженую голову.
…Павел приносил газету, развёртывал на столе многоречивый пёстрый лист и, склонясь над ним, с некоторой торжественностью читал о товарищах Европы и всего мира, о неустанной их борьбе и работе, говорил о вождях партии, о неутомимых бойцах ежедневной войны.
Она сидела неподвижно, тихо и редко спрашивала его о чём-нибудь, но Павел был уверен, что мордовка всё понимает.
Он замечал, что, если речь идёт о героях и учителях, — её лицо странно напрягается и голубые глаза мерцают, точно у ребёнка, слушающего волшебную сказку. Иногда этот неподвижный взгляд был даже неприятен, напоминая о взгляде умной, преданной собаки, которая углублённо думает о чём-то, понятном только её немой, звериной душе. В такие минуты ему казалось, что эта тихая, коренастая девушка спокойно может сделать всё…
Она часто спрашивала:
— Как ты назвал имя-то?
Помолчав, отчётливо повторяла имя и снова спрашивала:
— А по-русски как будет?
— Не знаю. У нас нет эдаких имён.
— Разве не было у нас таких святых? — недоверчиво и невесело спрашивала она.
Павел — хохотал.
— Святые — это, брат, не по нашей части! Мы живём в аду, они у нас не водятся…
— Будут! — сказала однажды Лиза.
Это краткое слово прозвучало странно, точно первый, после полуночи, удар колокола, возвещающий во тьме ночной рождение нового дня. Павел посмотрел в лицо подруги — но не заметил в нём ничего особенного. Подумав, он осведомился:
— Ты что это имена спрашиваешь?
Опустив голову, она не ответила. Тогда он ласково приподнял её лицо и, смеясь, спросил ещё:
— Может — молиться собираешься за них? А?
— Что ж, — сказала она, — я и молюсь. Только я — без имён, а просто: помоги, господи, тем, кто добро делает для людей! Смейся, мне всё равно.
— Бесполезно это, Лиза!
— Кто как может, так и должен помогать хорошим людям.
— Полно, Лиза! Нет, тебе надо учиться иначе помогать…
— Выучусь — буду иначе…
И, прижавшись к нему, сказала:
— Это ведь ничего: обидеть их это не может…
Павел обнял её и замолчал, думая о чём-то неясном и большом.
Товарищи видели, что он прячет часть своего времени и от них и от жены, относит его куда-то в сторону, но — молчали, притворяясь, что верят его объяснениям.
Только весёлый литейщик Михайло Сердюков спросил однажды:
— Что, Паша, и ты сударушку завёл?
Застигнутый врасплох, Павел смущённо спросил:
— А кто ещё?
Рябой, вихрастый Михайло взмахнул обожжёнными руками и — захохотал.
— Ловко я тебя поддел! Что, брат, а? Ну, теперь я донесу жене на тебя…
— Нет, ты не говори! — серьёзно попросил Павел.
— Что дашь? Давай Некрасова, ну?
— Не дам. А сказать ей — сам скажу…
Сердюков удивлённо взглянул на него.
— Скажешь? Жене?
— Ну да.
— Зачем?
— Надо же!
Михаил наморщил изрытый лоб, скосил глаза в сторону и вздохнул.
— Значит — серьёзно у тебя? Что ж — это хорошо! Всем видно — не пара она тебе. Она мещанкой родилась, это у неё — в костях. Чёрного кобеля не вымоешь добела — и время зря тратить не стоит…
«Не понимает», — думал Павел.
— Ты её не любишь, — тихо сказал он.
— Верно! — насмешливо согласился Сердюков. — Это верно: я — другую люблю, не её…
Тогда Павел спросил:
— А ты — тоже?
— Что — тоже? Ах да…
Невесело усмехнувшись, литейщик просто сказал:
— Да, брат, и я тоже.
Павел удивлённо смотрел на него, осторожно спрашивая:
— Как же это? Вы ведь хорошо живёте… у тебя жена — товарищ…
— Вот то-то и есть, что товарищ! — сумрачно воскликнул Сердюков. — В этом и задача — она вон кашляет во всю силу, сохнет, товарищ-то…
Беседовали на дворе завода, у стены, покрытой копотью, где-то над ними непрерывно и сердито фыркала пароотводная трубка:
— Фух, фух.
Воздух, пропитанный копотью, был полон стенаниями, визгом и скрежетом, гулом огня, громом железа.
— В три года — две беременности, — печально ворчал Сердюков, свёртывая папиросу, — а это, оказывается, нашему сословию не подобает. Доктор говорит — воздержитесь. Н-ну, начал я избегать, — жалко ж её мне! Комедия слёзная, братец ты мой. Избегал, избегал, да вот и забежал куда-то… куда не надо бы. Пожалуй, будет у меня какой-нибудь скандал. А назад — ходы закрыты… И что значит — назад? Жене в деревню надо ехать, а не детей родить. Дети — это, брат, не для нас, видно. Да и вообще — что тут для нас?
Он посмотрел вокруг на груды старого железа, на чёрную от угля землю и крыши цехов, курившиеся дымом и паром.
— Обыграли нашего брата чисто! И ни одного козыря в сдаче, — плохо, Паша!
Он бросил окурок назад, через плечо, и пошёл в свой цех. Шёл незнакомо Павлу — наклоня голову — и всё оглядывался, точно боясь, что вдруг кто-то бросится на него. А когда он исчез в чёрном жерле литейной, Павел вспомнил его весёлым озорником, неунывающим краснобаем, театралом и певцом, вспомнил и — крепко задумался. Казалось, что с ним говорил сейчас кто-то другой и более близкий, чем прежний Сердюков. Он впервые слышал от товарища простые слова о том, что его мучило, и, стоя у станка, думал: «Он теперь поймёт меня, сойдусь с ним поближе, и — кончено! Нехорошо я живу…»
Это не удалось: не прошло недели, как Сердюкова подняли в кустах около кирпичного завода — он был кем-то жестоко избит и надолго лёг в больницу.
— Вот жизнь! — говорил Павел, бегая дома по комнате. — Эх, жалко его, так жалко — ты представить не можешь, Даша! Такой он славный парень…
Сел рядом с нею и продолжал, понизив голос:
— Знаешь, недавно говорил он мне про жену…
— Ему бы, мерзавцу, молчать о ней! — угрюмо отозвалась Даша. — Знаю ведь я, за что его избили…
— Подожди, Даша!
— Ты, конечно, всякого подлеца оправдать готов, коли он в товарищах у тебя…
Он строго сказал:
— Дарья! Среди моих товарищей нет подлецов!
— Не ори!
Несмотря на толчки её локтя, он обнял жену и рассказал ей о Сердюкове. Сначала это очень заняло её, но потом, возмущённо оттолкнув мужа, она начала ругаться:
— Ах, дохлые черти! Да неужто Марья-то знала про эти его шашни?
— Ты не вздумай сказать ей! — испуганно воскликнул Павел.
— А — скажу! А ей же богу — скажу! — смачно ухмыляясь, выкрикивала Даша. — До чего додумались-дочитались, пакостники! Нате-ка, жену жалко, родит часто, слышь! Тьфу!
В гневе она всегда выпрямлялась, закидывая голову вверх, дышала она в нос, и ноздри её раздувались, вздрагивая, точно у лошади. Всё это делало её ещё более соблазнительной, но — и отталкивало Павла прочь, будя в нём жгучее желание зла ей. Ему хотелось видеть её больной, жалкой и немой от какого-то страха или — нищей: ходит она по улицам, в грязных лохмотьях, униженно кланяется и просит милостыню у жены Сердюкова — тонкой, ловкой умницы, у тех людей, которые так чужды её сердцу, тяжёлому, тёмному и круглому, как чугунный шар.
Вечером в субботу Павел сидел у Лизы, тихо говоря:
— До того довели людей, что даже хорошее, человечье — кажется им грязно. Завязалась петля вокруг души моей, не знаю — как развяжу! Люблю я эту бабу и дочь, конечно, люблю, а — что она может дать дочери! И без тебя не могу, Лиза. Эх, мордовка, хорошая у тебя душа, и друг ты мне…
Она слушала его, опустив голову, и серьёзно, негромко вставляла свои скупые слова:
— Не знаю, как ты будешь. Не придумаю, чем тебе помочь…
Но — придумала.
Однажды, угнетённый новой ссорой с тестем и женой, Павел устало шагал по тихим улицам города мимо заборов, крепко запертых ворот и тёмных окон, за которыми пряталась от холодного света луны весенняя ночь.
«С одной стороны и с другой стороны! — думал он, то выходя на свет, то скрываясь в тени деревьев и домов. — Нет, надо всё это — к чёрту! Жизнь, как я хочу, или — любовь, как она хочет. Я — за жизнь… Довольно!»
Идти было трудно, точно ноги его вязли в тенях, как в сыпучем песке или в густой грязи. Он перешёл на другую сторону улицы, сплошь окроплённую бледным сиянием луны.
Город неохотно засыпал беспокойным сном весенней ночи, но по улицам ещё бродили тёмные фигуры людей, точно искали чего-то, не надеясь найти. Проехал чёрный верховой, качаясь в седле, — подковы высекли две синих искры из камня.
Толстый полицейский вёл длинноволосого мастерового с ремешком на голове, мастеровой качался, грозил кому-то рукой и жужжал, как огромный шмель:
— Подож-жди, — я докаж-жу…
Прошёл почтовый чиновник под руку с тоненькой барышней и оставил за собою странные слова:
— Приоткрыто, но — чуть-чуть, и никто не может пройти…
Сонно тявкали собаки, высовывая морды из-под ворот; церковный сторож не спеша отбивал часы: ударит раз и ждёт, пока звук не растает в голубом воздухе, как слеза в большой чаше студёной воды.
— Десять, — сосчитал Павел.
Пред ним встала маленькая мордовка в серой юбке и жёлтой кофточке, с кружевами на груди. Три кофточки было у неё, все жёлтые, разных оттенков, и все были — коротки ей: когда она поднимала руки — полы выскакивали из-за пояса, а когда наклонялась — на пояснице было видно рубаху из ручного деревенского полотна. И юбка сидела на ней тоже неловко, криво.
«Волосы у неё хороши, — напомнил он сам себе, чувствуя желание найти в Лизе нечто равное красоте его жены. — Славные волосы, мягкие. И глаза тоже. Очень милые…»
Но кто-то протестующе возражал: «А коленки — острые. И плечи — тоже».
…Из окна Лизиной комнаты на него взглянула тьма: он прижался к стеклу лицом и начал, как всегда делал это, часто и дробно барабанить пальцами по жестяной трубе форточки, вертун в ней был выломан. Долго не отвечали, наконец чужой, слабый голос спросил в трубу:
— Кого надо?
— Лиза — дома?
Глухо ответили:
— Не живёт здесь она.
— Как это?
— Уехала она.
— Когда?
— Четвёртые сутки. Идите с богом.
— Позвольте! — громко сказал Павел, прижимаясь грудью к стене дома. — Может, она велела сказать мне что-нибудь?
— А вы кто будете?
— Маков, Павел Дмитрич…
— Вам записка есть, — вот я её в фортку просуну…
Вспыхнул огонь и — погас.
Огонь снова вспыхнул, и окно стало похоже на большое, жёлтое лицо, крестообразно рассечённое чёрным шрамом.
Из форточки, шурша, высунулся белый уголок бумаги; Павел схватил его, развернул и, приложив к стеклу, прочитал большие неровные буквы:
«Павел Митрич, уважамый мой человек полубила я вас очень а будет это не хорошо как с женой все равно. Потому что уж я начала тебе ревновать к нее а ее ненавижу а это тебе тоже самое потому уежаю неизвесно куды Лисавета».
Он сжал записку в кулак, но тотчас снова расправил, посмотрев ещё на разбежавшиеся по ней слова, — мелко разорвал бумагу и зло усмехнулся:
— Придумала, собачья морда…
Медленно сыпал клочья бумаги на землю, глядя в поле, — там было мёртво и пусто, как в душе, внезапно сжатой страхом.
— Дурочка…
Потом тихонько, задевая плечом заборы, пошёл в слободу, шёл и грустно жаловался:
— Эх, Лиза, — ну куда ты ушла?..
Н.Е. Каронин-Петропавловский
Осенью 89 г. я пришёл из Царицына в Нижний, с письмом к Николаю Ельпидифоровичу Петропавловскому-Каронину от известного в то время провинциального журналиста В.Я. Старостина-Маненкова. Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве; род человеческий — за исключением двух телеграфистов и одной барышни — был мне глубоко противен, я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклиная всё сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего путешествия мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней, несколько поблекла.
До этого времени я не встречал писателей — кроме Маненкова и Е.Н. Чирикова, которого видел однажды мельком; также мельком видел я в Казани и Каронина. Маненков был человек — в трезвом виде — чудаковатый, а выпивши, шумно изъяснялся в любви к русскому народу, плакал и заставлял меня тоже любить русский народ. Но однажды, осенним вечером, мы с ним шли по краю площади города Борисоглебска, а посредине её, в глубокой, чёрной борисоглебской грязи, барахтался пьяный мещанин и орал, утопая.
— Вот, видите? — поучительно сказал Василий Яковлевич. — Мы читаем книги, спорим, наслаждаемся и идём равнодушно мимо таких явлений, как это, а подумайте-ка, разве мы не виноваты в том, что этот человек не знает иных наслаждений, кроме водки?
Я предложил пойти и вытащить человека, а Маненков сказал:
— Если я пойду, то потеряю калоши.
Пошёл я и потерял интерес к народолюбцу.
Но я много читал, и моё представление о русском писателе сложилось в красивый сказочный образ: это суровый глашатай правды, он одинок среди людей, никем не любим, обладает несокрушимою силою сопротивления врагам справедливости, и, хотя враги усердно вымораживают его душу, она неистощимо пламенна и — «дондеже есмь» возжигает свет во тьме.
Н.Е. Каронин был в ладу с этим представлением — я читал почти всё, написанное им, и только что познакомился с рассказом «Мой мир», где есть слова, ударившие меня в сердце:
«На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия, причина и следствие, движущая сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от неё? Люди прекрасны только в той мере, в какой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает ещё тьма, то потому только, что мысль не осветила её; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила ещё их от безумия» [20].
И вот я, с трепетом в душе, — как верующий пред исповедью, — тихонько стучу в дверь писателя: он жил во втором этаже маленького флигеля. Высокая, чёрная женщина в красной кофте, с засученными по локоть рукавами, открыла дверь, подробно и не очень ласково расспросила, кто пришёл, откуда, зачем, и ушла, крикнув через плечо своё:
— Николай, выдь сюда…
Предо мною высокий человек, в туфлях на босую ногу, в стареньком, рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей, — на вороте рубахи одна пуговица оторвана. Брюки его измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих, длинные волосы растрёпаны так же, вероятно, как и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами; взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, и мне кажется, что они видят всё, что я думаю, знают всё, что скажу. Это смущает меня. В ответ на его вопросы я молча киваю головой, говорю «да», «нет», но мне всё приятнее смотреть на него.
У него небольшой рот и яркие губы; красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы — тоже, он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дёргая её книзу, — точно он всё время растёт; красивый, высокий лоб его усиливает это впечатление непрерывного роста — а торопливые движения руки как будто пытаются задержать рост. Он — тонкий, худой, несколько сутулый, грудь вогнута, руки длинные, в нём есть что-то детское, приятно неуклюжее, я чувствую, что моё смущение замечено им и, в свою очередь, смущает его.
— Ну, идите сюда, шагайте, — приглашает он глуховатым голосом.
Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова; это тоже очень хорошо, чудесно сливается с его большим, замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз.
Мы в узкой, тесной комнате, и первое, что бросается мне в глаза, — в ней нет стола, нет книг. У стены — койка, один её конец выдвинут немного на середину комнаты, на подушках лежит пирожная доска, на доске — недописанный лист бумаги, несколько таких же листов — на стуле, по примятой постели видно, что человек писал, сидя верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска.
Сбросив со стула бумаги, он подвинул его мне, а сам сел на постель, крепко потирая руки и говоря:
— Вот — пишу тут, надо — скоро, а там жена и Саша — собираются уезжать и суматоха, знаете…
Потом стал читать письмо Маненкова, высоко подняв брови, улыбаясь мягкой, женскою улыбкой и покашливая тихонько.
Дверь в соседнюю комнату была не прикрыта, там черноволосая женщина, с лицом цыганки, гладила накрахмаленную юбку; один конец гладильной доски лежал на столе и груде толстых книг, а другой на спинке стула.
— Скоро? — строго и певуче спросил кто-то.
На пороге встала высокая барышня с огромными глазами.
— Ах, ты не один! — сказала она.
— Падчерица моя, Саша, знакомьтесь, — предложил Каронин, не отводя глаз от письма, обширного, написанного мелким почерком, лиловыми строчками.
Барышня протянула мне руку и ушла, напевая что-то.
— Хотите, значит, сесть на землю? — с усилием спросил Каронин, отделяя каждое слово секундой паузы. — Сколько же вас?
— Двое телеграфистов, я и девушка, дочь начальника станции.
— Н-ну, и влюбитесь вы в неё все трое, а потом начнёте драться, и выйдет скандал, а не к-колония.
Он наклонился ко мне, размахивая листом письма, и, усмехаясь, заглянул в глаза мне.
— Давайте говорить начистоту. Знаете, что пишет Василий Яковлевич? Он пишет, чтоб я отговорил вас от этой затеи.
Я удивился.
— Он одобрял меня и обещал помочь.
— Да? Ну а пишет, чтоб я отговорил… А я не знаю, как отговаривать, у вас вон такое упрямое лицо. И вы — не интеллигент. Интеллигенту я сказал бы: брось это, друг мой; это нехорошо — идти отдыхать туда, где люди устают больше, чем ты… И это искажает хорошую идею единения с народом. Несомненно — искажает. К народу надобно идти с чем-то твёрдо, на всю жизнь решённым, а так, налегке, потому что тебе плохо, — не ходите. Около него вам будет ещё хуже.
Он выполнял данное ему поручение с видимой неохотой, я чувствовал это, мне было неловко, и я спросил — не лучше ли мне зайти в другой раз?
— Почему? — встрепенулся Каронин. — Нет, подождите!
Он осмотрел пустые стены комнаты и продолжал оживлённее:
— Я как раз вот описываю историю одной колонии — историю о том, как пустяки одолели людей и разрешились в драму…
Повернулся к доске и сказал, поглядывая на исписанный лист:
— «Общество имеет свои отрицательные стороны, — да, люди пусты, раздвоены, без нужды толкаются, мозолят друг другу глаза и — когда всё это надоест — ищут одиночества. А в одиночестве человек преувеличивает всякое своё чувство, всякую мысль в сотни раз и в сотни раз тяжелее страдает от этих преувеличений», — это говорит один барин в моей повести.
Отбросив листок в сторону, он усмехнулся, провёл рукою по лицу сверху вниз, смешно придавив себе нос, и встал, говоря:
— Знаете — зачем вам колония? Не нужно это вам. Ведь вы ищете идеального, смотрите — придётся вам спросить себя, как уже теперь спрашивают многие и в том числе мой герой, — я его не выдумал, это живой, современный, преувеличенный человек — зрелище очень печальное, — он сам каялся мне. Вот, — и, снова порывшись в своих листках, он прочитал с одного из них: «Что идеального в том, если человек душу свою закопает в землю, окружив себя миллионами пустяков? Человек должен бороться против пустяков, уничтожать их, а не возводить в подвиг и заслугу». Вот о чём вам придётся думать, это — наверняка!
Провёл в воздухе рукою длинную линию и разрубил её посредине убедительным жестом, а потом сморщил лицо, вздохнув:
— К-колония — эх! Разве это нужно?
Более тысячи вёрст нёс я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу её плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсёк голову моей мечте. Это явилось неожиданностью для меня, я полагал, что моё решение устойчивее, крепче. И особенно странно — даже обидно — было то, что не слова его, а этот жест и гримаса опрокинули меня.
— Маненков сообщает, что вы пишете стихи, покажите — можно? — спросил он спустя некоторое время, в течение которого дал ещё несколько лёгких ударов полуживой уже моей мечте. Мне и жалко было её и весело, что она оказалась такой слабой.
Стихи я потерял в дороге между Москвой и Нижним; история этой потери казалась мне очень смешной, я рассказал её Н.Е., желая ещё раз посмеяться над моими злоключениями и ожидая, что он тоже посмеётся.
Но он выслушал меня, опустив голову, и хоть я и не видел его лица, но чувствовал, что он даже не улыбнулся. И снова это смутило меня.
Посмотрев на меня исподлобья особенно пристальным взглядом, он тихонько сказал:
— А ведь могли быть изувечены. Стихов не жалко — на память знаете? Ну, скажите что-нибудь.
Я сказал, что вспомнил: речь шла о зарницах, и была такая строка: «Грозно реют огненные крылья…»
— Тютчева читали? — спросил он.
— Нет.
— Прочитайте, у него лучше…
И почти шёпотом, строго нахмурясь, он проговорил знаменитое стихотворение; потом предложил читать ещё, а после двух-трёх стихотворений сказал просто и ласково:
— В общем — стихи плохие. Вы как думаете?
— Плохие.
Он посмотрел в глаза, спросив:
— Вы это — искренно?
Странный вопрос: разве с ним можно было говорить неискренно?
Глядя в лицо мне славными своими глазами, он продолжал, уже не заикаясь:
— Вот, недавно я прочитал очень хорошие строки:
Кто по земле ползёт, шипя на всё змеёю,
Тот видит сор один. И только для орла,
Парящего легко и вольно над землёю,
Вся даль безбрежная светла.
Это Апухтин написал Толстому — красиво? И — верно!
С этой минуты мне стало казаться, что он обо всём говорит стихами и говорил он так, словно сообщал тайны, только ему известные и дорогие ему.
И уговаривал:
— Вы читайте, читайте русскую литературу, как можно больше, всё читайте! Найдите себе работу и — читайте! Это лучшая литература в мире.
Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд.
Потом он встал, вытянулся так, что хрустнули кости, и глаза его устало прикрылись. Я ушёл, позабыв о колонии.
В следующий раз я встретил его на Откосе, около Георгиевской башни; он стоял, прислонясь к фонарному столбу, и смотрел вниз, под гору. Одетый в длинное широкое пальто и чёрную шляпу, он напоминал расстриженного священника.
Было раннее утро, только что взошло солнце; в кустах под горою шевелились, просыпаясь, жители Миллионной улицы, нижегородские босяки. Я узнал его издали, всходя на гору, к башне, а он, когда я подошёл и поздоровался, несколько неприятно долгих секунд присматривался ко мне, молча приподняв шляпу, и наконец приветливо воскликнул:
— Это вы, к-колонист!
Через минуту мы сидели на скамье, и он говорил оживлённо, помахивая шляпою в своё лицо, с красными пятнами на щеках.
— Я тут часто бываю по утрам — изумительно красивое место, а? Вот — не умею описывать природу, — это несчастие! А странно: из молодых писателей ведь почти никто не пишет природу, да если и пишут, то — сухо, неискусно.
Заглянул вниз и продолжал:
— Наблюдаю этих людей, тоже колонисты, а? Очень хочется сойти туда, к ним, познакомиться, но — боюсь: высмеют ведь? И стащат пальто, да ещё побьют. Ведь в бескорыстный интерес к ним они не поверят, конечно? Вон — смотрите, молится один. Странная фигура. Он, должно быть, или так был пьян, что ещё не выспался, или убеждённый западник, — видите: молится на Балахну, на запад?
— Он сам балахнинский, — сказал я.
— Вы его знаете? — живо спросил Каронин, придвигаясь ко мне. — Расскажите — кто это?
Я уже был знаком с некоторыми из людей, ночевавших в кустах, и стал рассказывать о них. Каронин слушал внимательно, часто перебивая вопросами, и всё время обмахивался шляпой, хотя майское утро было достаточно свежо. Он показался мне иным, чем в первый раз, возбуждённый чем-то, улыбался немножко иронически, недоверчиво, и раза два сказал мне, весело поталкивая меня в бок:
— Ну, это уж романтизм!
— Однако вы, барин, романтик!
Меня его весёлые попрёки не задевали, хотя я и знал уже, что быть романтиком — весьма непохвально.
— Я рассказываю вам так, как они рассказывают о себе, — заметил я.
Он задумчиво сказал:
— Врут. Вы им не верьте. Русский человек любит мечтать, и поэтому незаметно для себя врёт, путая действительность с игрою своего ума. Один мужичок долго и убедительно приглашал меня к себе на пчельник, пришёл я, а пчельника-то у него не только нет, а и не было. Я спрашиваю: «Как же это, Фёдор Васильич, а?» А он: «Да, видишь ты, Федипорыч, больно у пчеляков у этих жизнь хороша. Думал я про них, думал, да на себя и выдумал». Вот и они, эти, тоже выдумывают на себя. Романтики, вроде вас, барин. А то ещё знал я бузулукского мещанина, который выдавал себя за фальшивомонетчика и, показывая людям настоящие казённые деньги, хвастался чистотою своей работы. Добился худой славы и даже обыска, а потом оказалось, что он и не пробовал никогда сам сделать хоть бы один двугривенный. Спрашивают его: «Зачем же ты, брат, оболгал сам себя?» — «Кому, говорит, от этого вред и худо? А мне, чай, приятно думать, что вот захочу и — готово, богат».
Перестал улыбаться, задумался, глядя далеко за реку, почти синюю, в шёлковые, на солнце, луга.
— Это, знаете, у нас черта серьёзная, глубокая черта — под нею, может быть, скрыто бьётся жажда иной жизни, под нею святое недовольство самим собою человек прячет. Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмётся за дело — возьмётся, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия. Вот мне тут рассказывали об этих волжанах-судоходцах — какие фигуры, какое сказочное упорство в достижении целей! Нет, русский народ — хороший народ, чудеснейший народ, я вам скажу.
Всё это говорилось торопливо, горячо и настойчиво, как бы в споре с кем-то. Потом он встал, прошёлся по дорожке, оглядываясь вокруг, и снова сел.
— Вот — сзади нас семинария, немного далее — гимназия, против неё — дворянский институт, а под горою, в полусотне шагов от всех этих великолепий — почти доисторическая жизнь в ямах, под открытым небом, и дикие люди. Над этим стоит подумать, юноша! Надобно подумать. Ужасно плохо мы знаем жизнь и — что ещё того хуже — не хотим знать её, как бы нарочно стараемся видеть меньше, чем можем, бежим в колонии, прячемся в хаты с краю…
И с великой печалью он заговорил о сложной болезни того времени — я не помню точно его слов, но, мне кажется, он повторил их в рассказе «На границе человека».
«Время это было вот какое: отвращение ко всем иллюзиям, смех над всем, чему ещё недавно верили, холод и душевная пустота».
Говорил он тихонько, как бы стыдясь, что приходится говорить о таких печальных вещах, и всё оглядывался, словно не желая, чтобы, кроме меня, его слова слышал ещё кто-нибудь. Сидел согнувшись, крепко стиснув колени пальцами худых рук, на лицо ему падала тень от шляпы, и глаза казались синими.
— Вот, вы рассказывали об этих людях под горою. Но — почему, подумайте, почему у нас люди так легко погибают? Ведь ужасно легко: жил человек, и — ничего, а вдруг — «сбился с пути». Смотрите — это невольно сказалось: жил, и — ничего! Все ходят как будто по скользкому месту; идёт — пошатнулся — упал и не за что придержаться — ничего нет подкрепляющего душу. И ведь если падают, то разбиваются до полусмерти, непременно — до неизлечимых увечий, хотя падают не бог весть с какой высоты.
Это мне плотно легло в память — я тогда сам был в позиции человека, готового упасть.
Он вдруг вскочил на ноги, потрогал карман жилета, взглянул в небо.
— Часов шесть уже, да? Мне — пора. Заходите!
И крупными шагами, низко нахлобучив шляпу, пошёл по бульвару, но вдруг остановился, повернул назад и строго — до смешного строго — спросил:
— Вы чем, собственно, занимаетесь?
— Развожу баварский квас.
— То есть как это, куда развозите?
— По лавкам, по домам…
Он подумал и сказал, усмехаясь:
— Это, должно быть, очень скучно и глупо, а? Ну — до свиданья, купец, заходите же!
Он любил гулять в поле, за городом, один; я встречал его раза два во время этих прогулок, он спрашивал меня, что я читаю, и с великим волнением рассказывал мне о писателях. Помню, говоря о Гаршине, он сказал, по поводу «Красного цветка»:
— Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия, книгу по всему миру; у нас этого все хотят, это общее стремление и больших и маленьких писателей, и, знаете, часто маленькие-то вечную правду чувствуют вернее, глубже гениев — вот что не забудьте, это очень важно! Русская литература — особенная, это, так сказать, священное писание, и читать её надо очень внимательно, очень!
Долго молчал и потом сказал:
— Гаршина называют святым человеком — больше этого — он был святое дитя!
Однажды я пришёл к нему на квартиру и застал его в той же узенькой, пустой и скучной комнате; полуодетый, растрёпанный, он лежал на постели с книжкой в руках.
— Температура скачет в гору, — объяснил он, — утром взбежала до сорока почти, вот и валяюсь! А мои уехали в Саратов. Скажите-ка волшебнице, которая отворила вам дверь, чтобы она чаю нам дала.
— Вы читали Кущевского? — спрашивал он. — Нет? Непременно прочитайте «Николая Негорева» — хорошая вещь! Вы о нём слышали, о Кущевском?
Сжато, памятными, вескими словами, он начал рассказывать о том, как автор «Негорева», работая осенью на Неве грузчиком-каталем, упал с тачкой в воду, простудился и, лёжа в больнице, писал по ночам свой роман.
— Я не знал его, не встречал, мне рассказывал о нем пьяненький фельдшер той больницы. «Лекарства мне не нужны, — говорил он фельдшеру, — вы лучше дайте мне водки, свечу и бумаги. Жить я не буду всё равно, но — мне необходимо написать роман, вот вы и помогите в этом — дайте мне свечку. Днём писать запрещено и мешают, значит — надо писать ночью, а без свечки — темно, понимаете?» Он у всех просил свечек, но думали, что это бред, и не давали ему огня, он выменивал огарки на свои порции, голодал и писал, а однажды взял казённую свечу из ванной комнаты, это заметили и отняли свечку у него, а он — плакал! И всё-таки — написал роман. Там есть удивительное лицо, может быть, одна из самых фантастических фигур в русской литературе, — Оверин, которому земля, вся земля — кажется живым, чувствующим и думающим существом, и оно ничего не знает о нас или столько, сколько мы знаем о микробах. Оно сгибает палец, а мы переживаем землетрясения, и, в то же время, может быть, оно учится в какой-то гимназии, читает книги, и, когда перевёртывает страницы, наш мир качается. Когда я читал об этом великане-земле, не чувствующем на себе людей, — мне было страшно. Это только русский писатель может чувствовать всю землю как живое и враждебное ему существо, я уверен, что только русский. Эх, знаете, сколько в России талантливых людей и как они страшно живут! Вот — посмотрите!
Он сел на койке, прислонясь спиною к стене, и стал читать рассказ Кущевского «Самоубийца». До этой поры — а пожалуй, и с той поры до сего дня — я не слышал такого чтения: лёгкий недостаток речи Каронина удивительно помогал ему оттенять и подчёркивать наиболее волнующие места просто написанного рассказа, тихий голос насыщал слова жуткой и победительной нервной силой.
Нестерпимо стыдно и страшно было слушать историю крестьянского сына, литератора Агафонова: отец обложил его оброком в десять рублей за каждый месяц, под угрозою не давать паспорта и — сечь. Однажды этот Агафонов, «маленький, русоволосый человек», писавший свои рассказы, волнуясь до рыданий, заболел, а из больницы попал в пересыльную тюрьму.
— «Пропутешествовав несколько сот вёрст в ручных кандалах, он очутился перед грозными очами отца, который не принял во внимание никаких извинений в неаккуратном взносе оброка…
— На коленях просил я его, — рассказывал Агафонов, — не сечь меня; потом просил высечь да опять в город отпустить. Нет. А гляжу в окошко, батрак Осип на берёзу залез и розги режет. Отец говорит: «Покажу тебе пьянствовать». А у меня сердце так и бьётся; гляжу в окно — розги режут… Пришли. Я долго боролся, растянули в риге, на соломе, и… Я хотел тогда удавиться после этого, да отец согласился взять с меня пятнадцать рублей в месяц и опять отпустить в Петербург. А что, если он меня потребует и опять поведут меня в кандалах? Ах, сколько клопов на этих этапах, если бы вы знали… И опять сечь… я этого не снесу… Вы — дворянин… как хорошо быть дворянином! Но вы — голытьба, вы наш… да!».
И вот снова отец требует, чтобы сын прислал шестьдесят рублей оброка или возвращался в деревню. Агафонов мечется в ужасе, никто не может помочь ему. Наконец ему прислали «паспорт» — мужичок из родной деревни принёс длинный свёрток, а в нём пучок берёзовых розог и при этом письмо отца:
«Вот тебе паспорт». И угроза — если подателю не будет вручено немедленно шестидесяти пяти рублей, то отец вытребует сына к себе прежним законным порядком, и паспорт этот будет прописан на его спине.
Агафонов повесился.[21]
Кончив читать, Н.Е. отбросил книгу, крепко вытер пальцами усталые глаза и молча лёг.
Я спросил — правда это или выдумано?
— Правда, — сухо сказал он. — Мне рассказывал эту историю стихотворец Кроль, участник её, один из тех, кто не мог помочь Агафонову. Все они были приблизительно в одинаковых условиях с Агафоновым, настоящая фамилия этого несчастного — не Агафонов, а не помню как. В Петербурге я читал его рассказы — это вроде Николая Успенского, но — лучше, вдумчивее и мягче. Его фамилию я помнил ещё вчера, да вот эта головная боль — от неё и свою фамилию забудешь…
— Не уйти ли мне? — предложил я.
— Ну, вот ещё! — воскликнул он, вставая на ноги. — Помилосердствуйте, я уже четвёртый день, кроме мух, ничего живого не вижу…
— Все они — Кущевский, Воронов, Левитов и множество других — были горчайшими пьяницами, об этом вспоминают часто, а причина — почему они пили так — насмерть — причина этой драмы никого не занимает. Ведь не все же они родились алкоголиками, многие, вероятно, пили потому, что лучше этого занятия — не было у них. Может быть, современный уход в колонии и другие хаты с краю по существу-то немного лучше ихнего пьянства; может, даже — если взять самую глубину явления — кабак-то ближе колонии к людям? Я не утверждаю, а — догадываюсь. Надо помнить, что один из честнейших писателей наших однажды громко заявил: «Я умираю оттого, что был я честен». Это — чугунные слова! И нигде, кроме России, эдак не сказано. В этом — всей нации, всему обществу упрёк брошен, упрёк заслуженный. Но, если умирали оттого, что были честны, ведь и пить могли оттого же? Имею ли я право отдохнуть от безобразия в кабаке, так как другого места для меня, для истерзанной души моей, — не уготовано? Общество категорически отвечает: «Не имеешь ты этого права!» Само оно однако всегда напоминает поведением своим псалом «вскую шаташася языцы» и — глухо к таким признаниям, как вот: «умираю, потому что был я честен». Это до него не доходит!
Рассказывал анекдоты о глупостях цензуры, смеялся беззлобно, потом долго молчал, усталый, и, вздохнув, сказал:
— Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси — должность трудненькая. Вот когда-нибудь родится умный человек, посмотрит, подумает и, может быть, напишет историю русского писателя-разночинца. Это очень поучительная история будет и весьма полезная для общества. Надо же понять, наконец, до какой степени у нас невозможно — возможное. Каламбур — по-русски: возможное — невозможно.
Он едва сидел на стуле, глаза его были мутны, и голова тяжко опускалась на грудь. И когда я сказал ему, что напрасно он перемогается, лучше бы лёг, он, видимо, сильно болен, Н.Е., усмехнувшись, ответил:
— Я лет десять болен.
Однажды я видел его на людях: в город прибыл с целью пропаганды нового учения толстовец, собралась публика послушать его, пришёл и Каронин с женою.
Пропагандист был молодой парень, одетый в пестрядинную рубаху и штаны, в тяжёлых, неудобных сапожищах; он артистически чесал бока, встряхивал волосами, как настоящий мужик, двигался по комнате вразвалку, эдакой особенной походкой трудового человека и смотрел на всех людей, как человек, обладающий универсальной истиной, — снисходительным и в то же время равнодушным оком, точно говоря:
«Ну-с, все загадки жизни разрешены мною, и, если вы хотите, я, пожалуй, сообщу вам решения!»
Он был явно доволен тем, что ему удалось «опроститься», но однако в нужных случаях употреблял носовой платок. Говорил «по-нашему, попросту, по-деревенски», смачно подчёркивая настоящие слова — «брюхо», «негоже», «стал-быть», «не замайте», вообще играл роль простого мужичка с хорошей выдержкой и не без любви к делу. Начал он с того, что рассмотрел критически все условия социального бытия и доказал слушателям, что во всех несчастиях жизни они сами виноваты, потому что трусы, лгуны, лицемеры и лентяи. Люди в этот день жаждали истин, суровый нагоняй пророка её был ими принят смиренно и без возражений, но, к несчастию оратора и публики, в числе слушателей оказался бывший студент духовной академии — человек рябой, лохматый и ненавидевший рационализм, что не мешало ему третий год учиться на медицинском факультете казанского университета. Он стал возражать толстовцу, и через полчаса они начали яростно швырять друг в друга цитатами из евангелия, творений отцов церкви и религиозных книг Л.Н. Толстого; студент читал их и доказывал толстовцу, что он не понял своего учителя, а опростившийся человек сердился, уже употребляя не всем понятные слова, вроде «предиката», «антиномии»; студент уличал его в неправильном толковании философских терминов — вихрем взвеялась крикливая скука, и все слушатели поблекли.
Каронин сидел в углу комнаты, тесно набитой людьми, насыщенной табачным дымом; он согнулся, изредка негромко кашлял и, казалось, не слушал спора, разбирая пальцами волосы бороды. Казалось, что происходящее чуждо ему и себя он чувствует чужим здесь, среди обиженно нахмурившихся или угнетённо покорных людей, в кругу которых неутомимо ратоборствовали два философа. Сутулая спина писателя изогнулась дугой, волосы, свесившись, закрывали его лицо; я всё ждал, что он встанет, разогнувшись немного, чуть-чуть, выступит вперёд и убеждающим голосом скажет: «Довольно!»
— Это квиетизм! — кричал студент толстовцу, а тот его называл «позитивистом, который стыдится позитивизма».
Каронин незаметно поднялся и вышел в соседнюю комнату, где сидело несколько человек, утомлённых спором; кто-то из них спросил:
— Что — всё ещё скучно?
— Как в семинарии на уроке гомилетики, — ответил Каронин.
Его спросили, как ему нравится проповедник? Поглаживая рукою горло, он ответил, не сразу и неохотно:
— Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны. По-моему, это значит, что у него — одновременно — и логика плохая и чувства нет. В учителя он записался не потому, должно быть, что людей жалко и добра им хочется, а потому, что приятно для него учить людей. Холодная душа.
Минут через пять он ушёл, не простясь с хозяином квартиры, а я и ещё кто-то пошли провожать его.
Он шагал медленно, спрятав руку под бороду и тихонько говорил:
— У Слепцова умный его Рязанов говорит: «Есть такая точка зрения, с которой самое любопытное дело кажется таким простым и ясным, что на него скучно смотреть», — вот и этот франт всю жизнь так осветил, что мне на неё стало скучно смотреть. Рязанов потом сознался всё-таки, что «это и не жизнь, а так, чёрт знает что, дребедень какая-то», — пройдёт года два-три, и франт тоже увидит, что он выдумал дребедень и чёрт знает что. А может, и не скажет, он — самолюбив; не скажет, а просто пулю в лоб себе. Зато, если скажет, то непременно крикливо и всему миру напоказ, уж это наверняка. (Пророчество Каронина вскорости и удивительно точно оправдалось: в год его смерти ярый толстовец Н.Ильин напечатал свой, до неприличия крикливый, «Дневник», некоторое время спустя один из главных проповедников «толстовства» М.Новосёлов начал кричать на Льва Николаевича в «Православном обозрении», и целый ряд бывших проповедников «неделания» и «непротивления злу» выступил со злейшей критикой «нового евангелия»).
— Положительно, в нём есть что-то общее со скептиком Рязановым, хотя он и щеголяет в ризе вероучителя, — говорил Каронин медленно и как бы думая о чём-то другом. — Жена моя слушает его и всё толкает меня в бок, шепчет: «Вот, напиши о нём рассказ». Написать — можно и даже следует. Нет ничего легче, как снять с человека чужое и показать, что под чужой одеждой скрывается беглый арестант из собственной своей тюрьмы. Вы слышали, как он сказал: «Вера — это любовь, распространённая на весь мир»? Слова непродуманные: они предполагают возможность какого-то безгневного, созерцательного существования. Это для русского жителя — созерцание рекомендовать?
Придержал меня за плечо и спросил:
— А на вас, колонист, эта проповедь, кажется, подействовала?
Да, я был угнетён всем, что видел, а особенно моим полным непониманием философских слов. Я попросил у него разрешения зайти к нему.
Милости прошу! — сказал он.
Я видел у него книги Спенсера, Вундта, Гартмана в изложении Козлова и «О свободе воли» Шопенгауэра; придя к нему на другой день, я и начал с того, что попросил дать мне одну из этих книг, которая «попроще».
В ответ мне он сделал комически дикое лицо, растрепал себе бороду и сказал:
— Поехали Андроны на немазаных колёсах!
А потом стал отечески убеждать:
— Ну зачем вам? Это после, на досуге почитаете. А теперь, для знакомства с философией, достаточно будет, если вы прочтёте Хемницерову басню «Метафизик», — в ней всё ясно. Да и всем нам — рано философствовать, нет у нас материала для этого, ведь философия — сводка всех знаний о жизни, а — мы с вами что знаем? Одно только: вот явится сейчас городовой и отведёт в участок. Отведёт и не скажет даже — за что? Кабы знать — за что, ну, тогда можно пофилософствовать на тему: правильно отвели в участок или нет? А если и этого не позволено знать — какая же тут философия возможна? Нет тут места для философии…
Он шагал по комнате длинными шагами, весёлый, шутливый, точно поздоровевший за ночь, и в глазах его светилась мягкая радость.
— Россияне философствуют всегда весьма скверно, хотя некоторые из них и обучались в семинариях, но, видимо, способность философить — вне наших национальных предрасположений. Мечтать мы любим, как башкиры, а философим — по-самоедски, хотя самоеды, вероятно, пустяками не занимаются, но — произведём самоеда от — сам себя ест. Это будет верно: наш девиз не «познай самого себя», а пожри самого себя. Жрём. Возьмите немца: у него философия — итог знаний и действий, а у нас она понимается как план жизни, расписание на завтрашний день. Это — не годится, понимаете? Нет, вы лучше займитесь-ка делом, вон — у вас впереди солдатчина — ведь осенью на призыв?
Я сказал, что солдатчина меня не пугает, напротив — я возлагаю на неё большие надежды: имею обещание, что меня возьмут в топографскую команду и отправят на Памир, а там я…
— Здравствуйте! — сказал он, остановясь против меня и поклонившись. — Экая сумятица у вас в голове: колонии, Памиры, изучение философии — замечательно, право! Юноша, вам надобно лечиться от этих судорог… Или — уж лучше идите в колонию, вот, например, в симбирскую…
Пришёл какой-то рыжий мужчина, одетый мещанином, в чуйку и высокие сапоги, — Николай Ельпидифорович засиял, заметался и стал похож на ребёнка, не знающего, что ему делать от радости: вместо того, чтобы освободить один из стульев, заваленных книгами и газетами, он начал усердно снимать книги со стола.
Гость взял за спинку стул, сбросил с него газеты на пол и сел, молча и сердито поглядывая на меня, двигая большими челюстями.
Я простился с Карониным и больше не встречал его.
Знакомство с ним — одно из самых значительных впечатлений юности моей, и я рад, что мне было так легко вспомнить его слова, точно я слышал их всего год тому назад.
Удивительно светел был этот человек, один из творцов «священного писания» о русском мужике, искренно веровавший в безграничную силу народа, — силу, способную творить чудеса.
Но у Н.Е.Каронина вера эта была не так фанатична и слепа, как у других писателей-«народников», заражённых славянофильской мистикой и, казалось бы, чуждым для них настроением «кающихся дворян». Впрочем, эта зараза естественна для людей, истерзанных своим одиночеством, людей, которым пришлось жить «между молотом и наковальней» — между полудиким правительством и чудовищно огромной, одичалой деревней.
Каронин веровал зряче:
— Надо всё-таки помнить умный стишок Алексея Толстого, хотя Толстой и барин…
Поднял палец и, несколько смущённо, прочитал «стишок»:
Есть — мужик и — мужик,
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю.
— Мужика надо ещё сделать разумным человеком, который способен понять важность своего назначения в жизни, почувствовать свою связь со всей массой подобных ему, стиснутых ежовой рукавицей государства.
Он многое предвидел, и некоторые мнения его оказались пророческими. После одной горячей беседы на обычную тему «что делать» он сказал угрюмо:
— Эх, замотаются люди на этих поисках места и жизни и нырнут в омут такого эгоизма, что всем чертям будет тошно!
Жил он только литературным заработком, нередко голодал, ему часто приходилось бегать по городу, отыскивая у знакомых рубль взаём.
В один из таких дней я увидал его на балчуге, он продавал старьёвщику кожаный пояс и жилет. Сгорбясь, кашляя, стоял пред каким-то жуликом в очках, сняв пиджак, в одной рубахе, и убедительно говорил:
— Но послушайте, почтенный, — что же я буду делать с семнадцатью копейками?
— А уж этого я не знаю…
— На семнадцать копеек не проживёшь день…
— Живут и дешевле, — равнодушно сказал жулик.
Каронин, подумав, согласился:
— Верно, — живут! Давайте деньги.
Когда я поздоровался с ним, он сказал, надевая пиджак:
— А я вот продал часть своей шкуры. Так-то, барин! Чтобы работать — надо есть…
Он часто говорил о людях, которым тяжело на земле, но я не слышал жалоб его на свою полуголодную жизнь, да казалось мне, что он и не замечает, как живёт, весь поглощённый исканием «правды-справедливости». И, как все люди его линии мысли, верил, что эта правда существует там, в деревне, среди «простых» людей.
Мне кажется, он редко употреблял глагол жить, — чаще говорил работать. И редко звучало тогда слово человек, говорили — народ.
— «Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа, этим решаются все вопросы», — прочитал он мне слова из какого-то письма и, барабаня пальцами по листу бумаги, задумчиво добавил:
— Конечно. Ну конечно! А иначе — куда? На что мы?
Встал со стула, оглянулся.
— Пишет это одна хорошая женщина. Из ссылки.
Полузакрыв глаза, глядя на голую стену комнаты, он тихонько рассказал мне историю девушки: она фиктивно вышла замуж за человека совершенно чужого ей, пьяницу, освободилась от семьи и попала в руки негодяя. Долго боролась с ним за свою свободу, измученная ушла в деревню «учить народ», а теперь зябнет в Сибири. Рассказав это, он грустно добавил:
— Жертва. Тяжело ей. Я знаю, — тяжело! Но — другой дороги не было, барин!
В те дни, когда мне особенно плохо жилось, он посоветовал:
— Вы — странная натура. Всё у вас угловато и как-то отвлечённо. Пожалуй, вам и полезно будет пожить в колонии, с толстовцами, они вас несколько обломают…
Его интерес к «босякам» возрастал, раза три я видел Каронина в трущобах «Миллионной» улицы, и мне казалось, что его несколько смущает увлечение, чуждое вере в деревню.
— Резкий народ, — говорил он. — Очень интересные типы есть. Конечно — отработанный пар, но всё-таки некоторые — думают… А это уже — кое-что…
Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа, в непрерывных заботах о хлебе, и эта напряжённая, нервная жизнь очень помогала болезни разрушать тело, измученное тюрьмой, этапами, ссылкой. Всё лихорадочнее горели его глаза, суше звучал кашель.
Он уехал из Нижнего и вскоре умер.
Кто-то рассказал мне, что в день смерти Каронин грустно сознался:
— Оказывается, умирать гораздо проще, чем жить.
М[арк] Т[вен]
У него на круглом черепе — великолепные волосы, — какие-то буйные языки белого, холодного огня. Из-под тяжёлых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твоё лицо, чувствуешь, что все морщины на нём измерены и останутся навсегда в памяти этого человека. Его сухие складные кости двигаются осторожно, каждая из них чувствует свою старость.
— Джентльмены! — говорит он, стоя и держась руками за спинку стула. — Я слишком стар, чтоб быть сентиментальным, но до сего дня был, очевидно, молод, чтоб понимать страну чудес и преступлений, мучеников и палачей, как мы её знаем. Она удивляла меня и вас терпением своего народа — мы не однажды, как помню, усмехались, слушая подвиги терпения, — американец упрям, но он плохо знаком с терпением, как я, Твен, — с игрой в покер на Марсе.
Речь слушает кружок молодых литераторов и журналистов, они любят старого писателя и знают, когда надо смеяться.
— Потом мы стали кое-что понимать — баррикады в Москве, это понятно нам, хотя их строят, вообще, не ради долларов, — так я сказал?
Конечно, он сказал верно, это доказывается десятком одобрительных восклицаний, улыбками. Он кажется очень старым, однако ясно, что он играет роль старика, ибо часто его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову.
Последний день
Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, — замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.
Темнота в спальной жутко шевелилась, как туман над болотом, создавала неясные, пухлые фигуры, и Паморхов напряжённо слушал, как червь точит дерево зеркального шкафа, всё ждал, что кто-то позовёт его тихонько: «Антон…»
Особенно тревожно ожила темнота на рассвете, когда спряталась по углам, открывая понемногу зеркало в двери шкафа, и в зеркале постепенно росло, выяснялось отражение чего-то огромного, — оно ворочалось, взбухая и опадая, дышало со свистом и приглушённо стонало.
Паморхов не скоро понял, что это — он, его тело; а когда понял, то почувствовал себя в небывалом раздвоении с самим собою, как будто он — одно существо, а его тело — другое, неприязненно отделившееся от него, всосавшее из темноты множество тягостных и тревожных ощущений, оно живёт ими, а всё настоящее Паморхова — его весёлые мысли, игривые желания — всё вытеснено из него.
Рядом с ним крепко спала Капитолина, лёжа, как всегда, вниз лицом, крепко окутав голову одеялом и не дыша, точно мёртвая.
На рассвете Паморхову показалось, что в кресле у шкафа сидит рыжий змей-удав, — сидит, изогнувшись вопросительным знаком, неподвижно нацелив в лицо Паморхову большой, тусклый глаз цвета меди.
В этом тягостном раздвоении Паморхов лежал почти до полудня, закрыв глаза, стараясь не двигаться, чтобы окончательно не разорвать себя надвое.
Поздно утром он задремал и не слышал, как ушла женщина; его разбудил дождь, настойчиво стучавший в ставни спальной.
Встал он с тем же ощущением разлада, раздвоения, умылся, надел серый халат с бархатным малиновым воротником и такими же обшлагами, долго удивлённым взглядом выпученных глаз рассматривал в зеркало небритое, сизое, плюшевое лицо, смотрел, ни о чём не думая, и всё взбивал рукой густую шапку сивых, вихрастых волос.
— Бодрись, Антон! — неожиданно для себя сказал он и жалобно усмехнулся.
Потом, неохотно выпив чашку кофе в столовой, он прошёл в пустоватый, холодный зал, тяжело передвигая непослушные ноги в меховых туфлях, засунув большие пальцы за шнур-пояс. Идя, он запел, сипло и фальшиво:
В час, когда но-о…
Пел и думал:
«Не надо ничего показывать ей… Написать сестре…» Остановился, задохнувшись, — лёгкие точно водой были налиты. Он кашлял, встряхивая тяжёлой головой, лицо посинело, цвет шеи стал одинаков с воротником халата, глаза выкатились из орбит стеклянными шариками, толстая нижняя губа отвисла, обнажив расшатанные кабаньи зубы. Но, прокашлявшись и отдохнув, он снова запел:
Тихо ля-я…
Остановился и сказал, заглядывая в дверь сумрачной гостиной:
— Три ноты осталось, слышишь?
Негромко и точно сквозь сон Капитолина ответила:
— Слышу.
Тихо. Паморхов, стоя среди зала, озирается, сморщив лицо. Вдоль стен чинно стоят стулья с выгнутыми ножками и спинками в форме лир, в простенках — два зеркала, в тускло-золотых рамах, точно болевшие оспой; на одном подзеркальнике бронзовые неуклюжие часы под стеклянным колпаком, их синий маятник неподвижен; на другом — фарфоровая дама жалобно показывает уродливо маленькую ножку. Налево у стены оскалилось пианино, в углу безобразно развесил тёмные листья и серые воздушные корни огромный, до потолка филодендрон.
— Н-да, — сказал Паморхов, повернувшись спиною к зеркалу и глядя в чёрную дыру камина. — Вещи…
В час, когда-а…
На камине лоснится, точно маслом смазанное, киштымское чугунное литьё: бедуины верхом на тонконогих лошадях размахивают длинными ружьями. Чёрные квадратики фотографий и гравюр на стене — точно окна, прорубленные во тьму. По обеим сторонам камина стоят фикусы, нищенски бедные листьями.
— Р-ра, — рычит Паморхов, снова передвигаясь к окнам, — рамы зимние пор-ра вставлять…
Небо туго обтянуто сердитой, одноцветно сизой тучей, земля — полиняла, зелены и ярки только сосны, чисто вымытые осенними дождями, да — чуждо всему — качаются красные гроздья рябины на голых ветвях. Кроны сосен и ветви рябин высунулись в небо из-за бурой, похожей на крышку гроба, крыши земского барака для заразных детей.
Дом Паморхова на угорье, из окон виден почти весь город Дрёмов — тёмные домики сползают к реке Пьяной, сталкивая под гору две церкви, когда-то белые, теперь облупленные и точно избитые. Реки не видно за крышами, видны луга и поля за рекою; скучно чередуются чёрные и рыжие полосы пашен, торчат деревья, точно нарисованные неумелой рукой ребёнка. Галки и вороны чёрными шарами повисли на чёрных ветвях.
По сырым пашням мнутся коровы, ходят маленькие, игрушечные лошади, а людей — нет, только по тёмной ленте дороги маячит кто-то одинокий. Идёт он быстро и, словно измеряя землю, машет палкой, закидывая её вперёд.
— Что ж? — обиженно бормочет Паморхов, мигая и хмурясь. — Все умрут…
Вся земля как будто напитана обидой, тоскует, готовая каждую минуту завыть, застонать, облиться слезами, как женщина. Этот одинокий человек на дороге тоже убегает от обиды, сказав кому-то:
— Ну, бог с тобой, коли я плох — я уйду…
Паморхов, мигая, следил за ним и соображал: этим ходом часа через полтора он придёт в Тычки, часам к восьми — в Храпово, а к полуночи — на станцию Лисий Гон. Если в четыре часа утра сесть в товаро-пассажирский и ехать налево — завтра будешь в Арзамасе, а там, через Нижний, в Москву… Но если и направо ехать, тоже можно попасть в Москву.
— Дурак! — громко сказал Паморхов вслед человеку и, отхаркнув, спросил:
— Капочка, сколько времени?
— Два, без… семи. Вы, кажется, на пол плюнули?
— В цветок. Скажи, чтобы затопили камин. Ты что читаешь?
— Тушар-Ляфос, «Летопись круглого окна».
— Не знаю…
Он стоит в двери гостиной, держась за косяк, и смотрит: комната, обитая серовато-голубым сукном, тесно заставлена мягкой, пузатой мебелью с высокими, вспухшими сиденьями. Под окном на изогнутой кушетке лежит Капитолина Викентьевна — она тоже в стиле этой пухлой мебели. Из-под её голубого капота высунулись короткие, круглые ноги в туфлях красного бархата с золотым шитьём; она поставила толстую книгу на грудь себе и, неудобно согнув шею, бегает светло-голубыми глазами по страницам мелкой печати в два столбца. Руки по локоть голые, тоже коротки и круглы, а головка — маленькая, хотя белокурые волнистые волосы буйно встрёпаны. Лицо у неё розовое и крепкое, точно яблоко анис. Одуряюще пахнет духами и теплом женского тела. Паморхов сопит, крутя багровым носом, идёт к женщине, садится в ногах её и говорит, вздыхая:
— Самый интересный писатель всё-таки Александр Дюма…
— Не щекотите. Их — двое.
— Александр, я разумею…
— Оба Александры. Ах, не трогайте…
— Ну, чёрт с ними! Какая ты капризная сегодня…
Женщина, подобрав ноги, прикрыла их капотом — капот распахнулся на груди. Паморхов угрюмо говорит:
— Придёт доктор, а ты в одной рубашке…
— Успею одеться…
— Он, вероятно, скоро.
Женщина, отложив книгу на кривоногий столик, говорит, обиженно и в нос, звуками кларнета:
— То вы говорите, что кутаюсь, то почему не одета? Вам нравится, то есть, Помпадур?
— Мне ты нравишься, — со свистом шепчет Паморхов, склоняясь к ней, а она деловито упрекает:
— Вот видите, а говорили — почему не одета? Не для доктора же…
Паморхов хрипит:
— Доктор умный человек, но — свинья! Это даже сказано кем-то про него…
Он хохочет, всхлипывая, но вдруг, посинев, выпрямляется и, закрыв глаза, мычит:
— Мне… мне — худо…
Капитолина судорожно тычет пальцем в кнопку звонка, топая ногою, вскрикивая:
— Чирков, зовите доктора…
Теперь, стоя в распахнутом капоте, она похожа на старинное бюро, рядом с нею, — оно такое же низенькое, широкое, ящики его так же выпуклы, как живот и грудь Капитолины.
— Ничего, прошло, — рычит Паморхов, растирая грудь. — Ты не волнуйся…
А через несколько минут он, сидя рядом с женщиной на кушетке и обняв её, говорит, усмехаясь:
— Это всё от неподвижности, от спокойной жизни… Распустился я очень…
— Вы очень много пьёте.
— Э-с, так ли пьют!
— Но- не в ваши годы…
Опрокинув её на колени себе, он просит хриплым голосом, облизывая губы:
— Ну, расскажи мне — за что ты меня полюбила?
— Ах, господи, опять! — капризно восклицает женщина, а он тянет, точно ребёнок:
— Расскажи-и…
И женщина, не торопясь, спокойно, как бы отвечая хорошо знакомый урок, говорит, прижмурив глаза:
— Первый раз я была поражена вами, когда в городе стали говорить, что только один подполковник Паморхов не был в соборе на молебне, когда читали манифест. Я подумала: «Какой храбрый человек! Вот настоящий человек, — подумала я. — Если он может один против всех — это герой…»
Её кукольное лицо не оживляется, но цвет глаз стал гуще, она смотрит в потолок и словно читает написанное там и произносит слова медленно, всё тем же скучным тоном кларнета. В окно стучит дождь, на воле взвизгивает ветер.
— Потом я увидала вас, когда разгоняли с площади революционеров. Было очень страшно, когда на них поскакали наши и вы впереди всех, а они закричали и бросились в разные стороны.
— Точно грязь потекла, — с гордостью вставил Паморхов.
— Да. А вы — за ними. Это было самое лучшее, что я видела в настоящей жизни, самое…
Не находя слова, она молчит, потягивается и поднимает вверх руки, сжав маленькие, пухлые кулачки. Паморхов целует руку её в сгибе локтя.
— Щёкотно! Мы с тётей тогда говорили: «Вот, кто спасает нас». А она сказала: «Помолимся за него, а потом ты напиши ему письмо…»
— Разве ты не сама придумала написать мне? — спрашивает Паморхов, откашливаясь.
— Господи, вы спрашивали меня об этом десять раз! Не могу же я сочинять, чего не было…
— Ну, да… хорошо! Дальше.
— Потом вас стали ругать в газетах, и я плакала, когда тётя сказала, что ругают. Подруги в институте тоже ругали, некоторые, даже — только две: Яхонтова и Сикорская. А я — злилась: как это несправедливо. Один против всех, а его — ругают. Тогда уж я сама написала вам, что понимаю вас и что вы — спасли Россию…
Она озабоченно разглядывает заусеницу на указательном пальце, лижет палец языком и всё говорит, скучно, как дождь, а Паморхов, покачивая её на руках, как ребёнка, смотрит в пол, через неё, и бормочет:
— Ах ты, искорка моя золотая…
— Слышите — звонок! Это доктор…
Соскочив на пол, она уходит мелкими шагами, большой старый человек смотрит вслед ей, сморщив брови, мигая, и ворчит:
— Она не меня любит… разумеется! Чёрт её знает, кого это она любит… Ну что ж? Я — всё знаю, но — ничего не вижу…
Он встаёт и, грозно сдвинув брови, глядя в зал, рычит:
В час, когда ночные тени…
Тихо лягут на поля…
— Бон суар, доктёр![22]
Доктор Рушников — мужчина высокий, тонкий, с подстриженными усами и тёмной бородкой клинышком; виски у него седые, в бороде под губою тоже серебряный язычок. Лоб выпуклый, а нижняя челюсть коротка, от этого кажется, что доктор понурил голову, хотя он держит её прямо и весь напряжённо, как бы вызывающе прям. Его узкие, глубоко посаженные глаза скошены, он смотрит на всё недоверчиво и словно из-за угла.
— В чём дело? — спрашивает он сухоньким баском, грея руку у камина, где яростно трещат дрова, брызгая искрами.
— Задыхаюсь, брат…
— На то и астма. А печень?
— Ничего, но вот сердце…
Доктор притиснул бородку ладонью, загнул её к носу и внимательно рассматривает, а Паморхов, сидя в кресле, рассказывая о себе, смотрит на него жалобно вытаращенными глазами и улыбается, эта улыбка ещё более расширяет его отёкшее лицо.
— Так, — говорит доктор.
Он ходит по комнате журавлиным шагом, отчётливо постукивая каблуками. Полы сюртука, развеваясь, показывают длинные, тонкие ноги.
Стёкла в окнах стали мутно-синими, на паркете пола трепещут отсветы огня, из камина выскакивают золотые искры, и доктор говорит, указывая на них глазами:
— Еловые дрова не годятся для камина!
Хозяин обиженно молчит с минуту, за окном посвистывает ветер.
— Вот ты велел снять драпри, комната стала нежилой…
— Пыли меньше.
— Я тебе рассказываю, что чувствую, а ты молчишь…
— Думаю.
Входит Капитолина, одетая в тяжёлое платье из бархата какого-то пивного оттенка.
— Здравствуйте, — кивает она доктору пышно причёсанной головкой, её невинные глаза смущённо хмурятся.
Доктор жмёт ей руку и спрашивает, глядя в сторону:
— Как живём?
— Прекрасно. Я сказала, чтобы обед подали здесь…
Она тотчас исчезает, а Паморхов смотрит в лицо доктора.
— Э-с?
— Н-да, цветёт…
— Она, брат, любит меня…
— Ты спрашиваешь?
— Нет, я знаю.
Доктор снова шагает, равнодушно говоря:
— Выдумала она тебя.
— Что? — сердито восклицает Паморхов. — Как это — выдумала?
— А как всегда: мы выдумываем их, они нас…
— Ну, это, брат, плоско! И ты врёшь…
Толстая рябая горничная вносит поднос с посудой и бутылками вина.
— Тише! — сердито кричит Паморхов и вдруг улыбается, невнятно говоря:
— Я всё знаю, но ничего не вижу…
— Как? — спросил доктор, прислушиваясь.
— Какие же новости в городе? — спрашивает Капитолина, снова входя.
— Дьякон скоро помрёт.
— Ах, боже мой! Это вы нарочно, чтобы позлить меня?
— Какие же новости могут быть у врача? Ну, Головиха собирается родить.
— Садитесь, пожалуйста…
— Опять дождик, — бормочет Паморхов, наливая себе херес. — Будемте, господа, веселее, чёрт возьми мою наружность.
Доктор глотает водку, говоря:
— Ну, это уж напрасно — вино для тебя вредно!
— Яд, знаю!
— Как хочешь…
Капитолина прилежно кушает и сладостно вздыхает от удовольствия. Доктор ест неохотно, как будто брезгливо, Паморхов — отщипывая кусочки пшеничного хлеба, глотает их, точно ворон, и, покашливая, наливает себе ещё вина.
— Всё-таки должны быть новости! — говорит Капитолина, откидываясь устало на спинку кресла. — Вы читаете газеты, ходите в собрание.
— Молодая вы, вот вам и кажется, что должны быть новости, — цедит доктор сквозь зубы, искоса заглядывая в глубокий вырез платья на груди женщины. Лицо Паморхова блаженно тает, но глаза его, отражая огонь камина, блестят жутко, безумно. Он судорожно проводит пальцем по серебряной щетине верхней губы и, глотнув вина, каждый раз сладко жмурится.
На столе — кофейник, синее пламя спирта колышется под красною медью.
— А что, если я — сигарну? Э-с?
— Это очень вредно тебе, — равнодушно говорит доктор, закуривая.
Серая улыбка расплывается по плюшевому лицу Паморхова, он вздыхает, покачивая головой, и гонит ладонью дым сигары в лицо себе.
— Ты, брат, удивительно сух! Как ты жил? Не понимаю…
— Жил, как все, — скверно.
— Как все? Ну, нет… я жил не скверно… нет! Я, брат, ещё отроком чувствовал себя уже… как это сказать?
— Ах, говорите без вопросов, — просит женщина, наливая себе коньяк в маленькую рюмку на длинной ножке.
— Это невозможно, Капочка! Накапай и мне коньячку — можно?
Доктор молча приподнял плечи и брови.
— Предо мной всю жизнь горели вопросы, как свечи пред иконой, — хорошо сравнение, доктор?
— Кощунственно.
— А тебе что?
— Истории о живых людях так интересны, и понимаешь их лучше, чем книги, но эти вопросы ужасно путают всё, — говорит Капитолина.
— Подожди! — воскликнул Паморхов. — Ты говоришь, доктор, что меня выдумали, что я сам себя выдумал… Это — вздор! Я себя — знаю. В сущности, я превосходный человек…
— Это… неожиданно! — сказал доктор, с любопытством взглянув на хозяина. — А впрочем, продолжай…
— И буду. Очень жаль, что никто не догадался вовремя, какой я интересный человек, какой оригинал, — торопливо и задыхаясь говорит Паморхов.
За окном черно. В сумраке комнаты, в углу неприятно выделяются изломанные очертания филодендрона, воздушные корни, точно длинные черви, чёрные листья, как уродливые ладони с расплющенными пальцами.
— Ещё в отрочестве, — тяжело кипят слова хозяина, — меня, так сказать, взял в плен вопрос — почему нельзя? И я всю жизнь пытался найти последнее нельзя, дальше которого — некуда идти…
Доктор искоса, сквозь дым смотрит в лицо хозяина внимательно и недоверчиво, взглядом следователя, а Капитолина, глядя в огонь, дремотно улыбается.
— Мои якобы безобразия — только попытки понять — а почему нельзя?
— Ты что читаешь? — спросил доктор.
— Читаю? — удивился Паморхов, но, тряхнув головою и хрипло смеясь, сказал: — Ага, ты думаешь, что я из книг? Ну, брат, я не глупее писателей…
— Продолжай, — попросил доктор, спокойно вытягивая ноги к огню. — Только не философствуй. Факт — выше философии.
— Я иду к фактам… Мне, брат, сегодня хочется говорить про себя — это моё право!
Он угрожающе выкатил глаза, багровое лицо его возбуждённо лоснилось, глядя через плечо доктора в сумрак зала, он покачивался и говорил:
— В юности я был очень дерзок, может быть — зол. В зубах разных «нельзя» не почувствуешь себя добреньким, а? То-то! У инспектора гимназии жила девчонка, лет пятнадцати, года на два моложе меня — какая-то дальняя родственница; инспектор держал её в позиции горничной, хотя она тоже училась, гимназистка. Однажды, во время большой перемены, я вижу — её обнимает в сарае некий семиклассник, эдакая, знаешь, революционная шишка, эдакий… Чернышевский, что ли. Ну, нигилист и… вообще я его не любил. Его фамилия — Брагин, Павел Брагин…
Доктор поднял брови, вынул сигару изо рта, как будто желая спросить о чём-то, но промолчал.
— Весна, девушка, мне — девятнадцать лет, я был солидно осведомлён по амурной части, а тут ещё — человек противный. Почему же он может, а мне — нельзя? Изо всего этого в сумме получился скандал, чёрт их возьми! Зная, что девушку держат строго, я поймал её и предъявил серьёзные требования, а иначе, говорю, ваше дело — швах! Я был парень видный, и меня очень удивило, что она заартачилась, мы поссорились, и нечаянно я разорвал ей кофточку на груди. Конечно — крик, люди, заседание педагогического совета, и меня — исключили… да. А этот осёл — остался.
— Брагин? — спросил доктор.
— Ну да.
— А девочка? — спросила Капитолина.
— Ей, вероятно, пришлось солоно… Я тогда же перебрался в юнкерское…
Он нахмурился, задумавшись, сердито оттопырив губы. Потом налил коньяку, выпил и пошёл к двери, шаркая туфлями.
Взглянув на его отражение в зеркале, женщина, краснея, опустила глаза, доктор взял её руку и потянул к себе, она, покорно склоняясь, прошептала:
— Ой, не надо…
Не спеша, властно доктор прижался губами к её губам, потом встал и начал шагать, громко стуча каблуками.
— Зачем ты позволяешь ему пить? — тихонько спросила женщина.
— А тебе не всё равно?
— Ночью у него будет припадок, я не люблю возиться…
— Скоро конец.
— Фи, как ты говоришь?
— Как?
— Странные вы, мужчины…
— Да?
— Страшные…
— Вот как…
Капитолина закинула руки за голову и сказала вполголоса:
— А ты, ты — положительно способен на преступление.
Доктор взглянул на неё, говоря:
— Испортила ты себе голову разным вздором. Ну что ж, напишет он завещание в твою пользу, да?
— Не знаю…
— Если ты не сумеешь заставить его написать завещание — будет глупо. Что ты будешь делать, когда он умрёт?
— С тобой жить.
— А жену — отравить прикажешь?
Капитолина засмеялась тихонько:
— Ты — удивительный! Ты даже и говоришь, как преступник…
— Слушай, — сердито сказал доктор, глядя в зеркало, где отражалась дверь, — если ты не сумеешь обеспечить себя…
— Ах, перестань! Ну, сделаюсь кокоткой — это очень интересно, почитай-ка…
— Вздор!
— По-твоему, и madamё Дюбарри — вздор? И Диана де-Пути? — спросила женщина.
Доктор, загнув бородку к носу, молчал, а она говорила с удивлением:
— Просто ужас, какой ты невежда, как мало знаешь историю и женщин… Когда мы будем жить вместе, я тобою займусь. Нужно читать, а то и говорить не о чем, согласись…
В стёкла бил дождь. Сухо скрипел паркет под ногами доктора. Отражение огня, ползая по ножкам стола, странно оживляло его, казалось, он раскачивается и сейчас тоже пойдёт по комнате, звеня рюмками и стаканами.
— Я попробую поговорить с ним о завещании, — говорил доктор. — Но он относится ко мне подозрительно. Он сильно болен. Следовало бы его уложить…
Усмехаясь, Капитолина сказала:
— Уложить — это говорят преступники. Я его уложил, уложу…
Пошатываясь и мыча, вошёл Паморхов, высоко подняв брови, прислушиваясь и спрашивая:
— Вы — о чём?
— Капитолине Викентьевне необходим массаж, если она не хочет полнеть.
— Да, я не хочу. Уж я и так кубышка…
— Э-с, — сказал Паморхов, опускаясь в кресло, — массаж, да… Не перейти ли в гостиную?
— Здесь больше воздуха, — заметил доктор. — И во всех хороших романах беседуют у камина — так? — спросил он женщину.
Она кивнула головой.
— Что же ты хотел сказать этой историей с девушкой? — спросил доктор, усаживаясь против хозяина.
Паморхов усмехнулся, оглядываясь, и, помолчав, сказал:
— Да, я понимаю, что не вышло у меня. Я хотел рассказать что-то благородное, героическое, а вышло — озорство… Тут пропущены детали, вот в чём дело… Детали — это иногда самое главное…
Он задумался, опустив голову.
— Может быть, ты ляжешь отдохнуть? — спросил доктор.
— Да… со временем, — ответил Паморхов и снова замолчал.
Ветер шаркает по стене дома, стучат болты ставен, гудит в трубе. По большой пустынной комнате, в сумраке её, торопливо растекается сиповатый, угрюмый голос.
— Я — революционер, повыше сортом этих, обычных, цеховых! Они передвигают с места на место внешнее, хотят переместить центр власти… как-то там расширить власть, раздробить… это штука ординарная, механическая! А я старался расширить пределы запрещённого в самых основах жизни, в морали… и прочее там… Против каждого «нельзя» я ставил своё — «почему?» Я, так сказать, мирный воин… Жизнь — странная штука. Это, кажется, Достоевский сказал. Или — Гоголь? «С холодным вниманьем посмотришь вокруг — жизнь странная штука». Можешь представить — выхожу я из училища в полк, а этот гусь, Брагин, там же! Чёрт знает что… оказывается, кончил медицинскую академию и служит младшим врачом… пользуется вниманием, уважением, да…
— Ну — что же? — спросил доктор.
— Ничего. Зачем нам встречаться, а? Говорят — мир велик.
— Ты, кажется, что-то устроил ему?
Паморхов сердито взглянул на доктора, спросив:
— Почему ты знаешь?
— Я встречал его. Вместе жили в Вологде.
— Ну? Он сослан был?
— Да!
— Гм… Какой же он?
— Хороший врач. Пил сильно…
— Пил? Э-с… Удивительно — все встречаются… Он рассказывал про меня?
— Нет. Впрочем, не помню…
— Рассказывал, значит…
Капитолина сидит, неподвижно глядя перед собою, точно спит с открытыми глазами. Лицо её сильно покраснело, рот полуоткрыт, она дышит бурно; косые глаза доктора упёрлись в грудь её и точно прижимают к спинке кресла.
— Факты! — бормочет Паморхов, наливая коньяк. — Собственно говоря, я растратил себя по мелочам. Кажется — жил, жил, и даже очень, а вот вспоминаешь — и всё хлам, пустяки всё… И как будто нет, не было фактов, а только одна философия… чёрт возьми мою наружность!
— Ты бы лёг, в самом деле…
— Не хочу, — грубо говорит Паморхов, оглядывая комнату. — Капочка, прикажи зажечь огонь, что тут за погреб! И этот дурацкий цветок… когда висели драпри, он не лез в глаза так… нахально!
Капитолина протянула руку к звонку на столе, но не достала его и, бессильно уронив руку на колени, улыбнулась сонно.
— Не хочется света… так уютнее!
Паморхов хрюкнул и снова заговорил:
— Это, говорят, нехорошо, но я не люблю честных людей, так называемых передовых и честных. В некрологах всегда пишут: «Это был человек передовой и честный». Они меня раздражают… чёрт их знает чем, но — нестерпимо! Был еврей, держал лабораторию для исследований каких-то… ну, вообще химик! Чахоточное такое существо, глаза огромные и, знаешь, эдакие… с выражением затаённой муки, как пишут в стихах. С упрёком всему миру и мне. Мне особенно! Все дудят о нём: честнейший человек, святая душа… Невыносимо! Я живу на одной улице с ним, встречаемся… Идёт гулять с детьми, девочка у него — превосходная девочка, такая, брат, красавица, лет семнадцати… Два мальчика… Бывало, встречу его, и даже дрожь пройдёт, — ах ты, думаю, козявка! И не потому, что он еврей, а так, вообще, раздражает…
— Ну, чем же кончилось? — тихо спросил доктор.
— Погубила его химия… знаешь, седьмой год, тогда не церемонились…
Паморхов помолчал, вздохнул и спросил глухо:
— По-твоему, злой я или нет?
— Вероятно, нет, — сквозь зубы сказал доктор.
— Нет?
— Но бываешь не злой, а хуже злого.
— Хуже, да?
— Ты очень возбуждён, иди, отдохни, советую…
— Не хочу же! Д-да… так вот, всё у меня на пустяки и пошло. Бабы, конечно… Это, брат, вопросище — бабы, а? Капочка, я не про тебя… ты дана мне судьбой не в наказание, а в награду.
— Что ж, — сказал доктор, медленно и неохотно, — и за грехи должна быть награда. Грешить нелегко, когда занимаешься этим серьёзно.
— Э-с, — вскричал Паморхов и хрипло засмеялся, — я грешил серьёзно! Забавные бывали истории. Был у меня приятель, товарищ прокурора Филиппов, удивительно остроумная скотина… Мы с ним на пари гимназистку одну травили, кто первый? Изящная такая гимназисточка, дочь учительницы, француженки… рахат-лукум! Досталось мне. И триста рублей выиграл. Плакала, конечно, просила — женись, говорит! Я говорю: «Madёmoisёllё, надо было вести себя осторожно!..» А у Филиппова была пассия, жена одного судейского, дама с нервами и принципами…
Паморхов задохнулся, схватившись за ручки кресла, и неожиданно громко сказал:
— Сейчас…
— Что? — спросил доктор, глядя в камин, но Паморхов продолжал торопливо, точно сбрасывая с себя воспоминания:
— М-монархистка, проповедовала и даже писала что-то, печатала… Надоела ему. «Хочешь пошутить?» — спрашивает. Пошутили, знаешь… Пригласил он её к себе и меня… подпоил… я. Ах… ну, знаешь, мы смеёмся… Едва удержался я в городе…
— Брось-ка ты всё это, — заговорил доктор, наклоняясь и разбивая головню в камине.
Паморхов повернул к нему синее, вздувшееся лицо, оно ощетинилось и дрожало. Ухватившись пухлыми пальцами за ручки кресла, он покачивался, вздыхая, как загнанная лошадь. Зрачки его вытаращенных глаз расширились и потускнели, белки налились кровью, он словно прислушивался к чему-то, испуганно и жутко.
Стряхнув дремоту, Капитолина прижала пальцами глаза и спросила:
— Ну, что ж дальше?
Паморхов засопел, рознял руки и, взмахнув ими, повалился на пол, вперёд головой.
— Чёрт! — вскричал доктор, вскакивая, но не успев поддержать падавшего.
Женщина, открыв рот, упираясь руками в стол, медленно, точно приподнимая тяжесть, вставала, спрашивая шёпотом:
— Он, уже? Неужели?..
— Позови людей, — тихо сказал доктор.
— Господи, неужели…
Паморхов дёргал ногой, толкая стол, звеня бутылками, и вытягивался на полу, освещаемый танцующим огнём камина.
— Говорил я тебе, — заставь написать духовную, — сердито бормотал доктор, поднимая с пола тяжёлую голову Паморхова.
— Не смейте об этом! — крикнула женщина, топнув ногой, и убежала.
Положив на колено себе голову Паморхова, доктор отвернулся в сторону от синего лица с высунутым языком и туго налитыми кровью торчащими ушами. Один глаз Паморхова был закрыт, другой выпученно смотрел в сторону зеркала, а верхняя губа мелко дрожала, сверкая серебром волос.
— Кондратий стукнул, — сказал доктор сердито и озабоченно, но когда ему не ответили, поднял голову и оглянулся. В стекле зеркала, ниже подзеркальника, он увидал себя и больного, два тела плотно слепились в бесформенную кучу, доктор съёжился и быстро спустил голову Паморхова с колена на пол.
Вбежали двое мужчин, горничная, Капитолина, впятером они подняли тяжёлое, расплывшееся тело и, громко топая, вынесли его. Капитолина, открыв рот, пошла за ними, в дверях остановилась, оглядывая комнату, и вдруг — взвизгнув, точно её кто-то ударил, выскочила вон.
Трещал и шелестел огонь, отражения его дрожали на паркете жирными пятнами кипящего масла. Однотонно ныл дождь за окнами, в глубине дома возились, визжали, чей-то голос глухим басом крикнул:
— Беги в погреб… лёду тащи…
В пустой, тёмной комнате вздохнуло эхо.
Три дня
I
Мельник Назаров не торопясь подъехал к воротам, степенно вылез из брички, снял картуз и, крестясь, глядя в небо, сказал работнику Левону:
— Пощупай левую переднюю у коня.
Неласково, подозрительно посмотрел на старый, осевший в землю дом — в два маленькие его окна, точно в глаза человека, кашлянул и грузно опустился на лавку у ворот, помахивая картузом, чтоб отогнать надоевшего шмеля.
— Татьян!
Лысый Левон тенористо ответил со двора:
— На реку пошла, белье полоскать.
— Баню топили?
— А как же!
За рекою, на жёлтых буграх песка, вытянулся ряд тёмных изб, ослепительно горели на солнце стёкла окон, за селом поднималось зелёное облако леса. По эту сторону, на берегу, около маленького челнока возился мужик.
«Стёпка Рогачёв, пёс», — мысленно отметил мельник.
— А ногу-то мерину зашиб ты! — сказал Левон, выглядывая за ворота.
— Позови Дашку. А Николай где?
— Николай — ковши чинит, слышь — стучит? Дарья-а! Она в огороде, поди-ка!
Почёсывая болевшую спину о брёвна и расправляя усталые ноги, хозяин бормотал:
— Города эти… Зовутся — мощёны улицы, а — яма на яме! Как ни съездишь — всё, гляди, чего-нибудь испорчено…
Со двора выскочила Дарья, большая, растрёпанная, курносая, с двумя красными опухолями на месте щёк.
— Здрастуйти!
Дважды качнула головой и, подняв руки, начала быстро закручивать белесые, выгоревшие волосы.
Назаров, неодобрительно посмотрев на неё, плюнул, отвернулся в сторону.
— Застегнулась бы, лешая, чего с голыми грудями бегаешь! Возьми одёжу, встряхни, да самовар наставь…
— Есть тут когда застёгиваться! — сердито ответила девушка, прикрывая грудь большой грязной рукою.
Она надула губы, густые брови её, сойдясь, опустились на синие маленькие глаза, и, тяжело топая босыми ногами, пошла прочь, шмыгая носом.
Глядя вслед ей, мельник подумал:
«Был бы я моложе, не щеголяла бы эдак-то! Я б тебя застегнул на все крючки…»
С устатку у него ломило кости и тело обняла разымчивая лень. Надо бы посмотреть, что делает сын, но старик вытянул ноги, опёрся спиною о стену и, полузакрыв глаза, глубоко вдыхал тёплый воздух, густо насыщенный запахами смол, трав и навоза.
— Сто-ой! — покрикивал Левон, управляясь с лошадью. В тишине чётко стучал молоток по шляпкам гвоздей, на реке гулко ботали вальки[23], где-то на плотине звенела светлым звоном струя воды. За селом, над лесами, полнеба обнял багровый пожар заката, земля дышала пахучей жарой; река и село покраснели в лучах солнца, а кудрявые гривы лесов поднимались к небу, как тёмные тучи благоуханного дыма.
Ой, девицы-девушки-и-ой!
— поёт Дарья высоким голосом.
— Левон! — слышен негромкий молодой голос.
— Ай?
— Али отец приехал?
— Ну да!
— Что ж ты не сказал, лысый?
— А сам-от не слышишь?
Не ходите ополночь, э-эй!
— заунывно тянет Дарья.
«Хорошо дома!» — думал Назаров в тишине и мире вечера, окидывая широким взглядом землю, на десятки вёрст вокруг знакомую ему. Она вставала в памяти его круглая, как блюдо, полно и богато отягощённая лесами, деревнями, сёлами, омытая десятками речек и ручьёв, — приятная, ласковая земля. В самом пупе её стоит его, Фаддея Назарова, мельница, старая, но лучшая в округе, мирно, в почёте проходит налаженная им крепкая, хозяйственная жизнь. И есть кому передать накопленное добро — умные руки примут его…
По лесу, по тёмному-о-о…
«А Дашка напрасно воет!» — подумал старик, кашлянув.
Мысль о работнице тотчас же вызвала другую: «Шибко начал я стареть! Пять-то десятков с семью годами — велико ли время?»
Вышел за ворота сын, кудрявый, со стружками в волосах, с засученными по локоть рукавами, без пояса, коренастый, широкогрудый.
— А я тебя ищу — где, мол, батя?
— Разморило меня.
— Ладно съездил?
— Ничего. Лошадь вон приступает…
Оглянув мокрую, выпачканную тиной и смолой одежду сына, потное скуластое лицо его, он повторил:
— Ничего, хорошо!
Тёмные, немного прищуренные глаза Николая улыбались, — старик не любил эту улыбку. На верхней губе и подбородке парня проросли кустики тёмных волос — это имело такой вид, будто Николай ел медовый пряник и забыл вытереть рот.
— Починил ковши?
— Завтра доделаю.
— Долго возишься!
— А — куда спешить? Молоть — нечего.
От сына шёл горячий запах пота — старик оглядел крепкую шею, круглые плечи и ласково расправил сердитые морщины под глазами.
— Привёз тебе подарок — понравилась одна вещь! Ты ленишься, а я тебя вот одариваю…
Николай любопытно заглянул в лицо отцу и, следя за рукой, опущенной в карман шаровар, начал вытирать свои ладони подолом рубахи, встряхивая курчавой головой.
— Идите чай-от пить! — донёсся громкий голос Дарьи.
Отец осторожно подал сыну маленький свёрток и смотрел, как Николай молча и внимательно развязывает узлы платка, бумаги.
— Часы-и! — сказал он, вытягивая вперёд руку.
— Я те к пасхе хотел, да не вышло. Тебе — щеголять полагается. Одиннадцать с полтиной дадено за них!
— Тяжёлые, словно кистень!
Пошли тихонько во двор. Николай нёс часы на ладони, взвешивая их, они сверкали холодным блеском. Крякнув, старик хмуро напомнил ему:
— Может, спасибо скажешь?
— Спасибо, тятя! — быстро проговорил сын.
— То-то!
— Стало быть — хоть завтра надену?
— Как хошь.
Гнали стадо. Разноголосое мычание коров, сглаженное далью, красиво и мягко сливалось с высокими голосами женщин и детей. Звучали бубенчики, растерянно блеяли овцы, на реке плескала вода, кто-то, купаясь, ржал жеребцом.
В огороде, около бани, под старой высокой сосной, на столе, врытом в землю, буянил большой самовар, из-под крышки, свистя, вырывались кудрявые струйки пара, из трубы лениво поднимался зеленоватый едкий дым.
— Ну и дура! — садясь за стол, сказал старик. — Комаров нет, а она насовала в трубу травы! Эка дуреха!
— Работница хорошая, — молвил сын, умело наливая чай. — Одиннадцать, говоришь, дал за часы-то?
— С полтиной. А что?
— Так!
Он вздохнул и, глядя в сторону, пояснил:
— Яким Макаров, урядник, продаёт часы; приторговывал я, так он, в последнем слове, девять просил. За семь отдал бы…
— Старые?
— Года не носил.
Старик тревожно крякнул, отодвинув пустой стакан.
— Всё, чай, хуже этих, моих-то? — спросил он хмуро и ворчливо.
— Я те принесу, покажу. Увидишь — не хуже. По нужде продаёт, — предложил сын.
Оба с минуту молчали, неторопливо и громко схлёбывая с блюдечек чай; над ними широко раскинула тёмно-зелёные лапы двойная крона сосны, — её рыжий ствол на высоте аршин четырёх от земли раздвоился, образуя густой шатёр.
— Стало быть, — заговорил старик, — зря прокинул рубля четыре.
И, сурово глядя в лицо сына, продолжал:
— А всё ты! Никогда ты отцу ничего не скажешь, живёшь потайно! Чем бы плановать свои планы про себя да тихомолком, тебе бы с отцом-то посоветоваться! А так — вот и выходит убыток! Скажи ты мне про эти часы вовремя…
Николай усмехнулся.
— Почто ж говорить? Ты бы подумал — напрашиваюсь я…
— Подумал, подумал, — бормотал отец.
Приподняв брови, он беспокойно стучал донцем ложки о край стола и смотрел на Николая круглыми глазами филина; они уже выцвели, и зрачки их были покрыты частою сетью тонких красных жилок. Лоб у старика — высокий, со взлизами лысины, восходившей от висков, обнажая большие, заросшие шерстью, звериные уши. С темени на лоб падали клочья сивых волос, под ними прятались глубокие морщины, то опускаясь на лохматые брови, то одним взмахом уходя под волоса. Хрящеватый нос, в густой заросли усов и бороды, казался маленьким.
— Почём ты знаешь, что бы я подумал? У отца и попросить можно, не велик стыд! А ты вот никогда ничего не попросишь. Гордость эта ваша, теперешняя…
— Мне ничего не надо, — отозвался Николай спокойно.
— Как — не надо? — сердито крикнул отец.
Сын поднял узкие глаза и спросил:
— Зачем же сердиться?
Старик поглядел на кружевные гряды, седоватую зелень вётел, радужные окна бани.
— Не сержусь я, — вздохнув, сказал он. — А — только беспокойно! Вот зимою двадцать два тебе; уготовал я для тебя жизнь хорошую, достаток, и почёт, и всё, — а ты холодный ко всему. Подарил тебе вещь — хвать — в цене ошибся…
На дворе перекликались бабы:
— Дашка-а! Где ж верёвки-то, растяпа?
— Да в огороде жа! — глухо, точно из-под земли откликалась Дарья.
Со стороны села медленно текли возгласы людей, заглушенный лай собак; день засыпал, веяло усталостью и ленивою жаждою тишины.
На скуластом лице Николая лежала тень скуки, он крутил пальцами тёмный пушок на подбородке, а другой рукой, как бы отсчитывая минуты, часто хлопал себя по колену.
— Ни с девками ты, ни куда! — задумчиво продолжал старик. — Оно хорошо, конечно. И вина не пьёшь, и грамотен, книжки эти у тебя — я ничего не говорю! Однако — непонятно, — парень такой здоровый…
Он пристально посмотрел в лицо сына, спросив потише:
— Ты Дашку не трогаешь?
— Она, чай, не пара мне…
Старик усмехнулся.
— Не про женитьбу говорю я, знаю, что не пара…
— А ребёнок если? — спросил сын, искоса взглянув на отца.
— Эко! Мало девки родят…
— Ну, зачем их трогать…
— Коли бабы есть. Дело — твоё! Только, гляди, бабы — подлые. Ехал я — думал про тебя: пора тебе жениться. Чего ждать?
— Не опоздаю.
— Всё пошло иначе: раньше, бывало, оглядят отец-мать девку, на — живи! А теперь вот… И дружбы твоей с разными людями не понимаю я.
— Говорил ты про это! — сказал сын, смахивая ладонью со стола пролитый чай.
Доили корову, было слышно, как струя молока бьёт в подойник. С колокольни сорвался удар колокола, за ним другой и третий — благовестили торопливо, неблагозвучно.
— Говорил, да! — крестясь, молвил старик и, загибая пальцы рук, начал считать: — Ну, учитель, это ничего, человек полезный, сельское дело знает и законы. И Яков Ильич — ничего, барин хозяйственный. А какой тебе друг Стёпка Рогачёв? Бобылкин сын, батрак, лентяй, никого не уважает… Мать — колдунья…
Голос старика гудел однообразно и жалобно, напоминая отдалённое пение нищих.
— Кого ему уважать? — неожиданно и, должно быть, невольно спросил Николай, вздохнув и оглядывая огород скучающим взглядом.
— Это тебе — некого, а он — всех должен…
Над сосною в густом синем небе плыло растрёпанное жёлтое облако. Все звуки разъединились и, устало прижимаясь к земле, засыпали в теплоте её.
Татьяна, вдова, двоюродная сестра мельника, высокая, с багровым сердитым лицом и большим носом, внесла в огород тяжёлую корзину мокрого белья, покосилась на брата с племянником и начала, высоко вскидывая руки, разбрасывать бельё на верёвки.
— Что не здороваешься? — хмуро спросил мельник.
— Здравствуй…
Николай не торопясь встал, спрашивая отца:
— В церковь не пойдёшь?
— В баню пойду. У меня спину ломит. Ты бы сам ходил почаще, в церковь-то!
— Когда надо — я хожу ведь…
— Чего станешь делать?
— На село сбегаю. Зворыкин приехал, может, денег получу с него…
— Татьян, собери-ка меня в баню.
— Дай вот стираное развешаю…
Назаров сердито ударил рукою по столу.
— Делай что велят!
Женщина, высоко вздёрнув голову и вытирая мокрые руки подолом, ушла из огорода, а мельник, собрав бороду в кулак, наклонился над столом, точно кот, готовый прыгнуть на крысу.
Выйдя на двор, Николай остановился, покачал головой. Левон, подмигнув молодому хозяину, сказал:
— Воюет воевода?
Хозяйственно осмотрев двор, покрытый слоем чёрной жирной грязи, глубоко истоптанной скотом, Николай попросил:
— Поди, Левон, прибери в колесе струмент!
Из коровника высунулась растрёпанная голова Дарьи.
— В баню он, что ли? — тоскливо спросила девушка.
— Да.
— Ой, господи! — заныла она. — Неужели мне опять мыть да растирать? Николай Фаддеич, соромно мне! Эку моду завёл, — али я на это рядилась?
Из-под мышки у неё высунул морду телёнок и неодобрительно мычал, как бы соглашаясь с нею.
— С ним толкуй об этом, а не со мной, не меня моешь! — сухо сказал парень, уходя со двора.
— У-у, черти! — донеслось вслед ему тихое восклицание.
«Сами вы черти!» — мысленно возразил он и, лениво сплюнув, пошёл к реке, держа руки за спиной и покачиваясь на крепких ногах.
Без шапки, босый, в изорванном пиджаке поверх грязной рубахи, в шароварах, выпачканных тиной, он был похож на батрака. Но скуластое лицо, холодное и сухое, вся осанка его показывали в нём хозяина, человека, знающего себе цену. Идя, он думал, что парни и девки на селе, как всегда, посмеются над его одеждой, и знал, что, если он, молча прищурив глаза, поглядит на шутников, они перестанут дразнить Николая Фаддеевича Назарова. Пусть привыкают узнавать попа и в рогоже.
Ещё издали он увидал около сваи моста маленький челнок, рыбака в нём и, взойдя на мост, крикнул:
— Степан!
Не шевелясь, рыбак отозвался:
— Ну?
— Павел Иваныч приехал?
— Приехал.
Сверху был виден череп с коротко остриженными волосами, угловатый и большой, согнутая спина, длинные руки. Из-под челнока бесшумно разбегались тонкие струйки, играя поплавками удочек. Дальше по течению эти струйки прятались, и вода, спокойная, гладкая, отражала в тёмном блеске своём жёлтые бугры берега, бедно одетые кустами верб.
Назаров отошёл в сторону шага на три и, наклонясь через перила, стал рассматривать своё отражение в воде — видел сероватое мутное пятно, оно трепетало там, внизу, точно хотело оторваться от неё, взлететь вверх. Это было неприятно.
— Берёт?
— Семерых поймал. Христину видал?
— Вчера видел, — сказал Николай, закрыв глаза.
Плюнув сквозь зубы, Назаров попал в свое отражение, оно задрожало, точно обидясь, исказилось ещё более — Николай сердито нахмурился и пошёл дальше.
— Ты — куда? — донеслось до него из-под моста.
— На село.
Рыбак молча протянул руку с удилищем вперёд, из-под челнока обильно и быстро побежали струйки, рисуя тонкий узор, напоминавший о распущенной косе девушки.
Поднявшись по съезду, прорытому в песке берега, Назаров снова повернул к реке и встал на краю обрыва, держа руки в карманах, высоко вздёрнув голову.
Река Болома, образуя тёмные и тихие заводи и омута, обрывы и жёлтые, пологие мыса, размашисто текла по дну широкой котловины, направляя на запад тёмные, илистые воды. По левому берегу бесконечно тянулся лес князей Кемских — древний сосновый бор, правильно разрезанный просеками; ряды стволов отражались в реке красноватыми колоннами, окрашивая воду в ржавый цвет. Правый берег мягкими увалами уходил в дали; тёплые, жёлто-зелёные волны хлебов были одеты в этот час тенями вечера. С высоты обрыва земля казалась доброй, тучной, богатой сытными злаками, от неё шёл здоровый потный запах и будил в груди Николая его любимые мечты.
Вытянув шею, он пристально всматривался в даль, и там, в петле реки, на высоком бугре, увенчанном маленькою рощею осин и берёз, воображение его строило большой каменный дом с зелёными ставнями и башней на крыше; вокруг дома — подкова крепко слаженных, крытых железом служб, а от подножия холма во все стороны разноцветными полосами лежат пашни. С крыши дома зоркому глазу будет виден большой круг земли и все работы людей на окрестных полях. На горке перед домом — фруктовый сад; яблони и вишни окурят весною дом медовыми запахами…
Из глубин небесных тихо спускались звёзды и, замирая высоко над землёю, радостно обещали на завтра ясный день. Со дна котловины бесшумно вставала летняя ночь, в ласковом её тепле незаметно таяли рощи, деревни, цветные пятна полей и угасал серебристо-синий блеск реки.
Чем темнее становилось вокруг, тем всё более ярко вставал перед глазами Николая красный кирпичный дом, замкнутый в полукольце сада, пышно убранного белыми цветами.
«Каменной стеной обведу сад, — думал он, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, — а Христина разведёт птицу, голов триста, бить будем её к рождеству…»
Всё давно было обдумано, он любовно измерил и разметил всю землю, почти каждый день в свободные часы пересматривал свои планы, вспоминая их, как прилежный ученик свой урок.
Жарко горел перед ним образ будущей хозяйки дома; высокая, на голову выше его, полногрудая, сильная, она гордо и плавно ходит по двору среди крикливой птицы, её густые брови хозяйственно нахмурены, глаза всё видят, всё замечают. Вот она идёт по саду — розовато-белый бархат лепестков осыпает её крутые плечи; вот он вместе с нею на башне — сидят они обнявшись и смотрят на свои поля, на свою землю. В доме будет одна большая комната, а среди неё круглый стол, человек на десять, как у Якова Ильича; по праздникам за этот стол сядут лучшие люди округа.
— Вот он, Николай-то Фаддеич, — скажут они, — мужик, а хозяйство устроил не хуже барина!
Тоскливое желание поскорее увидеть эту свободную, красивую жизнь охватило Назарова душным жаром, он глубоко вздохнул, нахмурился и неохотно поглядел туда, где стояла отцова мельница, надоевшая и ненужная ему.
В ночной темноте приземистые, широкие постройки отца, захватившие много земли, лежали на берегу реки, сливаясь вместе с деревьями в большую тяжёлую кучу, среди неё горели два красных огня, один выше другого. Мельница очертаниями своими была похожа на чью-то лобастую голову, она чуть поднялась над землёю и, мигая неровными глазами, напряжённо и сердито следит за течением своевольней реки.
Сегодня вода плывёт спокойно, но — теперь лето, работать нечего, и сила реки пропадает бесполезно; осенью, в дожди, она станет непокорной и опасной, требуя непрерывного внимания к своим капризам; весною — выйдет из берегов, зальёт всё вокруг мутной холодной водой и начнёт тихонько, настойчиво ломать, размывать плотину. Уже не однажды на памяти Николая она грозила разорением, заставляя непрерывно работать дни и ночи, чтобы побороть её неразумную силу.
Внизу под обрывом родился тихий плеск — там, по тёмному лону реки, точно муха по стеклу, скользил челнок.
— Это ты, что ли, Николай? — тихо спросил рыбак.
Назаров не ответил, прислушался к мерным вздохам воды под ударами вёсел и подумал:
«Не спешит! Некуда ему спешить».
Кончилась всенощная. Был слышен гул и движение людей. Тявкали собаки, топали кони, собираясь в ночное, чей-то унылый голос безответно тянул:
— Ва-анька-а… ужи-ина-ать…
II
Недалеко от мельницы Назарова, на пути реки Боломы, встал высокий холм — река срезала половину его, обнажив солнцу и воздуху яркие полосы цветных глин, отложила смытую землю в русло своё, наметала острый мыс и, круто обогнув его вершину, снова прижалась к пёстрому берегу.
На мысу рос тальник, стояла маленькая грязная водокачка, с тонкой высокой трубой на крыше, а за мысом, уютно прикрытая зеленью, встала полосатая купальня, синяя и белая. Берег укреплён фашинником, по склону его поло́го вырезана дорожка, он весь густо усажен молодым березняком, а с верха, через зелёную гриву, смотрит вниз, на реку и в луга, небольшой дом, приземистый, опоясанный стеклянной террасой, точно подавленный антресолями, неуклюжей башенкой и красным флюгером над нею.
Николай Назаров обогнул мыс, ловко загребая одним веслом, причалил, взял вёсла и выскочил на мостик купальни. Посмотрев в воду, как в зеркало, парень пригладил волоса, застегнул вышитый ворот рубахи, надел жилет, взглянул на часы и, взвесив их на ладони, неодобрительно покачал головою. Потом, перекинув через руку новый синий пиджак, не спеша пошёл в гору, двигая мускулами лица, точно выбирая выражение, с каким удобнее войти наверх.
Но когда, выйдя на площадку перед террасой, он увидел Якова Ильича Будилова, — его лицо само собою приняло выражение почтительное, серьёзное и диковатое.
Тихий барин сидел в тени берёз за большим столом, в одной руке он держал платок, а другою, с циркулем в ней, измерял что-то на листе ослепительно белой бумаги. И сам он был весь белый, точно снегом осыпан от плеч до пят, только шея, лицо и шляпа — жёлтые, разных оттенков, шляпа — ярче, а кожа темнее. Над ним кружились осы, он лениво взмахивал платком и свистел сквозь зубы.
Назаров снял картуз, шаркая по земле толстыми подошвами сапог. Яков Ильич выпрямил спину, вытянул под столом тонкие длинные ноги и несколько секунд молча смотрел сквозь круглые очки в лицо гостя, потом его редкие, жёлтые усы, концами вниз, дрогнули, обнажив чёрные зубы.
— Ага, это вы? — сказал он глуховато, мягко и в нос.
Николай подвинулся к столу.
— Доброго здоровьица!
— Спасибо! — ответил Будилов, вертя между пальцами циркуль.
— Я вам не помешаю?
— Нисколько! Садитесь. Но вот что я вам скажу: каждый раз, приходя ко мне, вы говорите: «Доброго здоровьица» и потом спрашиваете: «Я вам не помешаю?» Так?
— Точно так, — согласился Николай, вздохнув.
— Ну, иногда надобно сказать что-нибудь другое, как-нибудь иначе. Например: «Добрый день!» И спросить: «Как здоровье?»
Говоря, барин заставлял циркуль ходить по бумаге, а Николай слушал и рассматривал человека, всегда внушавшего ему стеснительное чувство, связывавшее язык и мысли. Лицо барина напоминало китайца с вывески чайного магазина: такое же узкоглазое, круглое, безбородое, усы вниз, такие же две глубокие морщины от ноздрей к углам губ и широкий нос. Стёкла очков то увеличивали, то уменьшали его серенькие глаза, и казалось, что они расплываются по лицу.
— Ну, как живёте?
— Ничего-с.
Барин собрал нос в комочек.
— Вот опять слово-ер…
— Привычка, — виновато сказал Николай.
— Дурная!
Глядя в лицо парня усталым взглядом глаз, Будилов загудел скучноватым баском:
— Дурная-с! Это прилично лакею. Вы же не лакей, а крестьянин. Да. Если лакей не скажет слово-ер — ему не дадут на чай.
Сдвинув шляпу на затылок, обнажив голый череп, сунул руки в карманы и, рассматривая белые башмаки свои, продолжал:
— Ведь вы же не говорите Покровскому слово-ер?
Николай, почтительно улыбаясь, ответил:
— Господин Покровский учитель, он живёт за наш, крестьянский счёт, значит — человек служащий, а вы — другое дело-с, как же…
Барин распустил нос по лицу, сожалительно чмокая.
— Ай-яй! Ну, какое же, батенька, другое дело! Это же всё равно! Я же вам объяснял: учитель — учит, я строю церкви, вы мелете муку, мы же все делаем дело, необходимое людям, и все мы равно заслуживаем уважения, это же надо понять! Надо уважать всякий труд, это и сделает всех культурными людьми, да, а культурному человеку нельзя говорить слово-ер.
— Я — забыл, — сказал Николай, покраснев и опуская голову под укоризненным взглядом.
— Хотите чаю? — спросил Яков Ильич, сняв и протирая очки.
— Покорно благодарю, не хочется.
— Ну как же не хочется? Потом я покажу вам новый улей.
За стёклами террасы бесшумно мелькала тёмная фигура, доносился тихий звон чайных ложек. Речь хозяина, гудение пчёл, щебетанье птиц — всё точно плавилось в жарком воздухе, сливаясь в однообразный гул и внушая Назарову уныние.
— Что, с отцом — говорили?
Николай приподнял плечи, вертя картуз в руках.
— Нет, не говорил с той поры. Ничего не выйдет, окромя ссоры. Очень уж он привержен к мельнице: «дед был мельником, и я, и тебе это дано…»
— Глупо!
— Именно что глупо! Нет, уж, видно, надо подождать, когда помрёт он.
Яков Ильич кашлянул или усмехнулся и, сняв шляпу, помахал ею в лицо себе.
— М-да — ждать? — протянул он, сморщив нос. — Не очень это удобно мне — ждать…
— Здоровье у него всё слабеет…
— Ну, это, знаете…
— Яша, чай пить, — крикнули с террасы.
Будилов встал на ноги, сухой, тонкий, белый и весь в новом.
«Словно покойник», — подумал Николай.
— Идёмте! Да не надо же надевать пиджак, — моя мать — не барышня; вот если бы барышни были, ну тогда…
На террасе, за столом сидела дородная, большая старуха, лицо у неё было надутое, мутные глаза выпучены, нижняя губа сонно отвисла, седые волосы гладко причёсаны и собраны на затылке репой. В ответ на поклон Николая она покачнулась вперёд и напомнила ему куклу из тряпок, набитую опилками.
— А не жарко здесь, Яша?
— Везде жарко, — ответил Будилов, усаживаясь в плетёное кресло. — Надо привыкать, мамаша, — в аду будет ещё жарче…
— Ну-у, — сказала старуха, подбирая губы.
— Там жара доходит до трёхсот градусов.
— Ничего нам не известно про ад…
Сын серьёзно и укоризненно сказал:
— Вы же не знаете, мамаша, а говорите! Между тем семь лет назад один учёный немец был там и всё измерил и узнал. Его спускали на цепях, просверлили дыру в земле — на Кавказе — и спустили! Да.
Старуха, оскалив большие жёлтые зубы, закачалась, говоря:
— Никогда не поймёшь, Яша, шутишь ты или серьёзно! Мне-то ничего, я уж привыкла, а вот он может поверить.
— Я понимаю, что Яков Ильич шутят, — молвил Николай, усмехаясь.
— Шутит! Надо же говорить правильно. Об одном человеке говорится — шутит, а не шутят. Шутят — черти и актёры.
Назарову стало неловко и обидно.
— Н-да-с, — продолжал архитектор, облизав ложку, которой взял варенье из вазы, и опустив её в стакан. — Вы, конечно, знаете, что все эти черти, леший, ад и прочее — всё это называется предрассудками, суевериями, то есть — чепуха…
— Павел Иванович объяснял…
— Ну вот, это хорошо. Он серьёзный человек, вы его слушайте. Вот видите, — и Будилов постучал пальцем по столу, — я же придерживаюсь совсем других взглядов, чем он, но я говорю — он хороший человек. Это называется воздать врагу должное, и это вы усвойте. Да. Когда Покровский станет говорить о царе, дворянах, начальстве, вообще о политике — вы этого не слушайте, политика для вас не годится. После, когда вы будете хозяином своего дела, — оно вам внушит, какая политика для вас всего лучше. Если у человека нет ничего своего, он не может понимать, что такое государство, и зачем оно, и какой политики надобно ему держаться… Понятно?
— Понимаю.
— Вот, Николай, слушай и помни, — внушительно заговорила старуха, но сын нахмурился, вытянул нос и грустно заявил:
— Чай пахнет мылом…
— Ну что ты, Яша? — беспокойно воскликнула мать. — Пил, пил и вдруг…
— Мамаша! — сказал Яков Ильич, печально покачивая головою. — Пора же вам знать, что земля вообще пахнет мылом. И это же естественно, мамаша, она — жирная и, непрерывно вертясь в воздухе, омыливается…
— А ну тебя…
Николай тяжело вздохнул, отирая ладонью пот со лба. Ему не нравилось, как эти люди едят: Будилов брал лепёшки, словно брезгуя, концами тонких пальцев; поднося кусок ко рту, вытягивал губы, как лошадь и морщил нос; потом, ощупав кусок губами, неохотно втягивал его в рот и медленно, словно по обязанности, жевал, соря крошками; всё это казалось парню неприятным ломаньем человека избалованного и заевшегося.
Старуха ела непрерывно, сводя зрачки на кусок и жадно осматривая его, прежде чем сунуть в большой, дряблый рот, собирала крошки на ладонь, как деревенская баба, и ссыпала их в рот, закидывая голову, выгибая круглый кадык. Всё время её тусклые глаза ошаривали стол, руки вытягивались за вареньем и лепёшками; короткие, пухлые пальцы хватали крепко. Чувствовалось, что она скупая, всё у неё на счету. Иногда, устав жевать, она тяжко вздыхала, закрыв глаза, но тотчас же хватала чашку, быстро глотала чай, и, обтерев губы салфеточкой с бахромою, рука её снова тянулась за куском, отгоняя мух.
«Мужики, пожалуй, благообразнее едят», — думал Николай, исподлобья следя за движениями хозяев, и думать так ему было приятно. Сам он ел осторожно, немного и старался жевать не чавкая, к чему не привык и что было неудобно для него, а чавкать — не смел, потому что Будилов однажды заметил матери:
— Мамаша, не чавкайте!
Она возмущённо сказала:
— Что ты, Яша, бог с тобою! Разве это я?
— Конечно — вы!
У Назарова зазвенело в голове, точно барин ударил его в ухо, он пробормотал, виновато улыбаясь:
— Это я…
— Да? — будто бы удивился Будилов. — Ну, чавкать при еде — не обязательно.
Он долго, нудно говорил о том, как надобно есть, — Назаров слушал его, опустив глаза, и мысленно, с ненавистью кричал:
«Паяц, лыковая рожа!»
Несколько минут молча жевали печенье и пили чай, потом Будилов отодвинул пустой стакан и заговорил, как бы продолжая начатую речь:
— Нужна не политика, а — культура, нужны сначала знания, потом деяния, а не наоборот, как принято у нас. Да. Если вы не будете пить водку и сумеете выбрать себе хорошую жену — всё пойдёт прекрасно. Табак курить тоже не надо. И читайте хорошие книги. Больше всего читайте Толстого, но — будьте осторожны! Когда он говорит: не насильничайте, не обижайте друг друга — это верно, это — голос настоящей христианской культуры, это надо принять и помнить.
Он посмотрел в светлый бок самовара, подкрутил усы и вздохнул, когда они снова опустились.
— Но — его крик: не надо государства, не надо науки — это чепуха! Без науки теперь сапога не шьют, а без государства вы мне, сударь, голову откусите. Эту философию можно читать под старость, когда у вас будут дети. Тогда, если вы и уверуете в необходимость разрушения, — всё равно, это будет безопасно для вас и для других. У вас уже будут привычки, а привычки всегда побеждают мнения и убеждения. Вы кончили пить? Пойдёмте. Спасибо, мамаша!
— Спасибо! — повторил Николай, кланяясь, и едва удержался, чтобы тоже не прибавить — мамаша.
Барин взял его двумя пальцами за рукав рубахи и повёл в парк, продолжая говорить всё более оживлённо:
— Человек должен жить скромно, ничем не гордясь, не хвастаясь, но так, чтобы все, кто вокруг него, ясно видели свои ошибки, свою глупость, жадность, а в его жизни — образец для себя.
В синем куполе неба таяло огненное солнце, потоки лучей лились на зелень парка, земля была покрыта золотыми узорами — и двое людей, тихо шагая по дорожке, были смешно и странно пёстрыми.
— Когда, батенька мой, на каждых пяти верстах квадрата будет жить разумный человек — всё будет хорошо! Нужно, чтобы везде жили люди, которые могут научить, как лучше сложить печь, чтобы она больше хранила тепла, какие яблони удобнее разводить вот в этом месте, как лечить лошадей, да…
Он снял очки и, помахивая ими, смотрел на всё вокруг, прищурив сероватые, водянистые глаза.
— Нам, прежде всего, нужны вот такие добрые, всё знающие люди, а крикунов, а заговорщиков — не надо! Нужны культурные люди, которые умели бы любить труд. Вот видите — я уже говорил вам — вот я купил заросшее бурьяном, засыпанное мусором это место и этот дом, с прогнившим полом, проваленной крышей, ограбленный и разрушенный. Рамы поломаны, двери сорваны, всё — раскрадено; это было кладбище какой-то глупой, неумелой жизни. Прошло семь лет — смотрите, как всё хорошо…
Яков Ильич остановился и повёл рукою вокруг.
Следя за его жестом, Назаров вспомнил знакомые ему развалины — сначала он, ребёнок, боялся их, потом бегал сюда со Стёпой Рогачёвым добывать медь и железо для грушников[24]. Это они, бывало, отрывали ручки и петли дверей, шпингалеты рам, таскали вьюшки, рылись, как кроты, не боясь сторожа, всегда пьяного или спящего.
— Видите, что может сделать человек? — слышал он мягкий, но уже не скучный басок Будилова.
Всюду вокруг стояли мощные стволы старых, дуплистых лип, к ним подсажены молодые деревья, в густой траве сверкали цветы, там и тут возвышались красные и жёлтые крыши разнообразных ульев, а людей не видно было, и действительно думалось, что всё это устроил один Будилов. Где-то неподалёку шипела вода, на дворе, за домом, тихонько взвизгивал и охал насос, чуть слышно бормотал гнусавый старческий голос.
Сквозь завесы зелени были видны прочные стены и красные, крытые железом крыши хозяйственных построек, на всём вокруг лежала печать умной человеческой работы, и человек говорил:
— Здесь нет аршина земли, которой не коснулась бы моя рука!
Назаров уважительно посмотрел на эту руку, тёмную от загара, с длинными пальцами и узкой ладонью, потом искоса и мельком взглянул на тяжёлую кисть своей правой руки и сжал её в кулак.
— Да. И я горжусь тем, что в то время, когда кругом всё разрушается, я умел восстановить часть разрушенной жизни, — он положил руку на плечо Николая, заглядывая в глаза ему. — Вот и вы так же: возьмите кусок земли по силе вашей и обработайте её, в пример другим. Это вызовет в людях уважение к вам, а вас наградит сознанием вашей особенности. Подумайте, какова может быть земля лет через сто, если каждый из людей сумеет украсить за жизнь свою хотя бы десятину, а? Прекрасным садом будет земля, и в этом именно и скрыт смысл жизни, — понимаете?
Это были именно те речи, ради которых Назаров уже второй год почти каждое воскресенье являлся сюда, к человеку, вызывавшему у него сложное чувство зависти, уважения и с трудом подавляемой обиды. В манере барина говорить, в его странных, не смешных шутках, в назойливом повторении одного и того же — Николай чувствовал, что епархиальный архитектор считает его парнем глуповатым, это всегда бередило самолюбие Назарова, и он замечал, что действительно при барине становится глупее. Но речи Будилова о смысле жизни, о необходимости умного, упорного труда на своей земле были дороги Николаю, они укрепляли в нём его мечты, перерождая их в ясные, твёрдо очерченные планы будущего.
— А вы, Яков Ильич, подождёте продавать ту землю? — спросил он тихонько.
— Чего — подождать?
— Да вот, когда отец…
Будилов искоса взглянул на него и сказал, сморщив жёлтое лицо:
— Мельники живут до ста лет. Я, батенька, не могу ждать, увы! Мне нужны деньги. Саяновские мужики дают уже две тысячи семьсот. Ещё немножко поспорим и — сойдёмся! Да! А вы — не горюйте. Земли — много!
— Ах ты, господи, — вздохнул Николай, угрюмо опустив голову. — Не в силу мне отказаться-то от вашей земли, прямо — не могу… Так всё обдумано, так это просто выходит у меня…
— Мельники долговечны, как слоны, — говорил барин, шаря в карманах, — за это, главным образом, они и считаются колдунами, да-с, милейший мой…
Остановился, вынул сигару, тщательно и долго обрезывал маленькими ножницами конец её, закурил и, гоня перед собою синюю струйку дыма, пошёл вперёд по аллее. Николай поглядел в спину ему и вдруг начал прощаться.
— А — улей? — спросил барин, подняв брови.
— Уж в другой раз позвольте, сегодня надо скорее домой, отец там жалуется, грудь завалило…
Он бормотал, опустив голову, не глядя в лицо Будилова, переминаясь с ноги на ногу, — что-то беспокойное слагалось в уме и торопило уйти отсюда.
— Как хотите! — недовольно и сухо сказал Будилов.
Николай быстро спустился с горы, сел в лодку и, широко взмахивая веслами, погнал её против течения, словно убегая от чего-то, что неотступно гналось за ним.
Весло задевало опустившийся в воду ивняк, путалось в стеблях кувшинок, срывая их золотые головки; под лодкой вздыхала и журчала вода. Почему-то вспомнилась мать — маленькая старушка с мышиными глазками: вот она стоит перед отцом и, размахивая тонкой, бессильной рукой, захлёбываясь словами, хрипит:
— Злодей ты, злодей, дай хоть умереть-то мне, не му-учь…
А он, большой и тяжёлый, развалясь на лавке под окном, отвечает лениво и без злобы:
— Али я тебе мешаю? Издыхай…
Мать трясётся вся, растирает руками больное горло, смотрит в угол на иконы, и снова шелестят сухие жуткие слова:
— Пресвятая богородица — накажи его! Порази его в сердце, матушка! Без покаяния бы ему…
Отец вскочил на ноги.
— Вон, ведьма!..
Она выбегает согнувшись, точно маленькая собачка, а вечером, лёжа в телеге на дворе, шепчет Николаю:
— Измаял он меня, боров распутный, ославил, душеньку мне истерзал, Николушка, милый, — тошнёхонько мне, ой…
Это было шесть лет тому назад.
Цветным камнем мелькнул над водою зимородок, по реке скользнула голубая стрела; с берега, из кустов, негромко крикнули:
— Эй — куда? Здесь я…
Не взглянув на берег, не отвечая, он глубоко вогнал лодку в заросль камыша, выпрыгнул на берег и, попав ногами в грязь, сердито заворчал:
— Нашла место, нет лучше-то?..
Перед ним стояла дородная, высокая девица в зелёной юбке с жёлтыми разводами, в жёлтой кофте и белом платке на голове.
— Не всё равно? — сказала она густым голосом.
— Вон, гляди, как сапоги замарал!
— Эка важность!
Отошли в кусты, и на маленькой полянке, среди молодых сосен, Николай устало бросился в тень, под деревья, а она, бережно разостлав по траве верхнюю юбку, села рядом с ним, нахмурив густые тёмные брови и пытливо глядя в лицо его небольшими карими глазами.
— Опять не в духах?
Николай отвернулся от неё и, сплюнув сквозь зубы, пробормотал:
— Чёртов китаец этот не хочет ждать, продаёт землю-то саяновским!
Она вздохнула, не торопясь достала из-за пояса платок, заботливо вытерла потное лицо Николая, потом, перекинув на грудь себе толстую косу, молча стала играть розовой лентой, вплетённой в конец её. Брови её сошлись в одну линию, она плотно поджала красные губы и пытливо уставилась глазами в сердитое, хмурое лицо Назарова.
— Что теперь делать? — сказал он, щурясь от солнца, и положил голову на колени ей.
— Не скоро, видно, поживёшь, как хорошие-то люди, — медленно проговорила она.
Николай чмокнул, закрыл глаза и сморщил лицо.
— Ну вот! Чем бы ласковое что сказать…
— Лаской дела не подвинешь, милый…
— Эх ты! — тихонько и уныло воскликнул Назаров.
— Что я?
— Так. Мало ты меня, Христина, любишь, вот что.
Она подвела руку под шею ему и, легко приподняв голову парня, прижала её ко груди.
— А ты полно-ка! Не любила бы, так гуляла бы со Степаном.
— С нищим-то?
— И ты не богат…
— Я — буду!
— Улита-то едет…
— Погоди, отец помрёт…
— Кабы это от тебя было зависимо…
Николай открыл глаза, быстро приподнялся, сел рядом с нею и строго, глухо спросил:
— Ты что говоришь?
— Я?
Христина удивлённо отшатнулась от него, приподняв плечи и словно желая спрятать голову.
— Что я говорю?
— То-то! — сказал Николай. Сорвал горсть травы и резким движением отбросил её прочь от себя.
— Ты мне этих мыслей не внушай!
— Каких?
Они посмотрели в глаза друг другу, и первый отвернулся Николай, а Христина, улыбаясь широкой улыбкой, обняла его за шею и, раскачивая, шептала в ухо:
— А ты — полно-ка! Милёнок! Ты — не думай…
— О чём? — подозрительно спросил он.
— Ни о чём не думай, кроме дела, как его лучше исделать…
— А вот — как? Вон он, паяц этот…
— Будилов-то?
— Ну да.
— И впрямь — паяц!
— Вон он говорит: «Мельники, говорит, до ста лет живут»… да!
Христина подумала немножко и, вздохнув, сказала:
— Да-а, долголетни они…
И тотчас торопливо заговорила, усмехаясь:
— Намедни Будилов-то, как пололи мы гряды у него, сел под окно и в подзорную трубу смотрит, всё смотрит на нас… Выглядел Анюту Сорокиных, ну, а известно, какова она, ей только мигни…
— Брось, — сказал Николай, — что тебе?
А в памяти звучало двойное слово:
«Долго-летни… долго-вечны…»
Он снова лёг на колени ей, а Христина, грустно прикрыв глаза выцветшими ресницами, замолчала, перебирая его волосы. Молчали долго.
Было тихо, только из травы поднимался чуть слышный шорох, гудели осы, да порою, перепархивая из куста в куст, мелькали серенькие корольки, оставляя в воздухе едва слышный звук трепета маленьких крыльев. Вздрагивая, тянулись к солнцу изумрудные иглы сосняка, а высоко над ними кружил коршун, бесконечно углубляя синеву небес.
Назаров следил за полётом птицы, и ему казалось, что в нём тоже медленно плавает чёрный шарик, — никаких мыслей нет, не хочется думать, и жутко следить за этой чёрной точкой в небе, отражённой где-то глубоко в душе.
Вдруг вспомнились слова Христины: «Ни о чем не думай — делай…»
«Намекает она али нет? Пожалуй, намекает! Ей — что? Будет удача — её выигрыш, не будет, пропаду я — с другим начнет гулять…»
А Христина, лаская его, тихонько, жалобно говорила:
— Пожить бы поскорее хорошо-то, миленький ты мой, одним бы, на полной свободе, хозяевами себе…
Он беспокойно повернулся на бок, не желая более смотреть в небо, и, глядя снизу вверх в лицо ей, сердито сказал:
— Что ты, уговариваешь?
— Коленька, — так уж хочется мне с тобой…
— Лучше бы поцеловала!
— Поцеловать-то и хочется, — шепнула она, наклоняясь. Николай закинул руки за шею ей, притянул к себе и закрыл глаза, прильнув к её губам.
— Ой — пусти! — шептала она, отталкивая его, вырвалась и, легко столкнув парня с колен своих, встала на ноги, томно потягиваясь.
— Задохнулась даже…
Он откатился под сосны и, лёжа вниз лицом, бормотал:
— Идёт время, идёт, а ты — мучайся! Эх! Господи!
Христина молчала, отряхая с юбки хвою и траву, потом, взглянув на солнце, сказала:
— Надобно домой…
— Погоди!
— Нет, надо…
И, помолчав, прибавила:
— Надо идти…
Николай сел на земле, поправил волосы, надел картуз.
— Ну, едем…
Но Христина, отступив в сторону, сказала виноватым голосом:
— Я, Коля, пеше пойду сегодня…
— Отчего?
— Та-ак.
Он поднялся на ноги, оглядываясь, прислушался — где-то неподалёку бил коростель, а Христина тихонько говорила:
— Мне к Мишиным надо зайти…
Глаза у неё разбегались, по лицу расплылась слащавая улыбочка.
— Врёшь ты, — тихо сказал Николай.
— Ей-богу — правда! — воскликнула она, прижимая руки к высокой груди.
— Врёшь, — повторил парень раздумчиво и, тряхнув головою, подошёл вплоть к ней. — Погляди-ка в глаза мне — ну?
Она испуганно выкатила карие зрачки, улыбка сошла с лица её, и губы вздрогнули.
— Что ты, Коленька!
— Знаю я, о чём ты думаешь! — сказал он сердито. — И почему не едешь сегодня со мной — понимаю!
— Да что ты! — повторила она обиженно. — Что тебе кажется? Господь с тобой, право!
Он подвинулся к ней, тихо говоря:
— Ты на что мне в то воскресенье про Федосью Шилову рассказала?
— И не помню я даже…
— Не помнишь?
Но вдруг покраснев, она взмахнула рукой и, широко крестясь, заговорила торопливо:
— Вот — на! — святой крест — правда это! Все говорят про неё, только доказать нельзя, ведь уж семь месяцев прошло, как он помер…
Она смотрела прямо в глаза ему, речь её становилась всё многословнее, оживлённее — он подумал: «Может, ошибаюсь я, свои мысли вижу у неё…»
И вслух сказал примирительно:
— Да я не про это! Нужно ли мне в чужое дело соваться?..
— Так про что же? — спросила она удивлённо.
— Да вот… всё вместе со мной в лодке отсюда ездила, а сегодня вдруг будто испугалась чего — иду одна, пешком!
В глазах её вспыхнули и тотчас погасли зелёные искорки, она обняла его за шею и, поцеловав, шепнула на ухо:
— Не бойся!
— Чего? — спросил Назаров, тоже обняв её, а она, крепко прижимаясь к нему грудью, томно прикрыв глаза, маня и обещая, сказала:
— Ничего не бойся! Ой, люблю я тебя до смерти!
И, вдруг обессилев, тяжело повисла в его руках.
У него сладко кружилась голова, сердце буйно затрепетало, он обнимал её всё крепче, целуя открытые горячие губы, сжимая податливое мягкое тело, и опрокидывал его на землю, но она неожиданно, ловким движением выскользнула из его рук и, оттолкнув, задыхаясь, крикнула подавленно:
— Иди, уходи!
Он, шатаясь, пошёл к ней.
— Уходи, Николай! — снова крикнула она. — Не могу я… ну тебя…
Глядя на неё пьяными глазами, обессиленный возбуждением, он пробормотал:
— Доведёшь ты меня… додразнишь до греха, гляди, Христина…
И, круто отвернувшись, пошёл сквозь кусты к лодке.
Когда он оттолкнулся от берега, то увидал над зеленью кустарника её лицо: возбуждённое, глазастое, с полуоткрытыми улыбкой губами, оно было как большой розовый цветок. Простоволосая, с толстой косою на груди, она махала ему платком, рука её двигалась утомлённо, неверно, и можно было думать, что девушка зовёт его назад.
Крепко стиснув вёсла, он погрузил их в реку и рванул к себе, громко, озлобленно крякнув.
— Вечером-то увидимся ли? — негромко сказала Христина.
Он не ответил, яростно взрывая воду вёслами.
III
Доплыв до села, он вышел на берег и, подавленный смутным, тревожным желанием, которое и запрещало ему идти домой и влекло туда, — пошёл повидаться с учителем Покровским.
Павел Иванович, щуплый, сухонький человечек с длинным черепом и козлиной бородкой на маленьком лице, наскоро склеенном из мелких, разрозненных костей, обтянутых сильно изношенной кожей, пил чай со Степаном Рогачёвым, парнем неуклюжим, скуластым, как татарин, с редкими, точно у кота, усами и гладко остриженною после тифа головою.
Назаров, вяло улыбаясь, поздравил учителя с приездом, на заботливый вопрос Покровского — почему он такой невесёлый? — сообщил о болезни отца и замолчал, а учитель снова стал оживлённо и торопливо, мягким баском, рассказывать Степану что-то о кометах, звёздах. Николай не слушал, он был уверен, что все речи учителя знакомы ему, как «господи помилуй», они интересны, но лишние для жизни, — никому не нужны звёзды, и всё равно, как вертится земля, это никому не мешает. Нужно — простое, ясное: кусок земли, просторный, светлый дом, хорошая, неглупая жена и — чтобы люди уважали, не трогали, — вот что крепко ставит человека на ноги и даёт душе покой. Сначала — это, а потом уже всё другое, что кому нравится. Притеснять людей не надо, пусть каждый живёт как хочет. Люди ежедневно доказывают друг другу, что жить сообща — не могут они, нет у них для этого уменья, и задачи разные у всех.
«Дешёвый человек, — лениво думал он про учителя, — так себе живёт, без назначения…»
А Степан вызывал у него неприязненное и завистливое чувство развязностью, с которой он держался перед учителем, смелостью вопросов и речей: следя за ним исподлобья, он видел, как Рогачёв долго укреплял окурок стоймя на указательном пальце Левон руки, уставил, сбил сильным щелчком пальцев правой, последил за полётом, и когда, кувыркаясь в воздухе, окурок вылетел за окно и упал далеко на песок, Рогачёв сказал, густо и непочтительно:
— А по-моему, — никто не верит в способность народа к разуму!
«Это верно», — подумал Назаров.
— Ну-у, — недовольно протянул учитель. — Откуда ты взял?
— Да так уж! Все книжники в народе — как в лесу. Как на охоту выходят — не попадёт ли что приятное? Главное — приятное найти…
— Неосновательно говоришь ты, Степан!
— Ну?
— Нехорошо.
Облака, поглотив огненный шар солнца, раскалились и таяли, в небе запада пролились оранжевые, золотые, багровые реки, а из глубин их веером поднялись к зениту огромные светлые мечи, рассекая синеющее небо.
Назаров думал: «Продаст Будилов землю…»
Гудя, влетел жук, ткнулся в самовар, упал и, лёжа на спине, начал беспомощно перебирать чёрными, короткими ножками, — Рогачёв взял его, положил на ладонь себе, оглядел и выкинул в окно, задумчиво слушая речь учителя.
Его басок лился густою струёй, точно конопляное масло; по лицу разбегались круглые улыбочки, он помахивал в воздухе сухонькой рукой, сжимая и разжимал пальцы.
— Понемногу, в сотне тысяч деревень, — захлёбываясь словами, говорил он, — каждогодно входят в жизнь молодые, доброжелательные умы, и скоро Русь увидит себя умной, честной.
«И Будилов то же говорит», — думалось Николаю.
— Конечно, — сказал Степан, пощипывая усы, — жизнь обязательно должна идти к лучшему — как же иначе?
Николай встал, протягивая учителю руку.
— Мне пора домой, я ведь только повидаться зашёл, а то — нехорошо, отец там…
— И я тоже иду, — сказал Рогачёв, — у меня за мельницей рыбьи делишки налажены.
— Погодите, — всё ещё мечтательно улыбаясь, заявил учитель, — я с вами, мне к отцу Афанасию! Сейчас переоденусь.
Степан потянулся, почти достав потолок руками, и сказал:
— Не люблю батьку!
— За что его любить? — отозвался учитель, суетясь в углу. — Мне по службе необходимо показывать видимость уважения к нему и всё подобное эдакое. Ну, идёмте!
Половина тёмно-синего неба была густо засеяна звёздами, а другая, над полями, прикрыта сизой тучей. Вздрагивали зарницы, туча на секунду обливалась красноватым огнём. В трёх местах села лежали жёлтые полосы света — у попа, в чайной и у лавочника Седова; все эти три светлые пятна выдвигали из тьмы тяжёлое здание церкви, лишённое ясных форм. В реке блестело отражение Венеры и ещё каких-то крупных звёзд — только по этому и можно было узнать, где спряталась река.
Лес в темноте стал похож на горы, всё знакомое казалось новым, влажное дыхание земли было душисто и ласково.
«Продаст Будилов землю, — угрюмо думал Николай, — продаст! Эх, отец…»
Рогачёв и учитель, беседуя, тихонько шли вперёд, он остановился, поглядел в спины им и свернул в сторону, к мосту, подавляемый тревогой, а перейдя мост, почувствовал, что домой ему идти не хочется. Остановился под вётлами на берегу и, обернувшись спиною к неприятным огням мельницы, посмотрел на село, уже засыпавшее, полусонно вздыхая. Редкие огни в окнах изб казались глубокими ранами на тёмном неуклюжем теле села, а звуки напоминали стоны. Вид села вечером и ночью всегда вызывал у Назарова неприятные мысли и уподобления: вскрывая стены изб, он видел в тесных вонючих логовищах больных старух и стариков, ожидающих смерти, баб на сносях, с высоко вздёрнутыми подолами спереди, квёлых, осыпанных язвами золотухи детей, видел пьянство, распутство, драки и всюду грязь, от которой тошнило. Люди в этой грязи — точно черви…
Он знал, что всё село ненавидит и боится мельника Назарова и что часть этой ненависти отражённо падает и на него. Фаддея Назарова не любили за богатство, за то, что он давал деньги в рост, за удачу во всех делах и распутство.
«Я при чём тут? — мысленно возражал людям Николай, проникаясь враждебным чувством к ним. — Али я виноват?»
И, считая себя несправедливо обиженным, он втайне обвинял отца за это наследство. Бывали дни, когда хотелось мира и дружбы с людьми, а отовсюду на него смотрели косо, недоверчиво или же заискивающе, подхалимисто. Однажды, стеснённый этой злобой и фальшью, Николай угрюмо сказал Рогачёву:
— Зря мужики на меня волками-то глядят…
— Н-да, — протянул Степан, опуская глаза. — Торопятся…
Николай не понял его.
— Куда — торопятся?
— Это они — в счёт будущего, — подумав и усмехаясь, сказал Рогачёв.
— А может, я добра хочу им? — сердито воскликнул Назаров. — Как знать, чем я для них буду?
— Стало быть — не ждут они добра, — снова задумчиво молвил Степан и, вздохнув, добавил: — Гляжу я на всё и думаю: легко быть худым человеком, а хорошим — трудно! Ей-богу, так!
— Обидно это мне! — сказал Николай.
Рогачёв не ответил, не взглянул на него, и Николаю подумалось: «И ты такой же, как все…»
На том берегу, в доме Копылова, зажгли огонь, светлая полоса легла по дороге к мосту, и в свете чётко встали три тёмные фигуры, в одной из них Николай сразу узнал Степана, а другая показалась похожею на Христину. Он посунулся вперёд, схватившись рукою за дерево, а люди окунулись в темноту и исчезли, потом стал слышен шум шагов и девичий смех. Назаров не торопясь пошёл к мельнице, но тотчас повернул назад, сбежал под мост и присел там, в сырости и запахе гнилого дерева. Чуть слышно журчала вода, шаркая о песок берега, на гладкой полосе реки дрожали отражения звёзд, бухали по мосту тяжёлые шаги, стучали каблуки женских башмаков и ясно звучал голос Рогачёва:
— Вот теперь вы и то и сё, капризитесь с парнями, дурите и будто бы считаете их ровней себе, а как повыскочите замуж, и — кончено! Всё равно как нет вас на земле, только промеж себя лаетесь, а перед мужьями — без слов, как овцы…
— Скажи-ка мужу слово-то! — весело воскликнула одна из девиц, и Назаров по голосу узнал бойкую подругу Христины, Наталью Копылову. — Чать он — власть, сейчас за волосья сгребёт…
— Не допускай!
— Рада бы, да силы не дано…
Они остановились как раз над головою Назарова, — сквозь щели моста на картуз и плечи его сыпался сор.
— Дальше не пойдёте? — спросил Степан.
— Я — нету, а вот Кристя, чать, пошла бы, до мельницы, до милёнковой…
— Видала я его нынче, — тихо и медленно выговорила Христина, и Назарову показалось, что слова её небрежны, неуважительны.
— Ну, я иду…
Рогачёв сошёл с моста, а девицы пошли назад, и Наталья тихонько запела:
Встретишь милого мово,
Скажи — я люблю его…
— Так ли, Кристюшка?
— Невесёлый он у меня, милый-то…
— Невесел, да — богат.
— Ну-у…
— Ничего, раскачаешь! Ох, девонька…
Шаги заглушили слова Натальи.
Напряжённо вслушиваясь, Назаров смотрел, как вдоль берега у самой воды двигается высокая фигура Степана, а рядом с нею по воде скользило чёрное пятно. Ему было обидно и неловко сидеть, скрючившись под гнилыми досками; когда Рогачёв пропал во тьме, он вылез, брезгливо отряхнулся и сердито подумал о Степане:
«Пустобрёх…»
А Христину — обругал:
— Дура! Туда же, невесел я для неё… Нищета козья…
И пошёл на мельницу, опустив голову, заложив руки за спину, чувствуя себя жутко одиноким в этой тёплой, расслабляющей тьме ночной.
IV
Он тихонько вошёл в сени, остановился перед открытой дверью в горницу, где лежал больной и откуда несло тёплым, кислым запахом.
На столе горела лампа, окна были открыты, жёлтый язык огня вздрагивал, вытягиваясь вверх и опускаясь; пред образами чуть теплился в медной лампадке другой, синеватый огонёк, в комнате плавал сумрак. Николаю было неприятно смотреть на эти огни и не хотелось войти к отцу, встречу шёпоту старухи Рогачёвой, стонам больного, чёрным окнам и умирающему огню лампады.
— И вот, сударыня ты моя, — певуче шептала знахарка Рогачёва, — как родилось у них дитё…
А больной бормотал густым, всхрапывающим голосом:
— Хо-осподи! Да-а, да-да-ай…
— Будто просит чего? — заметила тётка Татьяна.
— Бредит! И как уведомила она…
Николай, шагнув через порог, угрюмо сказал тётке, сидевшей в ногах кровати:
— Поправила бы лампадку-то…
И спросил Рогачёву:
— Хуже стало?
Маленькая, круглая старушка, с румяным личиком и мышиными глазками, помахивая полотенцем над головою больного, приторно ласково ответила, положив руку на красный лоб старика:
— Не заметно лучше-то, вот уж что буде о́полночь…
Перекатывая голову по подушке, старый мельник хмурил брови и торопливо говорил:
— Хосподи, хосподи…
Лицо у него было багровое, борода свалялась в комья, увеличив и расширив лицо, а волосы на голове, спутавшись, сделали череп неровным, угловатым. От большого тела несло жаром и тяжёлыми запахами.
— Ничего не понимает? — осведомился Николай, отходя прочь.
Знахарка отрицательно покачала головой и угнетённо вздохнула.
— Будто нет, родимый…
— Меня не спрашивал?
— Спрашивал, как же…
— Когда?
— Да уж давненько…
Николай сел на лавку, глядя, как тётка возится с лампадой и, обжигая пальцы, дует на них, посмотрел на стены, гладко выскобленные и пустые, днём жёлтые, как масло, а теперь — неприятно свинцовые, и подумал: «Это неверно, что от обоев клопы заводятся, — клопы от нечистоты. Здесь мне придётся прожить года два ещё — пока строишься, да пока продашь… Перед свадьбой оклею обоями».
И снова привстал на ноги, заглядывая через спинку кровати на большое, вздувшееся тело отца.
Гудели мухи, ныли комары, где-то трещал сверчок, а с воли доносилось кваканье лягушек. Покачиваясь на стуле, Рогачёва всё махала полотенцем, и стул под нею тихонько скрипел.
— Кто тут? — вдруг строго спросил больной и тотчас закашлялся.
— Я, батюшка, — отозвался Николай, обходя знахарку и становясь перед глазами старика.
— За доктором послали? — хрипел мельник, высвобождая изо рта дрожащими пальцами усы и бороду.
— Да, — тихо ответил Николай.
— Не слышу!
— Послали.
— Кого?
— Ванюшку Скорнякова.
— А Левон?
— Пьяный.
— У-у! — застонал старик, жадно хватая воздух широко открытым ртом. — Вот — пьяный, издохнуть не дали, началось…
— Праздник сегодня, — напомнил Николай.
— Какой праздник — отец умирает! Хозяин умирает! — плаксиво и зло хрипел отец, хлопая ладонями по постели и всё перекатывая голову со стороны на сторону. Уши у него были примятые, красные, точно кожа с них сошла. Он глядел в лицо сына мутными, налитыми кровью глазами и всё бормотал непрерывно, жалобно, а сзади себя Николай слышал предостерегающий голос тётки:
— Ванька-то, гляди, поехал ли? Недавно ещё, незадолго до стада, видела я его около моста, выпивши он, с девками стоял…
— Молчи, тётка! — сказал Николай.
— Чего? — спросил отец, испуганно вытаращив глаза, — чего шепчешь?
— Я ничего, батюшка…
А старик, точно не веря ему, допрашивал, едва двигая сухим языком:
— На чьей лошади?
— Ванюшка-то?
— На чьей?
— На своей…
— О-ох, — застонал мельник, прикрыв глаза, — на нашей надо было, на нашей…
— Хромает…
— Торопить надо, что вы-и…
Он снова начал бредить и стонать.
Николай отошёл к окну и сел там, задумавшись; он не помнил, чтобы отец когда-нибудь хворал, и ещё в обед сегодня не верил, что старик заболел серьёзно, но теперь — думал, без страха и без сожаления, только с неприятным холодком в груди: «Пожалуй, не встанет. Узнают, что не посылал я за доктором — осуждать будут, нарочно, скажут, сделано это…»
За рекой над лесом медленно выплывал в синее небо золотой полукруг луны, звёзды уступали дорогу ему, уходя в высоту, стало видно острые вершины елей, кроны сосен. Испуганно, гулко крикнула ночная птица, серебристо звучала вода на плотине и ахали лягушки, неторопливо беседуя друг с другом. Ночь дышала в окна пахучей сыростью, наполняла комнату тихим пением тёмных своих голосов.
У постели шептались женщины:
— Умный мужик был Хомутов-то…
— Живи, как все, небойсь, никто не тронет…
Николай вспомнил бородатого рослого мужика с худым, красивым лицом и серьёзными добрыми глазами, вспомнил свою крёстную сестру, бойкую, весёлую Дашутку, и брата её Ефима, высокого парня, пропавшего без вести. Слова тётки напомнили ему рассказы Рогачёва, обвинявшего отца в том, что он разорил и довёл до тюрьмы кума своего Хомутова, и теперь, слушая шёпот Татьяны, Николай испытывал двойственное чувство: её слова как бы несколько оправдывали его холодное отношение к отцу, но, в то же время, были неприятны, напоминая о Степане, — не хотелось, чтобы Степан был прав в чём-либо.
— Будет, тётка! — сказал он. — Лучше вот — как насчёт доктора-то? Не посылал ещё я за ним, думал, обойдётся без него. Послать, что ли?
Женщины замолчали, слышнее стал зовущий на волю звон воды — потом старуха Рогачёва тихонько и как бы с некоторой обидой сказала:
— Что ж — иной раз и доктора помогают…
— Уж лучше позвать бы, коли просит он, — подтвердила Татьяна.
— Тогда придётся самому мне ехать — кого пошлёшь?
— Дашку можно, — предложила тётка. — Я схожу, найду её, она на селе шлёндает где-нибудь с парнями…
— Нет, — сказал Николай, подумав, — я сам съезжу верхом…
Татьяна удивилась:
— Почто верхом? А доктор как?
— У него лошадь есть. Да, может, ещё не застану…
Последние слова вырвались как-то сами собой, Николай тотчас понял, что они — лишние, и добавил:
— Он ведь тоже гоняет день и ночь…
— Теперь, летом-то, не так, — заметила Рогачёва.
Николай подозрительно взглянул на неё и вышел из комнаты, а вслед ему, точно подгоняя, текло густое храпенье задыхавшегося старика.
Он вывел коня, бросил на хребет его вчетверо сложенное рядно и шагом съехал со двора в открытые тёмные ворота.
— С богом, — сказала Татьяна.
— Спаси бог, — ответил он машинально.
Ему не хотелось ехать через мост и селом, он направил лошадь вдоль реки — там, версты на четыре ниже плотины, был брод, а ещё дальше — другой, новый мост. Ехал шагом по узкой тропе, среди кустарника, ветки щекотали бока лошади, она пугливо прядала ушами, качала головой и косилась, фыркая. Справа по растрёпанным кустам, освещённым луною, ползла тень, шевеля ветки, а слева за чёрной грядою блестела вода, вся в светлых пятнах и тёмной узорчатой ткани. На той стороне у самого берега тесно стоял лес, иногда мелькала, уходя глубоко в него, узкая просека, густо покрытая мелкою порослью, и часто там, в чёрных ветвях, что-то вздыхало, вздрагивало.
Он дёргал повод, тихонько чмокал и думал об отце, доискиваясь чего-то прочного, решительного.
За всё время, как Николай помнит себя, он не слыхал ни одного искренно доброго слова об отце. Если отец помрёт — после него останется много долгов, надо будет собирать их, и Николай знал, что это ещё больше восстановит против него людей, хотя — долги платить надо.
«Отказаться разве, — пусть пойдёт в поминок ему?» — спросил он себя, но вспомнив, что долги восходят до двух тысяч, тяжело вздохнул.
«Со многих, всё равно, ничего не получишь», — думал он и вдруг почувствовал, что думает об этом нарочно, чтобы заглушить другие мысли, более серьёзные, — и вот они быстро побежали одна за другой.
«Не жалко мне его, а даже — хочется, чтоб он помер. Христина, давеча, догадалась об этом, она прямо намекала, чтоб не боялся, — уж, наверно, она об этом. Бедная, а бедные — все жадные; винить их в этом и нельзя, пожалуй…»
Из кустов выпорхнула, перелетев тропу, какая-то птица, лошадь, вздрогнув, остановилась, Николай качнулся вперёд и, рассердясь, ударил её по бокам каблуками сапог, но когда она пошла рысью, он приостановил её, продолжая думать всё открытее.
«Павел Иваныч и Степан ждут всё, что между людьми образуется связь и все друг другу близки будут, — нельзя в это верить, нет! Если у сына с отцом — у людей одной крови — связи нет и живут они без жалости друг ко другу — чего ждать между чужими? Дети не считаются за людей и сами отцов нисколько не уважают — это везде! Значит — положено это навсегда, если даже между отцами-детьми нет связи».
Впереди река развернулась в небольшое, почти круглое озерко, и в середине его стояла, колыхаясь, чёрная длинная точка, похожая на рыбу. Николай, потянув повод, остановил лошадь.
«Степан!»
Ему хотелось поворотить назад, и он стал дёргать направо, а лошадь топталась на месте и не шла в кусты.
«Услышит», — сердито подумал Назаров, и в то же время челнок вздрогнул, поплыл к берегу, скользя по светлой, гладкой воде быстро, бесшумно и оставляя за собою чешуйчатый след.
Николай видел, что ему не миновать встречи с Рогачёвым; это рассердило его, он зло ударил лошадь; подбрасывая его, она поскакала, споткнулась, и он перелетел через голову её в кусты, а когда поднялся на ноги, Степан, разведя руки, стоял на тропе, чмокая и ласково оговаривая испуганную, топтавшуюся на месте лошадь.
— Не ушибся? — участливо спросил он.
— Нет, — сердито ответил Назаров и тотчас прибавил: — Это ты её испугал!
— Ну вот, — усмехнулся Степан, звучно похлопывая лошадь по шее, — я вон откуда услыхал топот и вдруг — что такое? И побежал.
Говорил он ласково и весело, видимо, чем-то довольный.
— За доктором, что ли?.
— Да.
— Хуже отцу-то?
— Хуже.
— Ну, садись, поезжай…
Назаров не торопясь оправлял одежду и молчал, не вылезая из кустов.
— Да ты, может, ушибся? — беспокойно спросил Степан, присматриваясь к нему. — Ты — вот что, иди-ка домой, а я — поеду, слышь?
— Не надо. Я — сейчас…
Подошёл к лошади, взялся за чолку и, усмехнувшись, с неожиданным для себя приливом добродушия сказал:
— Вот так полетел я!
И Рогачёв усмехнулся.
— Бывает! А мне, брат, повезло, да так — прямо на диво! Леща зацапал фунтов на пять, едва выволок, завтра к Будилову снесу — целковый! Да пару щук — добрые щуки! — попу — полтина! Да ещё не всё — в вентерях, поди, есть что-нибудь, и опять перемёт поставил. До утра провожусь тут…
Николай вздохнул и неохотно взвалился на хребет лошади.
— Ночь хороша! — задумчиво сказал Рогачёв, отступая в сторону. — Просто — не ночь, а милая подруга. Валяй, поезжай, ну!
— Да, ночь хорошая…
И вдруг он пробормотал почти с завистью:
— Простая у тебя жизнь, Степан…
— Скачи, брат!
До брода Назаров ехал тряскою рысью, а когда перебрался через реку и перед ним в ночи жутко встала высокая стена молчаливого хвойного леса, лошадь снова пошла ленивым шагом.
Тихо думалось о Степане — конечно, он стал как будто зазнаваться, слишком явно кичился прямотой своих суждений, а всё-таки он самый хороший парень в селе и желает всем добра. Ведь и давеча, на мосту, говоря с девицами, он не сказал ничего обидного…
«Он девок добру учил — жене овцой не приходится быть. Да и кто знает, что Христина любит, — меня самого али то, что со мной сытно и не в каторжной работе жить можно? А со Степаном мне надо быть дружелюбней».
Дорога накрыта чёрным пологом сосновых ветвей, неподвижный, он казался вырезанным из ночной тьмы. Сквозь узорные прорезы на тёмные стволы мачтовых сосен мягко падал лунный свет, рыжая кора древних деревьев отсвечивала тусклой медью, поблескивали янтарём и топазом бугорки смолы. Шум копыт был почти не слышен на песке, смешанном с хвоей, увлаженном ночною лесною сыростью, лишь изредка хрустел сухой сучок да всхрапывала лошадь, вдыхая густой, смолистый воздух. В немой, чуткой тишине, в темноте, скудно украшенной полосами лунного света, дорога, прикрытая тенями, текла в даль, между деревьев, точно ручей, спрятанный в траве, невидимый и безмолвный. Иногда она упиралась в толстые стволы и вдруг круто поворачивала снова в лесную тьму, не имевшую, казалось, границ.
Он дремотно покачивался, думал и смотрел вверх на синие лоскутья неба, где иногда блестели едва различимые, бледные и маленькие звёзды.
Вспоминалось, как отец говорил о Степане, — раньше, когда Рогачёв хаживал на мельницу, он говорил о нём часто, но особенно веско легли в память такие слова отца:
— Пчеле муха — не компания, так и тебе не следует водить компанию с парнями вроде Стёпки. Ты — работой деда и отца — поставлен хозяином у дела, — стой твёрдо!
Короткая летняя ночь быстро таяла, чёрный сумрак лесной редел, становясь сизоватым. Впереди что-то звучно щёлкнуло, точно надломилась упругая ветвь, по лапам сосны, чуть покачнув их, переметнулась через дорогу белка, взмахнув пушистым хвостом, и тотчас же над вершинами деревьев, тяжело шумя крыльями, пролетела большая птица — должно быть, пугач или сова.
Назаров вздрогнул, поднял голову и натянул повод — лошадь покорно остановилась, а он перекрестился, оглядываясь сонными глазами. Но в лесу снова было тихо, как в церкви; протянув друг другу ветви, молча и тесно, словно мужики за обедней, стояли сосны, и думалось, что где-то в сумраке некто невидимый спрятался, как поп в алтаре, и безмолвно творит предрассветные таинства.
«Бог даст — всё будет хорошо», — медленно зрела усыплявшая мысль.
На траве у корней тускло светились капли росы, ночная тьма всё торопливее уходила с дороги в лес, обнажая рыжий песок, прошитый чёрными корнями.
Лошадь, зябко встряхивая кожей, потопталась на месте и тихонько пошла, верховой покачнулся, сквозь дрёму ему показалось, что он поворотил назад, но не хотелось открыть глаза, было жалко нарушить сладкое ощущение покоя, ласково обнявшее тело, сжатое утренней свежестью. Он ещё плотнее прикрыл глаза. Он слышал насмешливый свист дрозда, щёлканье клестов, тревожный крик иволги, густое карканье ворон, и, всё поглощая, звучал в ушах масляный голос Христины:
«Миленький, миленький — думаю я, как мы жить будем с тобой, — хорошо будем жить…»
Он чувствовал на своём лице её тёплое дыхание, щекотавшее глаза, потянулся обнять девушку и — едва удержался на хребте лошади, быстро откинувшись всем корпусом назад.
— Что ты, чёрт, — пробормотал он, щурясь от солнца.
Щупая ногой воду, лошадь, опустив голову, стояла над рекой.
Николай прикрыл глаза ладонью, оглянулся и, смущённый, рассерженный, стал бить ногами по бокам животное, дёргая повод.
— Куда ты, куда, дьявол!
Лошадь тяжко вздохнула и пошла вброд, он бессильно опустил руку, предоставив ей волю, а когда она перешла на тот берег, угрюмо подумал:
«Стало быть, так надо, не зря это…»
И, ласково потрепав животное по шее, погнал его быстрей. Вот снова на розоватом серебре воды виден челнок Степана, большая голова рыбака торчит над ним, слышен негромкий вопрос:
— Съездил?
— Бог на помочь! — виновато сказал Назаров.
— Спасибо! Скоро ты оборотился…
Не останавливая коня, Николай спросил:
— Как дела?
— Шибко идут.
Назаров погнал лошадь быстрее. В кустах хлопотливо щебетали птицы, по ту сторону реки ярко горел лес, облитый щедрым утренним солнцем, звенели жаворонки, голова Николая тяжело покачивалась, и он лениво думал:
«Ну, что ж? Кабы совсем без помощи — другое дело, а ведь там лекариха есть. Она старушка знающая».
Но в груди неприятно покалывало.
Дома, войдя в комнату отца, он сразу успокоился и даже едва мог сдержать довольную улыбку: старик, растрёпанный, в спутанных седых вихрах, жалкий и страшный, сидел на постели, прислонясь спиною к стене и открыв рот.
«Вот оно! — воскликнул про себя Николай. — Животное-то почувствовало!»
— Ну что? — спросил отец, громко икнув.
— Не застал, — ответил Николай.
— О, господи…
— Надо будет ещё сгонять, послать ещё кого-нибудь, — бормотал Николай, не глядя на больного.
— Пошли-и, пошли-ка, — жалобно просил отец, снова икая.
Николай вышел в сени; у него слипались глаза, и лицо словно паутиной было покрыто, он крепко тёр ладонями щёки и слышал, как тётка Татьяна на дворе будит Дарью:
— Вставай, слышь! Дашка, лошадь убери…
— А лошадь-то нисколько не устала, — тихо звучал слащавый голосок старухи Рогачёвой, — гляди-ко ты, а?
— И впрямь ведь…
— Взад-вперёд двадцать вёрст! Скоро обернул!
Николай, нахмурясь, слушал, думая: «Надо Дашку послать, сейчас пошлю…»
И вдруг очнулся от дремоты, вздрогнув испуганно: «Эдак пойдёт про меня слух, что я нарочно — ах, ведьмы!»
Он тотчас вышел на крыльцо, хозяйственно говоря:
— Тётка Татьяна, пускай Дарья запряжёт гнедого, да сейчас же едет по доктора — живее!
Сел на ступени крыльца и схватился руками за голову, крепко сцепив зубы.
— Икать начал — это нехорошо! — шептала старуха Рогачёва, подойдя ко крыльцу. — Это уж всегда перед концом бывает…
— Плохо, значит?
— Бог боле нас знает, а по моему разуму — попа надо бы! Дарья-то пускай бы заехала?
— Скажи ей…
— А ты не убивайся, ведь не маленький остаёшься, а — как надо быть — хозяин…
Николай встал и ушёл в комнату. «Надо мне ласково с ними, а то они меня ославят», — думал он угрюмо и вяло.
— Что вы все — где? — встретил его отец.
— Я — вот, батюшка!
— Погодите, успеете меня бросить, успеете…
Николай прижался спиною к косяку двери, исподлобья глядя на больного: за ночь болезнь так обсосала и обгрызла старое тело, что сын почти не узнавал отца — суровое его лицо, ещё недавно полное, налитое густой кровью, исчерченное красными жилками, стало землисто-дряблым, кожа обвисла, как тряпка, курчавые волосы бороды развились и стали похожи на паутину, красные губы, масленые и жадные, потемнели, пересохли, строгие глаза выкатились, взгляд блуждал по комнате растерянно, с недоумением и тупым страхом. Больной непрерывно икал, вздрагивая, голова его тряслась, переваливаясь с плеча на плечо, то стуча затылком о стену, то падая на грудь, руки ползали по одеялу, щипали его дрожащими пальцами и поочередно, то одна, то другая, хватались за расстёгнутый ворот рубахи, бились о волосатую грудь. Из открытого рта со свистом и хрипом изливался тяжёлый, острый запах, и всё это отравленное болезнью, рыхлое тело, казалось, готово развалиться по постели, как перекисшее тесто.
— Умираю! — хрипел старик, отделяя каждое слово паузой, едва шевеля пересмякшими губами и облизывая их сухим языком. — Умираю, Николай! Вот, живи теперь своим умом, один. Татьяне — сто рублей дай, корову чёрную, материно там осталось — ей же! Для жены твоей не годится это. Меня хорони — скромно, береги деньги-то! Людям — не верь, гляди, обманут, никому не верь, жене — не верь! Кроме бога — никому! Господь-батюшка да ты. Жену держи в руках, гляди, — кто всего ближе, он всех опасней! Хомутову Василью пошли полста рублей. В Сибири он, Василий Петрович, в Бурнаул-городе. Степана Рогачёва — Степку — берегись, гляди! Он тоже — справедливости ищет, а чуть что — за горло тебя! Знаю я это. Вот и Василий тоже — добра хотел людям мужик, травил меня, как пса чужого. Деньги береги! Бог — всё знает. Ему цена копейки известна, он видел, сколько в неё вложено. Жениться будешь — выбирай девку здоровую. Это прежде всего надо — здоровье! Василью деньги пошлёшь, напиши, что помер я; не согласен был я с ним, обижал он меня, а я — его. Три года рычали друг на друга, лаяли, а — вот оно! Не было дружков крепче меня да его! За тёткой гляди — воровка она…
Николай сидел на скамье, держась за неё руками, слова отца толкали и покачивали его, он слушал их и, чувствуя за ними великое смятение души, сжатой предсмертной тоскою, сам ощущал тоску и смятение.
За окном весело разыгралось летнее утро — сквозь окроплённые росою листья бузины живой ртутью блестела река, трава, примятая ночной сыростью, расправляла стебли, потягиваясь к солнцу; щёлкали жёлтые овсянки, торопливо разбираясь в дорожной пыли, обильной просыпанным зерном; самодовольно гоготали гуси, удивлённо мычал телёнок, и вдоль реки гулко плыл от села какой-то странный шлёпающий звук, точно по воде кто-то шутя хлопал огромной ладонью.
Мимо окна, повизгивая и смеясь, прошли девки работать на огороде — Христина, Наталья, Анютка Сорокина и подросток Устинка.
— Тише, дылды! — закричала на них Татьяна.
Николай встряхнулся, подумав:
«Всё — как следует, как всегда было, а отец — помирает…»
— Иди, поспи, ляг, — хрипел отец. — Не спал ты, иди!
Николай покорно встал и пошёл к двери, но вдруг отец странно и страшно завыл, захрипел:
— Су-укин ты сы-ин! Али не успеешь выдрыхнуться, когда помру я? А-а, ах ты, пёс, бесстыжая рожа…
Николай остановился, мотнув головою, и уставился на отца испуганными глазами.
— Ты же сам велел, — пробормотал он.
— Сам, са-ам, э-х ты! Сам я… пёс, у-у…
Парню показалось, что этот хрип и вой ударил его в грудь, встряхнул и опустошил, — он оглянулся, заметил, что фитиль в лампадке выплыл из жестяного крестика-держальца и синий огонёк чуть виден.
«Надо поправить…»
Качаясь, пошёл в передний угол, но остановился — отец, привскакивая на постели, грозил ему дрожащей рукою и всё хрипел:
— И мать твоя тоже — тоже всё ждала, когда сдохну, — дождалась, а? Нет ещё, нет — погодите! Татьяна знает всё…
Какое-то новое, острое и трезвое чувство вливалось в грудь Николая; стоя среди комнаты, он смотрел на отца, а кожа на лице у него дрожала, точно от холода, и сердце билось торопливо.
— Перестань, батюшка! — глухо сказал он.
Разбирая неверными пальцами бороду и усы, мешавшие ему говорить, точно играя пальцами на губах, старик, вздрагивая от икоты, сучил голыми ногами и бормотал, захлебываясь:
— Ведьмин сын, не криви рожу! Она, мать-то твоя, травила меня, оттого вот — ране времени помираю, — а ты рад!
— А я — рад, — неожиданно для себя повторил Николай и сначала испугался, но тут же вдруг весь вскипел злою обидой.
— Рад? — повторил он вполголоса, подвигаясь к отцу. — Чему рад? Что денег много оставишь? А сколько ты мне ненависти оставишь? Ты — считал это? Деньги ты считал, а как много злобы на меня упадёт за твои дела — это сосчитал? Мне — в монастырь идти надо из-за тебя, вот что! Да. Продать всё да бежать надо…
— Не смешь продать! — дико захрипел отец, выкатив красные глаза, бессильно взмахивая руками и хлопая ими по коленям, как недорезанный петух крыльями. Икота, участившись, мешала ему говорить, язык выскальзывал изо рта, лицо перекосилось, а седые пряди волос прыгали по щекам, путаясь с бородою. Николай снова двинулся в передний угол, говоря жёстко и угрюмо:
— Кто мне запретит? Это не шутка — без вины виноватому жить!
— Прокляну-у, — сказал Фаддей Назаров ясно и громко, но тут же вздрогнул и покатился на подушки, дёргая ногами.
Сын остановился, заглядывая через спинку кровати на тело отца, судорожно извивавшееся и хрипевшее.
«Неужто — отходит?» — мельком подумал он, видя, как шевелятся серые волосы вокруг рта и дрожит, всползая вверх, правая бровь. Осторожно, на цыпочках, вышел в сени и крикнул громким шёпотом во двор:
— Тётка Татьяна!
С огорода доносились девичьи голоса и тихий смех, солнце слепило глаза, кружилась голова.
— Идём-ка, — сказал он тётке, — нехорошо с ним!
Потом, точно сквозь сон, он видел, как тётка со знахаркой усадили отца в постели, прислонив его к стене, — он сидел, свесив голову набок и на грудь, как бы разглядывая что-то в ногах у себя одним вытаращенным глазом, досадливо прищурив другой и тихонько мыча.
Это серое тряпичное лицо, искажённое хитрой, насмешливой улыбкой, словно дразнившее кого-то, показалось Николаю чужим и испугало его.
«Пожалуй — зря говорил я», — думал он, покачиваясь на ногах.
— Ты бы пошёл, поспал немного, — сказала Рогачиха, дотрагиваясь до его локтя. — Лица нет на тебе!
— А он как?
— Что ж — он? Его дело — не в наших руках… В случае — разбудим…
Николай вышел во двор, прошёл под поветь[25], лёг там в телегу, полную сеном, и тотчас заснул.
V
Разбудила его Дарья. Стоя на ступице колеса, она трясла его за плечо и громко шептала:
— Николай жа — отходит! Встань, говорят тебе — экой!
Потный, разморённый сном, он вышел из-под навеса, протирая глаза, приглаживая волосы, — перед крыльцом собрались девки, блеснули карие глаза Христины, на ступенях стояла, что-то тихонько и торопливо рассказывая, старуха Рогачёва. Оправив рубаху, он быстро прошёл сквозь толпу девок и всё-таки слышал, как Анна Сорокина сиповатым голосом сказала:
— Отец — помирает, а сынок — почивает!
Николай мысленно обругал её, вошёл в сени и заглянул в комнату: у постели, закрыв отца, держа его руку в своей, стоял доктор в белом пиджаке. Штаны на коленях у него вздулись, это делало его кривоногим, он выгнул спину колесом и смотрел на часы, держа их левой рукою; за столом сидел широкорожий, краснощёкий поп Афанасий, неуклюжий и большой, точно копна, постукивал пальцами по тарелке с водой и следил, как тонут в ней мухи.
— Николушка-а! — заныла тётка Татьяна. Николай отступил в сени, а отец Афанасий тяжело поднялся на ноги, топая, вышел к нему, положил на плечо его тяжёлую руку и, поталкивая в тёмный угол сеней, сказал негромко, внушительно:
— Как же это ты, а? Экой ты, братец мой, а? Надо было раньше позвать меня — что же это ты, а? И доктора…
— Не верил он докторам, — глухо сказал Назаров. — Я говорил ему, а он — не надо!
— Как же вот тётка иное говорит?
— Врёт она.
— Татьяна! — позвал священник. — Подь-ка сюда!
И, когда она вышла, отирая передником мокрое лицо, ласково, тихо спросил её:
— Звал доктора Фаддей-то, велел звать, а?
Всхлипывая и кося глазом на Николая, она ответила:
— Бредил он всё, всю-ю ноченьку…
— А доктора-то звал?
— Разве поймёшь? Бредил…
— Да — погоди! Ты же сказала, что он утром вчера звал ещё…
— Не помню я, батюшка, ничегошеньки не помню. Ведь горе-то нам какое!
Священник покачал головою и сожалительно проговорил:
— Эх вы, людие! Экий вы дикий народ! Нехорошо, брат, Николай. Невнимателен ты к родителю! Вот, — по вине твоей помирает он без покаяния, видишь, а?
«Оправдался матушкин зарок!» — подумал Николай.
— Глухая исповедь-то была, а ты — дрых, да, брат! Вольнодумец ты! Нехорошо.
В сени вышел доктор. Священник спросил его:
— Финик?
Доктор утвердительно кивнул головой, вынул папироску, вставил её в рот и пошёл на двор, а поп за ним, кратко бросив Николаю:
— Вот видишь, а? То-то!
Назаров смотрел через дверь, как сопит и дёргается на сбитой постели расслабленное, неприятно пахучее тело отца, шевелятся серые усы на неузнаваемом лице. Тучей вились мухи, ползали по клейкому лбу, путались в бороде, лезли в чёрный рот, — он сурово сказал тётке:
— Отгоняй мух-то!
Со двора в сени наползал тихий говор девичьих голосов — Дарья торопливо, как сорока, рассказывала что-то, а её перебивали жадные восклицания:
— Неужто?
— Не был?
«Это она про меня, пожалуй, плёха», — сообразил Николай и, отворив дверь в клеть, крикнул:
— Дашка!
Она вбежала в сени на цыпочках, остановилась, заглядывая в избу, откуда истекал густой храп и беспокойное гудение встревоженных мух, вытерла рукавом рубахи потное лицо, и оно стало испуганным.
— Ты чего там врёшь девкам?
— Я? Ничего не вру, — шёпотом ответила она.
— Слышал я! Про меня!
— Вот те крест…
— Погоди!
Николай задумался на минуту — как лучше говорить с ней? Потом спросил тихонько:
— Знаешь, что не был я у доктора?
— Работник его сказывал…
— А ты разболтала всем? — зло прошептал он. — На что?
— Почём я знала, что не надо говорить? Да и не я первая-то, а тётка Татьяна! Чай — смешно всем, — поехал, а не доехал!
Она говорила простодушно, и ей, видимо, хотелось улыбнуться: толстые губы дрожали на красном, широком лице с овечьими глазами.
— Дьяволы! — тоскливо сказал Николай. И вдруг неожиданно для себя заговорил укоризненно: — Тебе же хуже, что язык распустила зря! Кто знает, что я сделаю? Может, я бы на тебе женился?
«Что я говорю? — спросил он сам себя. — Зачем это?»
А Дарья, удивлённо открыв рот и смигнув глазами, шепнула, точно задыхаясь:
— Как же Христина-то?
— Ты — работница хорошая, — смущённо молвил Николай. — Мне что? Моя воля! Кого хочу, того и выберу! А теперь вот…
Он замолчал, продолжая про себя: «Начнут смеяться…»
Дарья, закрыв рот ладонью, улыбалась, ресницы у неё дрожали, высокая грудь надулась.
— Чему смеёшься? — бормотал Николай. — Дурёха! Поди, пошли ко мне Христину, да тихонько, не ори там! А Устюшку пошли на село, пусть найдёт Степана Рогачёва, шёл бы сюда. Он дома, спит, наверно.
И, сделав голос ласковее, добавил:
— Ты — послужи мне честно, за совесть, я тебе замуж выйти помогу, поблагодарю хорошо, слышишь? Скажи девкам, что соврал докторов работник…
Дарья вздохнула, с сожалением прошептав:
— Да уж разошлось ведь…
— Ну — иди! Ступай! — сердито крикнул Назаров, присев на мешки с мукой.
В клети вкусно пахло сушёными грибами, хлебом и копчёной свининой; Николай вспомнил, что он не ужинал вчера и сегодня тоже не ел, — сразу мучительно захотелось есть, рот налился слюною, он с усилием проглотил её, стыдясь своего желания. Чуть слышно доносились хриплые вздохи умирающего, тихонько сморкалась Татьяна, а Рогачиха шептала молитвы.
В дверь осторожно заглянула Христина, он схватил её за руку, торопливо спрашивая:
— Что они говорят?
— Кто?
— Девки, ну?
Тихонько выдёргивая свои пальцы из его руки, она прошептала:
— Пусти-ка, нехорошо тебе теперь со мной…
— Что говорят?
— Да — ничего! Пусти, — повторила она и вдруг, странно дёрнув головою, сказала чуть слышно:
— Неладно, что не съездил ты по доктора-то! Ведь всё одно — умер бы он, али доктор поможет?
У него опустились руки, неприятная слабость обняла тело. Христина, невнятно прошептав что-то, ушла, и тотчас в дверь сунулось оплаканное, фальшивое лицо тётки с покрасневшим, точно у пьяницы, длинным носом.
— Затворил бы двери-то, мухи набьются!
«Следит, дьявол!» — подумал Николай, а вслух грубо сказал: — Время тебе про мух думать!
Время ползло медленно, точно тяжёлый воз в гору, иногда оно как будто совсем останавливалось, и Николай чувствовал тяжесть в груди, она давила все мысли, внушая желание уйти куда-нибудь, спрятаться.
«Придёт Степан — скажу ему всё, — соображал он. — Вот теперь хорошо бы покурить, курильщики говорят — табак приводит мысли в порядок». Всё сильнее хотелось есть. Он поставил локти на колени, спрятал голову в ладони, чтобы не видеть съестного, и замер, бессвязно думая о происходившем.
Было слышно, как за воротами спорят поп и доктор, а с крыльца в сени втекал певучий шёпот Рогачихи:
— И вот, сударыни мои, говорит он ему, начальнику-то: эдак вы меня, ваше благородие, ничему доброму не научите, — а у самого кровь-то из носа в два ручья так и хлещет, так и льёт — с того времени и курнос он, а вовсе не от французской болезни.
— Дашка! Грей чугуны! — крикнула тётка Татьяна.
«Это — чтобы покойника обмывать», — сообразил Назаров.
— Ну? — раздался на дворе строгий возглас Рогачёва.
Назаров вскочил, выглянул за дверь: Степан, поставив ногу на ступень и держась рукою за перила, слушал быстрый шёпот матери и перебивал её возгласами:
— Ну, так что? Тебе какое дело? А ты брось ерунду пороть, матушка!
Шагнул вперёд и, встретя взгляд Николая, спросил:
— Что, брат?
— Про что она говорила?
— Да так, своё, старушечье, — нехотя ответил Степан, подходя.
Назаров ввёл его в клеть, затворил дверь и сразу рассказал, как заснул по дороге к доктору, а лошадь поворотила назад. Сначала Рогачёв слушал серьёзно, потом — губы его дрогнули, и по скуластому лицу добродушно расползлась улыбка.
— Во-он что! То-то больно скоро ты оборотился! Ну, ездок!
— Боюсь я — выдумают про меня чего не надо?
— А ты не бойся — уж выдумали.
— Ну-у?
— На это — чтобы деготьком подмазать человека — времени много не надо!
— Как же быть?
— Да никак! Что тебе?
— Что? Хочется жить примерно, чтоб дурного не говорили…
— Не делай — не скажут.
— А что я сделал?
Степан подумал и ответил просто, без упрёка:
— Надо было всё-таки позвать доктора тотчас, как он лёг.
— Да ведь никогда не хворал!
— И умирает — впервой.
Николай замолчал, оглянулся и сконфуженно сказал:
— А тут — есть хочется до смерти!
— Так что ж? Вон еды сколько!
«Да — стыдно!» — хотел сказать Назаров, а сказал: — Отрезать нечем.
— Чудишь ты что-то! — медленно выговорил Рогачёв, сунув руку в карман вытертых и заплатанных шаровар. — Будто ножа в дому нет! На вот!
Он протянул складной нож, присматриваясь к Николаю и говоря:
— Осунулся за ночь-то…
Назарову было приятно услышать это. Кромсая хлеб, он переспросил:
— Осунулся? Тяжело мне!
Потом, сидя на мешках, они смачно жевали хлеб с ветчиной, а через минуту дверь открылась, Дарья сунула к ним своё румяное лицо и, поражённо открыв рот, с ужасом прошептала:
— Глядите-тко — ест!
— Чего тебе? — спросил Николай, но она уже исчезла, а Рогачёв тихо засмеялся, говоря:
— Побежит теперь и всем скажет о жестоком твоём сердце — отец у тебя помирает, а ты — ешь!
Назаров отложил в сторону кусок хлеба, встал, угрюмо оглянулся и вздохнул.
— Надо было дверь запереть!
— Вот! — кивнул головою Степан. — А то не есть вплоть до поминок — ещё лучше!
Снова отворилась дверь — тётка Татьяна пропела голосом нищей:
— Пошёл бы ты, Николаюшко, к родителю-то, в остатний раз, поглядел бы, как расстаётся душенька его добрая с телом-плотью-то!
— Иду, — сказал Николай, отирая рот рукавом рубахи, и, прежде чем тётка скрылась, проворчал:
— Слышишь — добрая душенька! Я те скажу — терпеть она его не может, отца-то, да и он ею помыкал хуже, чем Дашкой, воровкой звал и всё…
— Уж так, брат, повелось, — усмехнулся Рогачёв.
Около постели, вздыхая, перешёптываясь, отирая дешёвые слезы, стояли девки, уже много набилось людей из села, в углу торчал, потирая лысину, Левон, пьяный и скучный с похмелья, а на скамье сидел древний старик Лукачёв, тряс жёлтой бородою и шепеляво бормотал, точно молясь:
— С малых лет знал его, господи Исусе, махоньким знал…
Крепкий запах пота девок, смешанный с тяжёлым запахом больного, наполнял горницу, в окна вместе с солнцем смотрели чумазые рожи детей, к спинке кровати были прикреплены две восковые свечи, тихо колебались бледные огоньки с тёмными зрачками внутри, похожие на чьи-то робкие, полуслепые глаза. Отец лежал спокойно, сложив руки на груди, коротко и отрывисто вздыхая, в чёрные пальцы ему тоже сунули зажжённую свечу, она торчала криво, поднималась, опускалась, точно вырываясь из рук, воск с неё капал на открытую грудь, трепет огня отражался в блестящем конце носа старика и в широко открытых, уснувших глазах.
Глаза смотрели сосредоточенно и важно, отражение огня свечи оживляло их, казалось, что свет истекает из их глубины, что он и есть — жизнь, через некоторое время он выльется до конца — тогда старик перестанет дышать и прекратится это опасное качание свечи, готовой упасть и поджечь серые волосы на груди умирающего.
— Царица небесная, матушка, — всхлипывая, шептала Татьяна, девки сморкались, шелестел голос Лукачёва, а Христина, стоя в стороне ото всех, наклонив голову и глядя на руки свои, беззвучно шевелила губами и пальцами.
«Словно деньги считает», — мельком подумал Николай и спросил тётку: — Где же поп?
— Чай пить пошёл с доктором, послали за ним!
— Христе милостивый, — бормотал Лукачёв, — со святыми упокой иде же нет печали и вздыхания…
Здесь печали было так много, что Назаров чувствовал, как она, точно осенний туман, обнимает всё его тело, всасывается в грудь, теснит сердце, холодно сжимая его, тает в груди, поднимается к горлу потоком слёз и душит.
— Ко-ончился, — неестественно взвизгнула тётка Татьяна.
Николай ткнулся головой в стену и завыл угрюмым, волчьим воем, топая ногами, вскрикивая:
— Батюшка, — как же я теперь? Батюшка, — родной!
И все завыли, точно устав покорно наблюдать тихую работу смерти, хотели как можно скорее оповестить друг другу, что все они остались живы.
Испуганного почти до обморока Николая Степан и Христина вывели на двор, на солнце, и посадили его под окном на завалинке — Рогачёв молчал, ковыряя землю пальцами ноги, а Христина, наклонясь к Назарову, плачущим голосом говорила:
— Николай Фаддеич, миленький — как же быть-то? Все помрём! Не убивайся, не надрывай сердечко!
День был жаркий, сухой, солнце смотрело прямо в мокрое лицо Назарова, щекотало веки, заставляя щуриться, и сушило слёзы, покрывая кожу точно коростой. Он двигал мускулами, чувствуя всё лицо склеенным, плакать было неудобно, а перестать — неловко. Да уже и не хотелось плакать.
— Дайте умыться! — попросил он расслабленно. Христина убежала, а Степан сел рядом и негромко посоветовал:
— Теперь — гляди в оба! Начнут воровать — растащат всё!
— Кто? Тётка? — спросил Николай, настораживаясь.
— Кому удобно, всякий! Ты вот что — позови Христинину мать, она баба честная, да и тёщей тебе будет, ей есть интерес добро твоё беречь!
— Это — верно, — сказал Назаров, тяжко вздохнув. Подбежала Христина с ведром воды и железным ковшом.
— Наклони голову-то! Господи, спаси!
Она вылила на голову ему три ковша студёной, как лёд, воды, а он, судорожно споласкивая щёки, думал: «Погожу, не буду звать Христинину матку — так сразу в чужие руки попадёшь! Кто знает, что я решу? Нет, Это нельзя ещё!»
А Христина, наклонясь, шептала в ухо ему:
— Ты бы пошёл в избу-то — сейчас обмывать станут покойника, батюшку твоего, — ключ-то от укладки с деньгами взять бы тебе!
— Это — надо, — пробормотал Николай и, отжав мокрые волосы, пошёл в избу — там, раздевая труп, возились тётка и Рогачиха.
— Да ты согни ему руку-то, экая! — уговаривала старуха Татьяну, а та, покряхтывая, отвечала обиженно:
— Легко сказать — согни, не подниму я его!
Покосившись на большое жёлтое тело, Назаров спросил:
— Где ключ?
— Тут где-нибудь — погляди под подушкой, — ответила Татьяна, поддерживая тяжкое тело в то время, как знахарка стаскивала с него рубаху.
Ему не хотелось совать руку под подушку, она казалась влажной и липкой, и он знал, что под нею не найдёт ключа, — отец носил ключ на поясе. Видя, как опасливо шмыгает тётка носом, стараясь не глядеть в лицо Николая, он понял, что она уже спрятала ключ, и снова спросил:
— Пояс где?
— Да погоди, батюшка, постыдись, чать, видишь — дело делаю, — укоризненно и громко сказала Татьяна.
Николай смутился, а старуха Рогачёва скомандовала:
— Теперь — снизу подними!
Татьяна выпустила тело брата из рук, оно шмякнулось о постель, голова упала на подушку боком, на глаз усопшего наползла со щеки кожа. Николаю показалось, что отец подмигивает ему, словно говоря:
«Вот, брат, как со мною обращаются, а?»
— Господи, спаси, помилуй, — бормотала знахарка, стягивая штаны с толстых ног покойника.
— Давай ключ, — глухо сказал Назаров, подвигаясь к тётке, она окинула его суровым взглядом и, сунув руку за пазуху, швырнула к ногам племянника грязный шнурок.
— На, бери!
«Выгоню её!» — решил Назаров, нагибаясь, чтобы поднять ключ.
На двор он вышел сцепивши зубы, угрюмый и подавленный, сел рядом со Степаном на завалинке и сказал, жалуясь:
— Тётка уж подобрала ключ-то!
— Какой?
— От денег!
— Так, — равнодушно отозвался Рогачёв. Он резал ножом поплавок из куска сосновой коры, а у ног его бесстрашно прыгали воробьи, поклёвывая стружки и разочарованно отскакивая.
Назарову хотелось говорить о похоронах отца — как лучше сделать их, о необходимости прогнать тётку, о Христине и своих планах, но он не находил слов и, отягчённый желаниями, вздыхал, почёсывая мокрую голову. По двору бегали девки, нося воду, точно на пожар, ими хозяйственно командовала Дарья, бесцельно расхаживал скучный, измятый Левон, пиная ногами всё, что попадалось по дороге. Вот Дарья облилась водою и стала встряхивать юбку, высоко обнажая крепкие ноги.
«Здоровая девка! — задумался Николай, глядя на неё. — Смирная. Что хочешь, то и сделает. Сирота, к тому же…»
И, думая это, вслух медленно говорил:
— Просто как всё!
— Что? — осведомился Степан, не взглянув на него.
— Да вот, — был человек, распоряжался, боялись его, и нет человека!
— Другой будет.
— Это ты про меня?
— Хоть про тебя.
— Да-а, я уж другой!
Степан, взвесив на ладони вырезанный поплавок, обдул с него пыль.
— Не веришь?
— Чему?
— Что другой я буду?
— Конечно, другой! — не сразу ответил Степан, глядя в открытые ворота на реку.
— Не веришь! — сказал Николай, вздыхая, и опустил голову.
Рогачёв приподнял своё татарское лицо, поглядел в небо, сощурив глаза, и сказал:
— Полдень.
И обернулся к товарищу боком, глядя на деревню из-под широкой ладони. Назаров почувствовал себя обиженным.
Солнце стояло в зените, посреди села, точно огромный костёр, ярко горела красная церковь; от пяти её глав во все стороны, как иглы ежа, раскинулись, ослепляя, белые лучи, золочёный крест колокольни таял в синем небе, потеряв свои очертания. Над песчаными буграми струился горячий воздух, синеватая пелена покрывала лес, по берегу реки бродили полуголые ребятишки, смешно маленькие издали. Раскрашенные солнцем поля, одетые золотом ржи, казались пустынными, горячая тишина стояла над ними, доносился сытный запах гречихи, и всюду, с нагретой земли, напрягаясь, поднималось к небу живое.
Воробьи, чирикая, купались в пыли, из окна избы вместе с тяжёлым запахом изливались скучные слова тётки:
— Живёшь — живёшь, работаешь — ломишь спину, да и охнешь — господи!
— Положено мучиться нам…
— Обедать! — крикнула Дарья.
Молчание Степана всё более обижало Николая, в голове у него мелькали задорные, злые слова и мысли, но он понимал, что с этим человеком бесполезно говорить, да и лень было двигать языком — тишина и жара вызывали сонное настроение; хотелось идти в огород, лечь там в тень, около бани, и лежать, глядя в чистое небо, где тают все мысли и откуда вливается в душу сладкая спокойная пустота.
Ему так захотелось этого, что он должен был напомнить себе: «Отец помер…»
Подошла Дарья и попросила:
— Николай Фаддеич, ты в клети ел, так ты скажи тётке Татьяне, что это ты, чтобы мне не отвечать!
— Она тут — не хозяйка, — сурово сказал Николай.
— Ты всё-таки скажи!
— Ладно.
Дарья ушла, а он, глядя вслед ей, думал: «Не больно статна, да — сирота, вот что! А у Христины — мать, дядья — люди бедные, наянливы будут. Это надо обдумать. И ведь намекала она мне, чтобы я с батюшкой сам покончил — это верно, намекала! А коли у ней к одному человеку жалости нет, и другому тоже не хватит. Всё это надобно обдумать, подробно».
Он сгрёб ногами кучу земли, поглядел на неё — она показалась ему похожей на могильный холм, и он тотчас разровнял её.
«Если дать Степану денег взаймы на обзаведенье, на женитьбу — тогда он, пожалуй, иначе поведёт себя со мной».
Под поветью собрались за длинным столом девки, туда прошла тётка со знахаркой, Назаров проводил их озабоченным взглядом и сам себе ответил: «Нет, не надо этого. Должник другом не бывает».
С нагретой земли двора поднимались одуряющие запахи, и среди них ясно различался вытекавший из окна запах мертвеца.
«Трудно будет мне! Станут говорить, что я хотел смерти отцу, нарочно доктора не звал, и к его грехам, на меня оставленным, этот прибавят ещё».
Ему стало горько думать о будущем, на глаза выкатились слёзы, и снова захотелось уйти куда-нибудь.
— Будилова надо известить, что помер отец-то! Вот те и долговечны мельники! Ошибся барин. Как бы и мне не ошибиться в чём.
Жара, сгущаясь, вызывала жажду, он облизал губы и крикнул:
— Дарья, дай квасу!
Там зашумели, несколько раз повторив торопливо и озабоченно:
— Квасу! Квасу просит!
Назаров внутренне усмехнулся, этот шум был приятен: «Признали хозяином!»
Вышла Дарья с ковшом в руке, шла она не торопясь, вытянув руку и глядя в ковш — подошла и сказала ласково:
— Выпей на здоровье!
Он выпил, отдал ковш, внимательно оглянул её с ног до головы, как лошадь, и, кивнув головою, кратко бросил:
— Спасибо.
Освежённый, отодвинулся из-под окна, прислонился спиною к брёвнам избы и, закрыв утомлённые блеском солнца глаза, успокоенно подумал: «Пёс с вами со всеми, проживу и один!»
VI
Дарья, размахивая лопатой, загоняя во двор куриц; петух шёл не торопясь и Величественно, а куры истерически кудахтали, метались, растопырив крылья и пыля. С куском хлеба во рту и огурцом в руке, Дарья топала тяжёлыми ногами и мычала:
— У-у, дуй вас горой!
Её большие груди тряслись под рубахой, как вымя стельной коровы, и живот у неё был велик, как у беременной, а ступни ног, казалось, не имеют костей.
«Неряха, — сердито думал Назаров, глядя на неё исподлобья, — нескладная! Как её не одень — всё ступа будет. Такою женой — не похвастаешься. Всё это я — зря… тороплюсь всё…»
Он угрюмо оглянулся: по двору лениво расходились девки, отяжелевшие от еды, Христина шла в обнимку с Натальей и через плечо огляделась на него, задумчиво прикусив губы, а Наталья, тихонько посмеиваясь, что-то говорила ей в ухо — был виден её тёмный, бойкий глаз.
«Покойник в доме, а она смеётся», — подумал Назаров, потом, когда они ушли в огород, встал, поглядел на реку, где в кустах мелькали, играя ребятишки, прислушался к отдалённому скрипу плохо смазанной телеги, потом, ища прохлады, прошёл в сарай. Там, услыхав девичьи голоса на огороде, он пробрался осторожно к задней стене, нашёл в ней щель и стал смотреть: девки собрались в тени, под сосной; тонкая, худощавая Наталья уже лежала на земле, вверх лицом, заложив руки за голову, Христина чистила зубы былинкой, присев на стол и болтая голою ногой, а Сорокина, сидя на земле, опираясь затылком о край стола, вынула левую грудь и, сморщив лицо, разглядывала тёмные пятна на ней.
— Ай-яй, как тебя отделали, — качая головою, сказала Христина, тоже кривя губы.
— От милого и боль сладка, — сиповато отозвалась Анна, поглаживая грудь. — А вы думаити — как? Погодите, будете замужни — узнаити скус да-а! Иной щипок — как огнём ожжёт, будто уголь приложен к телу, ажно сердце зайдётся, остановится! Это надо зна-ать!
Наталья медленно и будто сонно спросила:
— Да кто у тебя милый-то?..
— Уж есть такой!
— Где же? Со всяким ты путаешься, кто хочет — строго и пренебрежительно сказала Христина, отбросив былинку и нагнувшись сломить другую.
— С кем хочу, да-а, ~ с усилием говорила Анна, спрятав грудь за пазуху и сладостно вытягиваясь по земле — Я женщина вдовая, бездетная, моё дело свободное, с кем хочу, с тем и лечу! Закрою глаза — вот он и — он, самый желанный, самый разлюбезный!
Повернувшись на бок, спиною к Анне, Наталья, позёвывая, выговорила:
— И верно, что живёшь ты закрыв глаза!
— А вижу-то боле вашего, девоньки, — куда боле! Вам и во сне того не видать, чего я наяву знаю, во-от — во сне даже!
Она говорила негромко, почти шёпотом, растягивая слова и чмокая, точно целуя их. Жадно вслушиваясь в речь её, Николай понимал, что Анна поддразнивает девиц, но её бесстыдные слова приятно щекотали его. Он неотрывно следил за игрой её круглого, почти девичьего лица, — немного уже помятое, оно освещалось глазами голубымн, как васильки, и светлыми, точно у ребёнка. И рот у неё был маленький, ребячий. Когда она улыбалась, на щеках и подбородке её являлись ямки, лицо становилось добрым, ласковым и как-то славно, тихо весёлым.
«Слова говорит бесстыжие, — напомнил он себе. — А те, дуры, расспрашивают! Разве можно с такой водиться? Надо сказать Христине!»
Христина тоже села на землю, рядом с Натальей, тихо спросив у неё:
— У тебя как со Степаном?
— Да так всё, — не сразу ответила девушка, вздыхая. — Не в тех он мыслях, — добавила она, подумав, а Сорокина, вдруг приподняв голову, сказала с улыбкой:
— Правда ли, врут ли, а есть 6удто, девоньки, словечко такое, всё позволяет, по-христиански, как надобно, и ограждает от детей, — ей-бо!
— Ну, врёшь, — сказала Христина, хмурясь и строго поджимая губы. Назаров одобрительно отметил: «Ишь какая! Так…»
— Я и говорю — не знай, правда ли, это мне саяновская попадейка говорила.
Над выполотыми грядами жуликовато перепархивали воробьи, на ветвях сидели две вороны и жирно каркали, словно сообщая друг другу что-то очень важное.
— Не в тех он мыслях, чтобы жениться, — потягиваясь, задумчиво повторила Наталья. — Да и я сама, тоже как-то…
— Разонравился?
— Не-ет, зачем! Он парень хороший, — нет! А так, как-то — не знаю, что сказать! Дружба у нас с им.
— Чай, то и хорошо!
— Ещё бы! Вот и боязно будто — женимся, да как начнётся бедность, да дети и всё это, как положено, — не потерялась бы дружба-то, думаешь…
— Ой, девоньки, девоньки! Не сладка доля рабья, а того горше — бабья! Пожить бы годок хоть без работы!
Анна засыпала — это уж сквозь дрёму было сказано ею. Христина заглянула в остроносое, смуглое лицо подруги и сказала неодобрительно:
— Мудришь ты чего-то.
Наталья спросила тихонько:
— А вы — скоро поженитесь?
— Торопить буду. Измаялась я от этой сухой-то любови!
— Обнимаетесь?
— Ну а как? Чай, и вы…
— Не охоч Степан.
— А мой — ух как! — хвастливо сказала Христина. — Того и гляди, обабит!
Назаров самодовольно улыбнулся, но тотчас же подумал, невесело и нерешительно:
«Анка, пожалуй, проще их! Это всё Степаново внушенье! А Хриська рано рот разевает, ещё кусок не в руке!»
Он рассматривал её как незнакомую, и, хотя слова её были неприятны ему, всё-таки она была красивее подруг — такая сильная, рослая, с аккуратными грудями.
«Эту хоть в лохмотья одень, не выдаст! И крепости неиссякаемой», — соображал он, вглядываясь в её лицо с прямым носом и тёмными, строго сросшимися бровями.
— Я даже думаю так, чтобы сегодня вечером решительно с ним поговорить.
— Чай, погодила бы?
— А чего? Любил, что ли, он отца-то? Я, девка, душу его знаю — душа у него очень жидкая!
«Так!» — мысленно воскликнул Назаров, крепко стискивая зубы.
Анна вздохнула и замычала во сне, а Назаров, откачнувшись от стены, вышел из сарая на двор и остановился посредине, под солнцем, один в тишине…
«Жидкая душа! — с обидой думал он, оглядываясь. — Ладно — погоди!»
На дворе было странно пусто и тихо. Из телеги торчала до колена голая, красная нога Дарьи, под поветью храпел Левон, в сенях точно шмель гудел — ворчала Рогачёва.
«Умер отец, — ещё раз напомнил он себе, — а всё — как всегда, как следует!»
Это удивляло его и немножко пугало, но удивление и испуг — были мимолетны, — всё думалось о Христине. Вдруг он представил себе её испуганной до слёз: стоит она перед ним в одной рубахе, лицо бледное, глаза часто мигают, а из-под ресниц катятся слёзы, обе щеки мокры от них и — дрожат.
Он тряхнул головою, усмехаясь, и снова предостерёг себя: «Не надо торопиться!»
В сердце всё более тревожно колебалось беспокойное чувство, вызывая неожиданные мысли, раскачивая его из стороны в сторону, точно маятник, — он всё яснее ощущал, что земля стала нетверда под ногами у него и в душе будто осенний ветер ходил, покрывая её время от времени скучной, мелкой рябью.
Из окна избы на двор, в жаркую тишину, изливался однообразный звук — это старуха Паромникова читала псалтирь:
— «Что есть человек, яко помниши его, или сын человечь, яко посещавши его? Умалил еси его малым сим от ангел, славою и честью венчал еси его и поставил еси его над делы руку твоею, вся покорил еси под нозе его…»
«Первую кафизму читает, — сообразил Назаров. — Очень подходит к отцу: всё покорил он себе, крепко стоял»»
Он сокрушённо подумал: «Рано помер отец-то; всё-таки недовольно окреп я!»
Вспомнились обидные слова Христины: «Жидкая душа».
Но теперь — они не показались обидными, а только всколыхнули сердце завистливым вздохом: «Умная, чертовка!»
Жара обнимала его, ослабляя мысли, хотелось лечь где-нибудь и подремать, он уже пошёл, но в воротах явилась высокая сутулая старуха, с падогом[26] в руке, оглянула двор, остановила глаза на лице Николая и, бросив падог на землю, стала затворять ворота, говоря глухо и поучительно:
— Покойник в дому, а ворота отперты! Али ещё смерть ждёте?
Назаров подошёл и помог ей, потом она сказала, указывая на землю:
— Сделай уважение — подай падожок, наклониться мочи нету, спинушка болит. Рогачиха тут, у тебя?
Ему понравилось, что она сказала — у тебя; подавая ей падог, он ласково ответил:
— Здесь, а что?
— Надо её! Шла бы к Яшиным, у них девчоночка на зуб бороны наступила, кровь заговорить.
— И Христина здесь.
— Знаю, — пробормотала старуха, заглядывая в окно и крестясь.
У окна явилась Рогачёва, они тихо заговорили, а Назаров прислонился к верее и смотрел на старуху, быстро вспоминая всё, что знал о ней.
Одни считали её полоумной, шалой и ругали, другие находили, что Прасковья — человек большого ума, справедливый и добрый. Некоторые мужики приходили к ней жаловаться на жён своих, другие кричали, что она портит баб, а бабы почти все боялись и уважали её.
Она была сухая, плоская, как доска, очень сутула, точно хребет у неё переломлен. Ходила всегда посреди дороги, хотя бы и в грязь, походка у неё была мелкая, спорая — голова наклонена, и лица на ходу не видно, но, останавливаясь, она поднимала голову и смотрела на всё угрюмыми глазами, неласково и неодобрительно. Лицо у неё было тоже плоское, тёмное, как на иконе, во множестве морщин, нос крючковатый, как у ведьмы, губы тонкие, сухие, а подбородок — острый. Не верилось Назарову, что она мать Христины, и как-то никогда не хотелось думать о ней.
С крыльца торопливо сбежала Рогачёва — Прасковья молча повернулась к воротам, но Николай остановил её:
— Останься на минуту, тётка Прасковья!
Она взглянула на него равнодушно и тёмно и сказала Рогачёвой:
— Ну, иди. Догоню.
— Пойдём-ка, — деловито говорил Назаров, — надо мне сказать два слова, идём на огород.
Когда проходили мимо девок, раскинувшихся под сосною на земле, Прасковья взглянула на них, на солнце и проворчала, остановись:
— Развалились! Пора вставать, работать!
— Погоди, не тронь, — торопливо сказал Николай.
— Мне — что? Дело не моё — твоё.
Он довёл её до бани, присел на завалинке, похлопал ладонью рядом с собою и вдруг — смутился, не зная, о чём и как говорить с нею.
Потом помолчал, приняв солидный хозяйский тон, заговорил, с трудом подбирая слова и запинаясь:
— Вот, тётка Прасковья, ты числишься человек справедливый, хочу я с тобой потолковать… тётке я не верю, и батюшка не верил ей… а никого больше нет, так вот, значит, ты…
Он плёл слово за словом, глядя под ноги себе и точно подбирая рассыпанные мысли, а она долго слушала его, не перебивая, потом спросила коротко:
— Про Христину, что ли, говоришь?
— И про неё, конечно…
— Ну что ж! Дело — на вею жизнь. Только — мать я ей, не поверишь ты мне…
Он сказал, подумав:
— Поверю.
Шевыряя в траве концом палки, она вполголоса продолжала, не глядя на него:
— Ну ладно, коли поверишь! Для крепости я тебе скажу — уйду я скоро. Меня в расчётах не имей.
— Куда ж ты?
— На богомолье, ко святым. Нажилась, нагляделась — будет с меня. Мне спокойно это — коли дочь пристроена хорошо. Я те скажу правду про неё, прямо как мать скажу: девка она тебе очень подходящая. Суровая девка, не жалобна, не мотовка, рта не разинет, хозяйство поведёт скупо, ладно. Она тебе будет в помощь. Есть девки добрей её, это — так, а она тебе — лучше. Чего тебе не хватит, у ней это окажется.
Назаров слушал, верил, но чувствовал, что сердце у него невесело сжимается. Эта Чудная баба говорила каким-то неживым голосом, однозвучно, устало и словно не надеясь, что слова её будут приняты.
На ветле против них сидела поджарая ворона, чистила крылья и смотрела избочась, поблёскивая вороватым глазом. Николай свистнул, она встряхнулась, расправила крылья, подождала и снова стала чистить перья, покачиваясь.
— А ты — уходишь? — спросил Назаров, глядя на птицу.
— Ухожу. Как, бог даст, устроится она, с тобой ли, с кем ли, я и пошла. Шесть годов думаю об этом. Ты женись на ней, женись, это лучше всего тебе! Мельницу — продай, да в город, лавочку открой там — вот тебе и хорошо будет. Она тоже не крестьянка, Хриська-то. Ей за прилавком стоять — самое место!
«А верно, что справедливая она, — думал Назаров. — Вот как про дочь говорит, словно про чужую! В свахи не очень годится. И насчёт лавочки…»
— А за ней надобно будет глядеть хорошим глазом, — слышал он, сквозь свои думы, спокойный, ворчливый голос. — Девка красивая, тщеславная, ей надо родить почаще, а то она, гляди, ненадёжна бабёнкой будет. Ты, положим, парень здоровый, ну всё-таки…
— Отчего ж ты уходишь?
— Как это — отчего?
— Ну — жить, что ли, плохо? Отчего?
Искоса взглянув на него, она ответила:
— Ото всего ухожу. Человек я нездоровый, никому не надобный — вот и ухожу. А — жить — так это всем плохо, не мне одной.
Замолчала, постукивая палкой по тупому носку тяжёлого, мужицкого сапога, изъеденного грязью. Николай тоже молчал с минуту, думая: «А может, она просто — дурашная, потому так просто и говорит про дочь, — глупая и больше ничего?»
— Будил бы девок-то, — сказала Прасковья, разгибая спину и встав на ноги. — Пора, чего спят?
— Может, ты мне, тётка Прасковья, ещё что скажешь?
— Про Христину-то?
— Нет, так, вообще — совет, может, дашь какой?
Передвинув губы вбок и скосив глаза, она сказала другим голосом, как будто ласковее:
— Али у баб советов просят? Вовсе и нету такого порядка — смешной! Какие советы? Я ничего и не знаю!
Ему почудилось, что Прасковье что-то известно, она может что-то сказать ему, и Николай настойчиво заговорил, глядя в её перекошенное, теперь казавшееся хитрым, тёмное лицо.
— Я — молодой, надобно мне жить с людьми, — как лучше жить?
— Ничего я не знаю, — повторила она, покачав головой. — Это стариков спроси. А то — никого не спрашивай- живи и живи! Прощай-ка!
Она пошла, покачиваясь, тыкая палкой в землю и ворча:
— Не догнать мне Рогачиху-то.
А пройдя мимо дочери, постучала концом палки по ноге её, Христина приподняла голову, вскочила:
— Что ты, мамонька?
— Буде спать-то, — сказала баба, уходя, — гляди, где солнце-то!
Христина, заложив руки за голову, закрыв глаза, потянулась, выгибая грудь, — Николай видел, как развязалась тесёмка ворота рубахи и под тёмной полосою загара сверкнуло белое тело, пышное, как пшеничный хлеб.
— Девки, — сонно бормотала она, — пора вставать — эй!
И вдруг, увидав Николая, вскочила на ноги, пошла к нему, улыбаясь и тихонько говоря:
— Эко заспались как, ну-у! А ты, хозяин молодой, чего глядишь, не будишь?
Он взял её за руку и, оглянувшись на спящих, повёл к бане, торопливо говоря:
— Мать твоя была.
— Ну? А я думала — приснилась она мне!
— Говорили мы.
— Про что?
— Про тебя.
— А чего про меня?
Он ввёл её в предбанник, затворил ногою дверь, и обняв её, прижал к себе, крепко прижимаясь в то же время щекою к её груди.
— Нехорошо мне, Христя, — не знаю, что делать! Будь родной — приласкай! Поговорим, давай, по дружбе! Страшно мне, что ли? Подумаем — как быть-то?
Она охнула, отталкивая его в плечи и шепча в ухо, быстро, горячо:
— Пусти, что ты? Пусти-ка! Разве можно сегодня тебе? Больно мне эдак-то!
А он, вдруг опьянев, чувствуя, что сердце у него замерло и горячим ручьём кровь течёт по жилам, бормотал:
— Кристя — приласкай! Ей-богу — тяжко на сердце, прямо — смерть! Вдруг — один очутился, а ничего не понимаю — как надо? Ты — приласкай! Ведь — всё равно женимся, уж это кончено! Никто не узнает, ну, Христина, родимая!
Она всё что-то шептала и билась в его руках, а он чувствовал, как будто её горячее тело уже крепко приросло к нему и теперь, отрываясь, мучает его жестокою болью.
— Всё равно, — просил он, — пожалей, что ли, ну? Я ж тебя весь век любить буду!
Она поставила локоть под подбородок ему, а другой рукой прижала голову его к себе — Николай задохнулся, выпустил её и, шатаясь, потирая руками сдавленное горло, слышал её трезвый, строгий шёпот:
— Экой бешеный! Что ты это? В такой день — там покойник, а ты…
— Сама ты — покойник, — пробормотал он в отчаянии и в стыде, что она одолела его. — Все вы тут покойники!
Оправляя раздёрганную рубаху и следя за ним одним глазом, она говорила, глубоко вздыхая:
— Миленькой, ведь и я не железная, ведь я мучусь тоже, а ты меня горячишь в такое время! Надобно потерпеть до свадьбы!
— А может, и не будет свадьбы-то? — неожиданно сорвалось у него, и, тотчас же испугавшись, он мысленно обругал себя: «Эх, дурак!»
С минуту Христина молчала, потом, подняв голову, спросила негромко, но как-то особенно внятно:
— Не будет?
— Слышал я, как ты давеча говорила про меня, — бормотал он, — я ведь в сарае был!
— Ну так что?
— Не любишь ты меня!
Она отворила дверь, встала в ней, как в раме, и сказала:
— А коли свадьбы не будет, так ты ко мне и не лезь! Вон, Анютка живёт для эдаких!
— Не хуже тебя, — тихо сказал он, а Христина спокойно ответила:
— Вот и ладно, коли не хуже.
Пошла прочь, но, сделав шага три, обернулась и сказала веско, сердито угрожающе:
— Только ты знай — без меня тебе пропасть — понял? Как хочешь. Затравят тебя, заторкают, так и знай! Ты вспомни, чего наделал?
Он сел на лавку, тупо думая:
«Это — верно, без неё пропадёшь с моим характером! Вроде пьяного я — отчего это? Христина знает силу свою и меня знает, верно! Сволочь она и нисколько меня не любит — врёт! И я её тоже, видно, не люблю. Матка её — просто дура, полоумная».
Тело у него налилось ноющей болью и устало от неё, голова кружилась, а в глазах вызывающе волновались голые груди девушки.
«Это она нарочно показывается, — вяло и бессильно думал он, — она хитрая, знает! И верно, что ей всего лучше за прилавком стоять, это вот — верно! Торговка».
Мысль наткнулась на новую тропу — что, если и в самом деле продать тут всё и уехать с деньгами в город, а там исподволь приглядеть тихую девицу, жениться и открыть торговлю? Здесь — жить не дадут, будут дразнить отцовыми делами, будут напоминать, как он ездил за доктором, а Христина в этом поможет людям, в случае если дело с нею не сойдётся, — она не зря говорит, что без неё — затравят! Он долго путался в этих противоречивых мыслях, ставя себя так и эдак и нигде не видя твёрдой почвы.
Сквозь неприкрытую дверь был виден кусок синего неба и скучный узор ветвей ветлы на нём, в огороде работали девки, Анна с Натальей звонко перекликались, а Христинин сочный низкий голос был слышен редко, звучал сердито и неохотно.
— Николая — не видали? — спросила издали тётка.
Христина ответила:
— В предбаннике сидит.
— Чего он там?
— Поди да спроси.
— Ой, девка, какая ты неуважительная!
Николай слышал, как Христина проворчала:
— Работай на вас, да ещё уважай!
Анютка сипло и ласково сказала:
— От жары хоронится.
Пахло пареными вениками, гнилью и мылом. Николай стал думать об Анютке: гулящая, а — приятная! Попроси её приласкать, не просто, как она привыкла, а по-хорошему, душевно — она бы, наверно, сумела и это. Он пользовался ею не один раз, а она виду не подаёт, что было у неё с ним. Распутница, а — скромная. Вот позвать её назло Христине и посидеть с нею, поговорить. Если бы не такой день, он бы сделал это.
«Как трудно одному, — господи!»
Прошла мимо Христина с граблями в руке, покосилась на дверь, исчезла, снова явилась, загородив щель, сунула в предбанник голову и сказала деловито:
— Там мужики пришли, гроб надо делать!..
— Ну?
— Шёл бы туда.
— Сейчас. Рассердилась ты?
Она отступила, бросив небрежно:
— Чего сердиться? Я тебе ни жена, ни что.
«Врешь», — устало подумал Назаров, встал и пошёл в дом, а впереди его шла с корзиной огурцов на плече Анна, круглая и мягкая, — он смотрел, как изгибается её стан, вздрагивают, напрягаясь, бёдра, и думал:
«Встану я на ноги — давить вас всех буду, как вшей», — и закончил это обещание крепкой, едкой матерщиной.
В проходе из огорода в сарай Анна задела его корзиной, он грубо крикнул:
— Тише!
— Ой, не видала я, Николай Фаддеич, прости!
Назаров тотчас смягчился.
— Не больно.
— А — кричишь?
Он заглянул в лицо ей — Анна ласково улыбалась.
— Так уж это, — смущённо сказал он, — душа кричит!
— Ещё бы те молчала! — согласилась Анна.
«Ведь вот, — думал он, идя по двору, — много ль надобно человеку? Отвечай ему согласно, вот и всё, вот он и доволен бы!»
На дворе толклись мужики в синих вытертых портках, в розовых и красных рубахах, босоногие, растрёпанные, и, хотя одёжа на них была цветная, все они казались серыми, точно долго лежали в земле, только что вылезли из неё и ещё не отряхнулись. Молча дёргали его за руку, щупали хитрыми глазами, некоторые мычали что-то, а дурашливый Никита Проезжев, плотник, спросил тенорком:
— Чать, ты, Никола Фадев, поласкове будешь к нам, чем отец был, — ай нет?
— Не время, Никита, этим разговорам! — степенно сказал кто-то.
Николай смотрел на них, как сквозь сон, и не понимал — чего им надо, зачем пришли? Проезжев хвастался:
— Навек домовину сгоношу, вплоть до второго пришествия!
Кто-то сказал угрюмо:
— До страшного суда…
— Панафида будет? — приставал к Назарову высокий старик с большим распухшим носом и царапиной на щеке.
— Тётку спроси, — сказал Николай, входя в сени, и слышал сзади себя пониженные голоса:
— Убило всё-таки ж!
— Отец, как-никак…
А в избе однозвучный голос лениво и устало выпевал:
— «Да постыдятся вси кланяющиеся истуканам, хвалящиеся о идолех свои-их…»
Тётка Татьяна, согнувшись, расстилала по полу полотно, над головой её торчали ноги отца, большие, тяжёлые, с кривыми пальцами. Дрожал синий огонь лампады, а жёлтые огоньки трёх свеч напоминали о лютиках в поле, под ветром.
Дверь в клеть была открыта, и там в сумраке возилась Анна, огребая в угол огурцы, — он вошёл к ней и сказал:
— Тяжело у меня на душе, Анна!
— Ещё бы, — отозвалась она ласково, как и раньше.
— Ты, — шепнул он, оглядываясь назад, — останься после работы, не уходи!
Она встала на ноги, испуганно прошептав:
— Чего-о?
— Надо мне тебя!
Женщина отодвинулась в угол, махнув рукою.
— Что ты, что ты? — слышал он её тихий, укоряющий шёпот. — В эдакой-то день? Да я за три целковых не соглашусь — что ты!
— Дура! — мрачно сказал он. — Мне поговорить только, чёрт!
— Знаю я эти разговоры! Ну — охальник ты, ну — бесстыж! Вот я Христине скажу — ай-яй…
«Скажет!» — воскликнул Николай про себя и даже усмехнулся, а потом, вслух, равнодушно проговорил:
— Говори. Это всё равно! Мне тебя не за тем надо, как ты думаешь…
— Ну уж, — ворчала она, — знаю я! Пусти-ка!
И прошла мимо него боком.
Он долго сидел один, в сумраке, в сладком запахе свежих огурцов, думая сразу обо всём, что дали эти три дня; смерть отца не удручала его; кроме этого, как будто ничего особенного не случилось, а всё — было страшно; жизнь стала сразу жуткой и запутанной.
«Встану я на свои ноги», — хотел он повторить угрозу, но не кончил её, вспомнив Анну.
«Приучилась, шкура, об одном думать и больше ничего не понимает! Христине скажет…»
Ему хотелось плакать, но злоба сушила слёзы, он сидел и качал головою.
Снова вошла Анна с корзиной на плече, ссыпала огурцы в угол и, наклонясь подровнять их, точно переломилась пополам.
— Сказала Христине-то?
— И скажу.
— А ты не говори.
— Что дашь?
— Полтинник.
— Давай рупь! Ну?
Он лениво дал, Анна взяла, расправив юбку, сунула монету в карман и сказала, подмигнув:
— Ладно. Молчок.
Ушла. Назаров думал, покачиваясь:
«Дёшева правда! Положим — правды нет здесь. В псалтири сказано: «Ложь конь во спасение» — стало быть, на лжи, как на коне, спасаться можно. А от чего? Значит — от правды, коли на лжи! Священное писание, а научает спастись от правды!»
Снова в сенях зашлёпали босые ступни, теперь вошла Христина и так же, как Анна, наклонилась, подбирая раскатившиеся огурцы.
«Вот — изнасиловать, опозорить и бросить, — думал Назаров, — вот форсить и перестанет…»
— Сидишь? — спросила Христина, разгибаясь и насмешливо глядя на него, а на глазах её блестели слёзы, — он промолчал, крепко стиснув зубы.
— С Анной заигрываешь? — снова проговорила она, подходя к нему с корзиной в руке.
Николай вскочил, взмахнул рукою, но девица, бросив на руку ему корзину, ускользнула.
— Убью! — пробормотал он, а из двери избы выглянула тётка и тихонько, торжественно сказала:
— Самое время тебе девок щупать, вот, во-от!
Назаров пошёл на неё, сопя и размахивая рукою, она торопливо прикрыла дверь.
«Что такое? — думал он, выходя на двор, где бесцельно шатались старики и старухи, бегали ребятишки. — Это — хоть давись! Ну ладно, погодите! Всё это я запомню в сердце!»
Вышел за ворота и пошёл к реке, опустив голову, сопровождаемый старческим бормотанием, вздохами и плачущим голосом читалки.
Уже заходило солнце, синяя полоса колыхалась над лесом и рекою. Из-под ног во все стороны скакали серые сверчки, воздух гудел от множества мух, слепней и ос. Сочно хрустела трава под ногою, в реке отражались красноватые облака, он сел на песок, под куст, глядя, как, морщась, колеблется вода, убегая вправо от него тёмно-синей полосой, и как, точно на шёлке, блестят на ней струи.
Думал он о том, как жесток и безжалостен будет он с людьми, как выгонит тётку и не даст ей ничего, что велел отец. Женится на Христине, будет держать её скупо, одевать плохо и — бить станет, по щекам, по груди и крепкому животу. Анке тоже устроит какую-нибудь штуку. Он примется за дела эти тотчас, как похоронит отца, сразу поставит себя против людей грозно и непримиримо.
Где-то близко ворковала горлинка, а по реке, разрывая её шёлковую ткань, металась рыба, шли круги и стирались течением. Краснело небо, лес темнел, точно наливаясь чем-то мягким, тёплым и пахучим.
— Никола Фаддеи-ич, — крикнула Анна.
Он помолчал, потом сердито отозвался, и она подошла, голоногая, высоко подобрав юбку и рубаху, улыбаясь пухлым, детским ртом.
— Тётка Татьяна велела сказать — поп говорит, что панафиду на завтра, на полдни отложил он…
— Его дело.
— Скучаешь? — спросила она, наклонясь к нему.
Он не ответил и не посмотрел на неё.
— Слушай, Колюшка, — оглянувшись, прошептала она, — я согласна, в остатний раз, так и быть, приду ночью, ну — хошь?
— Иди.
Только ты мне дай пятишну — ты богатый теперь!
— Ладно.
— Ведь — грех тебе это, и мне, конечно, грех. Эх, Колюшка, Коля, какое всё…
— Что? — тихо спросил он, а Сорокина задумчиво ответила:
— Так как-то, — не то — жалко всех, не то — бежать бы без оглядки куда!
Он вдруг всхлипнул, не удержавшись, поддаваясь чувству тяжкой и злой грусти, и забормотал:
— Погодите, я вам покажу всем, я это не забуду!
Из глаз его обильно потекли последние человечьи слёзы, он отирал их ладонью и, утвердительно кивая головою, ворчал, как избитая собака:
— Ежели никому никого не жалко, и мне никого не жаль!
— Коль, — шептала Анна, поглаживая его волосы, — мне тебя жалко, ей-богу же, очень жалко!
— Иди, а то увидят!
— Не видать. Эх ты, погодить бы тебе жениться-то, поживи лучше со мной — право! Христюшка девка властная, свертит она тебя, скрутит!
— Я сам всех скручу, — твёрдо сказал Назаров и сурово прибавил: — Иди, Анка, иди, знай!
Уходя, она шепнула:
— Смотри, не обмани, пятишну — ладно? Я — в баню приду, гляди!
Он молча кивнул головой, глядя, как в селе над церковью, на красном небе, точно головни в зареве; пожара, мелькают галки, — у него в душе тоже вились стаи чёрных, нелюдимых дум.
Жаркий день догорал, из леса плыл синеватым дымом ласковый и тёплый вечер.
Случай с Евсейкой
Однажды маленький мальчик Евсейка, — очень хороший человек! — сидя на берегу моря, удил рыбу. Это очень скучное дело, если рыба, капризничая, не клюет. А день был жаркий: стал Евсейка со скуки дремать и — бултых! — свалился в воду.
Свалился, но ничего, не испугался и плывет тихонько, а потом нырнул и тотчас достиг морского дна.
Сел на камень, мягко покрытый рыжими водорослями, смотрит вокруг — очень хорошо!
Ползет не торопясь алая морская звезда, солидно ходят по камням усатые лангусты, боком-боком двигается краб; везде на камнях, точно крупные вишни, рассеяны актинии, и всюду множество всяких любопытных штук: вот цветут-качаются морские лилии, мелькают, точно мухи, быстрые креветки, вот тащится морская черепаха, и над ее тяжелым щитом играют две маленькие зеленые рыбешки, совсем как бабочки в воздухе, и вот по белым камням везет свою раковину рак-отшельник. Евсейка, глядя на него, даже стих вспомнил:
Дом, — не тележка у дядюшки Якова…
И вдруг слышит над головою у него точно кларнет запищал:
— Вы кто такой?
Смотрит — над головою у него огромнейшая рыба в сизо-серебряной чешуе, выпучила глаза и, оскалив зубы, приятно улыбается, точно ее уже зажарили и она лежит на блюде среди стола.
— Это вы говорите? — спросил Евсейка.
— Я-а…
Удивился Евсейка и сердито спрашивает:
— Как же это вы? Ведь рыбы не говорят!
А сам думает: «Вот так раз! Немецкий я вовсе не понимаю, а рыбий язык сразу понял! Ух, какой молодчина!»
И, приосанясь, оглядывается: плавает вокруг него разноцветная игривая рыбешка и — смеется, разговаривает:
— Глядите-ка! Вот чудище приплыло: два хвоста!
— Чешуи — нет, фи!
— И плавников только два!
Некоторые, побойчее, подплывают прямо к носу и дразнятся:
— Хорош-хорош!
Евсейка обиделся: «Вот нахалки! Будто не понимают, что перед ними настоящий человек…»
И хочет поймать их, а они, уплывая из-под рук, резвятся, толкают друг друга носами в бока и поют хором, дразня большого рака:
Под камнями рак живет,
Рыбий хвостик рак жует.
Рыбий хвостик очень сух,
Рак не знает вкуса мух.
А он, свирепо шевеля усами, ворчит, вытягивая клешни:
— Попадитесь-ка мне, я вам отстригу языки-то!
«Серьезный какой», — подумал Евсейка.
Большая же рыба пристает к нему:
— Откуда это вы взяли, что все рыбы — немые?
— Папа сказал.
— Что такое — папа?
— Так себе… Вроде меня, только — побольше, и усы у него. Если не сердится, то очень милый…
— А он рыбу ест?
Тут Евсейка испугался: скажи-ка ей, что ест!
Поднял глаза вверх, видит сквозь воду мутно-зеленое небо и солнце в нем, желтое, как медный поднос; подумал мальчик и сказал неправду:
— Нет, он не ест рыбы, костлявая очень…
— Однако — какое невежество! — обиженно вскричала рыба. — Не все же мы костлявые! Например — мое семейство…
«Надо переменить разговор», — сообразил Евсей и вежливо спрашивает:
— Вы бывали у нас наверху?
— Очень нужно! — сердито фыркнула рыба. — Там дышать нечем…
— Зато — мухи какие…
Рыба оплыла вокруг него, остановилась прямо против носа, да вдруг и говорит:
— Мух-хи? А вы зачем сюда приплыли?
«Ну, начинается! — подумал Евсейка. — Съест она меня, дура!..»
И, будто бы беззаботно, ответил:
— Так себе, гуляю…
— Гм? — снова фыркнула рыба. — А может быть, вы- уже утопленник?
— Вот еще! — обиженно крикнул мальчик. — Нисколько даже. Я вот сейчас встану и…
Попробовал встать, а не может, точно его тяжелым одеялом окутали — ни поворотиться, ни пошевелиться!
«Сейчас я начну плакать», — подумал он, но тотчас же сообразил, что плачь не плачь, в воде слез не видно, и решил, что не стоит плакать, — может быть, как-нибудь иначе удастся вывернуться из этой неприятной истории.
А вокруг — господи! — собралось разных морских жителей — числа нет!
На ногу взбирается голотурия, похожая на плохо нарисованного поросенка, и шипит:
— Желаю с вами познакомиться поближе…
Дрожит перед носом морской пузырь, дуется, пыхтит, — укоряет Евсейку:
— Хорош-хорош! Ни рак, ни рыба, ни моллюск, ай-я-яй!
— Погодите, я, может, еще авиатором буду, — говорит ему Евсей, а на колени его влез лангуст и, ворочая глазами на ниточках, вежливо спрашивает:
— Позвольте узнать, который час?
Проплыла мимо сепия, совсем как мокрый носовой платок: везде мелькают сифонофоры, точно стеклянные шарики, одно ухо щекочет креветка, другое — тоже щупает кто-то любопытный, даже по голове путешествуют маленькие рачки, — запутались в волосах и дергают их.
«Ой, ой, ой!» — воскликнул про себя Евсейка, стараясь смотреть на всё беззаботно и ласково, как папа, когда он виноват, а мамаша сердится на него.
А вокруг в воде повисли рыбы — множество! — поводят тихонько плавниками и, вытаращив на мальчика круглые глаза, скучные, как алгебра, бормочут:
Как он может жить на свете без усов и чешуи?
Мы бы, рыбы, не могли бы раздвоить хвосты свои!
Не похож он ни на рака, ни на нас — весьма во многом!
Не родня ли это чудо безобразным осьминогам?
«Дуры! — обиженно думает Евсейка. — У меня по русскому языку в прошлом году две четверки было…»
И делает такой вид, будто он ничего не слышит, даже хотел беззаботно посвистеть, — но — оказалось — нельзя: вода лезет в рот, точно пробка.
А болтливая рыба всё спрашивает его:
— Нравится вам у нас?
— Нет… то есть — да, нравится!.. У меня дома… тоже очень хорошо, — ответил Евсей и снова испугался: «Батюшки, что я говорю?! Вдруг она рассердится, и начнут они меня есть…»
Но вслух говорит:
— Давайте как-нибудь играть, а то мне скучно…
Это очень понравилось болтливой рыбе, она засмеялась, открыв круглый рот так, что стали видны розовые жабры, виляет хвостом, блестит острыми зубами и старушечьим голосом кричит:
— Это хорошо — поиграть! Это очень хорошо — поиграть!
— Поплывемте наверх! — предложил Евсей.
— Зачем? — спросила рыба.
— А вниз уже нельзя ведь! И там, наверху, — мухи.
— Мух-хи! Вы их любите? Евсей любил только маму, папу и мороженое, но ответил:
— Да…
— Ну что ж? Поплывем! — сказала рыба, перевернувшись головой вверх, а Евсей тотчас цап ее за жабры и кричит:
— Я — готов!
— Стойте! Вы, чудище, слишком засунули свои лапы в жабры мне…
— Ничего!
— Как это — ничего? Порядочная рыба не может жить не дыша.
— Господи! — вскричал мальчик. — Ну, что вы спорите всё? Играть так играть…
А сам думает: «Лишь бы только она меня немножко подтащила наверх, а там уже я вынырну».
Поплыла рыба, будто танцуя, и поет во всю мочь:
Плавниками трепеща,
И зубаста да тоща,
Пищи на обед ища,
Ходит щука вкруг леща!
Маленькие рыбёшки кружатся и хором орут:
Вот так штука!
Тщетно тщится щука
Ущемить леща!
Вот так это — штука!
Плыли, плыли, чем выше — тем всё быстрее и легче, и вдруг Евсейка почувствовал, что голова его выскочила на воздух.
— Ой!
Смотрит — ясный день, солнце играет на воде, зеленая вода заплескивает на берег, шумит, поет. Евсейкино удилище плавает в море, далеко от берега, а сам он сидит на том же камне, с которого свалился, и уже весь сухой!
— Ух! — сказал он, улыбаясь солнцу, — вот я и вынырнул.
Воробьишко
У воробьев совсем так же, как у людей: взрослые воробьи и воробьихи — пичужки скучные и обо всем говорят, как в книжках написано, а молодежь — живет своим умом.
Жил-был желторотый воробей, звали его Пудик, а жил он над окошком бани, за верхним наличником, в теплом гнезде из пакли, моховинок и других мягких материалов. Летать он еще не пробовал, но уже крыльями махал и всё выглядывал из гнезда: хотелось поскорее узнать — что такое божий мир и годится ли он для него?
— Что, что? — спрашивала его воробьиха-мама.
Он потряхивал крыльями и, глядя на землю, чирикал:
— Чересчур черна, чересчур!
Прилетал папаша, приносил букашек Пудику и хвастался:
— Чив ли я?
Мама-воробьиха одобряла его:
— Чив, чив!
А Пудик глотал букашек и думал: «Чем чванятся — червяка с ножками дали — чудо!»
И всё высовывался из гнезда, всё разглядывал.
— Чадо, чадо, — беспокоилась мать, — смотри — чебурахнешься!
— Чем, чем? — спрашивал Пудик.
— Да не чем, а упадешь на землю, кошка — чик! и слопает! — объяснял отец, улетая на охоту.
Так всё и шло, а крылья расти не торопились.
Подул однажды ветер — Пудик спрашивает:
— Что, что?
— Ветер дунет на тебя — чирик! и сбросит на землю — кошке! — объяснила мать.
Это не понравилось Пудику, он и сказал:
— А зачем деревья качаются? Пусть перестанут, тогда ветра не будет…
Пробовала мать объяснить ему, что это не так, но он не поверил — он любил объяснять всё по-своему.
Идет мимо бани мужик, машет руками.
— Чисто крылья ему оборвала кошка, — сказал Пудик, — одни косточки остались!
— Это человек, они все бескрылые! — сказала воробьиха.
— Почему?
— У них такой чин, чтобы жить без крыльев, они всегда на ногах прыгают, чу?
— Зачем?
— Будь-ка у них крылья, так они бы и ловили нас, как мы с папой мошек…
— Чушь! — сказал Пудик. — Чушь, чепуха! Все должны иметь крылья. Чать, на земле хуже, чем в воздухе!.. Когда я вырасту большой, я сделаю, чтобы все летали.
Пудик не верил маме; он еще не знал, что если маме не верить, это плохо кончится.
Он сидел на самом краю гнезда и во всё горло распевал стихи собственного сочинения:
Эх, бескрылый человек,
У тебя две ножки,
Хоть и очень ты велик,
Едят тебя мошки!
А я маленький совсем,
Зато сам мошек ем.
Пел, пел да и вывалился из гнезда, а воробьиха за ним, а кошка — рыжая, зеленые глаза — тут как тут.
Испугался Пудик, растопырил крылья, качается на сереньких ногах и чирикает:
— Честь имею, имею честь…
А воробьиха отталкивает его в сторону, перья у нее дыбом встали — страшная, храбрая, клюв раскрыла — в глаз кошке целит.
— Прочь, прочь! Лети, Пудик, лети на окно, лети…
Страх приподнял с земли воробьишку, он подпрыгнул, замахал крыльями — раз, раз и — на окне!
Тут и мама подлетела — без хвоста, но в большой радости, села рядом с ним, клюнула его в затылок и говорит:
— Что, что?
— Ну что ж! — сказал Пудик. — Всему сразу не научишься!
А кошка сидит на земле, счищая с лапы воробьихины перья, смотрит на них — рыжая, зеленые глаза — и сожалительно мяукает:
— Мяа-аконький такой воробушек, словно мы-ышка… мя-увы…
И всё кончилось благополучно, если забыть о том, что мама осталась без хвоста…
Случай из жизни Макара
…Макар решил застрелиться.
Незадолго перед этим он чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного; ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно, с утра до ночи, тянулись они одно за другим, как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное — хитрым, было много скотского, немало звериного, и — вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное — «наше», как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждой, зажигают в нём жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья чёрных облаков, рисуя взору странные фигуры, а внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звёзды, обещая на завтра светлый, солнечный день.
Был Макар здоров и, как всякий здоровый юноша, любил мечтать о хорошем, — жило в нём крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать весёлую улыбку, бодрое настроение, это ему часто удавалось и, в свою очередь, повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающими.
Он много работал и немало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно — Макар как будто пьянел от радости, наполняясь весёлым сознанием своей надобности в жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе, и когда усталые люди говорили ему: «Ну, чего бесишься? Ведь хоть надвое переломись — всего не сделаешь!» — он горячо возражал:
— Сделаем, а там — гуляй свободно!
И верил, что, если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения, — они сразу могли бы разрушить, отбросить в сторону всё тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь!
Чем больше он читал книг и внимательнее смотрел на всё, медленно и грязно кипевшее вокруг, — тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления.
Каждое сегодня принималось им за ступень к высокому завтра, завтра, уходя всё выше, становилось ещё более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно шёпот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя всё глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нём чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, — таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его, и, в то же время, в нём явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом, каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему: он собирал и копил их в тяжёлых условиях, бессонными ночами, за счёт отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства, школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошёл к людям другого круга, но в их среде, — ещё более и даже органически чуждой ему, — он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет?
Он просто чувствовал, что в груди у него образовалось тёмное, холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми.
Люди нового круга были ещё более книжны чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой, книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шёпотом, а иногда и громко добавляли:
— Самоучка… Из народа…
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особенное место. Однажды он спросил знакомого студента:
— Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, из народа и подобное?
— Да ведь это же, батя, факт!
Как бы там ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошёл прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом, вероятно, сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, — Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх неё, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было девятнадцать лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но всё это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей…
В то же время он почувствовал себя влюблённым, но — не мог понять, в кого именно: в Таню или в Настю, — ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, тёмными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы, как бы заявляя о своей готовности съесть множество всяких вкусных вещей. Таня была маленькая, голубоглазая, белая, точно маргаритка, она со всеми говорила ласково, слабеньким, однообразно звеневшим голосом, мягкими, как вата, словами и смеялась тихим, тающим смехом.
Макар не скрывал своих чувств пред ними, и это одинаково смешило подруг, — они были весёлые. Он же подходил к ним, как бездомный, иззябший человек подходит зимней ночью греться около костров, горящих на перекрёстках улиц, ему думалось, что эти умненькие девушки могут — та или другая, всё равно — сказать ему какое-то своё, женское, ласковое слово и оно тотчас рассеет в его груди подавляющее чувство оброшенности, одиночества, тоски.
Но они шутили над ним, часто напоминая ему о его девятнадцати годах и советуя читать серьёзные книги, а усталая голова Макара уже не воспринимала книжной мудрости, наполняясь всё более тёмными думами.
Их было бесконечно много, они как будто давно уже прятались где-то глубоко в нём и везде вокруг него; ночами они поднимались со дна души, ползли изо всех углов, точно пауки, и, всё более отъединяя его от жизни, заставляли думать только о себе самом. Это были даже не думы, а бесконечный ряд воспоминаний о разных обидах и царапинах, в своё время нанесённых жизнью и, казалось, так хорошо забытых, как забывают о покойниках. Теперь они воскресли, оживились, непрерывно вился их хоровод — тихая, торжествующая пляска; все они были маленькие, ничтожные, но их — много, и они легко скрывали то хорошее, что было пережито среди них и вместе с ними.
Макар смотрел на себя в тёмном круге этих воспоминаний, поддавался внушениям и думал: «Никуда я не гожусь. Никому не нужен».
А вспомнив горячие речи, которыми он ещё недавно оглушал людей, подобных себе, внушая им бодрость и будя надежды на лучшие дни, вспомнив хорошее отношение к нему, которое вызывали эти речи, он почувствовал себя обманщиком и — тут решил застрелиться.
Это тотчас успокоило его, он почувствовал себя деловито и рачительно начал готовиться к смерти.
Пошёл на базар, где торговали всяким хламом и старьём, купил там за три рубля тяжёлый тульский револьвер; в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью. Ночью он тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая всё спокойно, старательно.
Придя из бани, сел в своем углу за стол, чтобы написать записку, объясняющую его смерть, и тут пережил неприятно волнующий час: не удавалось найти нужное количество достаточно веских слов, которые бы просто и убедительно объяснили людям, почему Макар убил себя.
«Я умер, потому что перестал уважать себя», — написал он, но это показалось очень громким, неверным и обидным.
«Никто меня не любит, никому я не нужен», — это было стыдно, он тщательно вымарал жалкие слова, заменив их другими: «Жить стало тяжело…»
«Живут люди тяжелее, и самому тебе раньше жилось хуже», — оборвал он себя, смяв бумажку в твёрдый комок.
Задумался, чувствуя себя пустым и глупым, потом снова написал:
«Я умираю оттого, что никому не нужен и мне не нужно никого».
«Вот если прибавить ещё недужен — выйдут стихи, и очень глупо, и всё не то, всё неверно», — холодно и зло подумал Макар, оглядываясь вокруг и чувствуя потребность пожалеть что-то.
Но смотреть не на что и жалеть нечего: его комната была узким пространством между шкафом магазина и стеною без окна, вход в эту длинную впадину был завешен рыжим войлоком, а сейчас же за ним, в стенке шкафа, — дверь в магазин. Вдоль шкафа — койка, на которой сидел Макар, перед ним — ящик, заменявший стол, несколько толстых книг, маленькая лампа Мутно-голубого стекла, жёлтый свет упал на лицо Роберта Оуэна, — гравюру из книги, купленную за пятак. На стене старинная литография — Юлия Рекамье — и колючее, птичье лицо Белинского. Когда в магазине отворяют дверь с улицы — сквозь щели в стенке шкафа дует, и на Макара плывёт сипло вздыхающий звук, шевеля бумагу, которой оклеен ящик. Над столом торчало маленькое, тусклое зеркало в жестяной оправе.
Макар снова взялся за перо, думая:
«Напишу что-нибудь смешное…»
Но вдруг спросил сам себя:
«Да кому ты пишешь? Ведь писать-то некому!»
Это было верно, но — опять-таки обидно как-то.
Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое, весёлое лицо приказчицы Насти, она спросила:
— Вы что делаете?
— Пишу.
— Стихи?
— Нет.
— А что?
Макар тряхнул головою и неожиданно для себя сказал:
— Записку о своей смерти. И не могу написать…
— Ах, как остроумно! — воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперёд, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала тёмной, гладко причёсанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.
Макар смотрел на неё, чувствуя, как в нём вдруг вспыхнула, точно огонёк лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:
— Вы лучше почистите мне высокие ботинки — завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, — почистите?
— Нет, — сказал Макар, вздохнув и гася надежду.
Она удивлённо пошевелила тонкими бровями.
— Почему?
Тогда он тихо и убедительно сказал, как бы извиняясь:
— Честное слово, я сегодня застрелюсь — вот сейчас и пойду! Так что чистить башмаки ваши перед самой смертью — неловко как-то, не подходит…
Она откачнулась назад и исчезла, оставив в комнате недовольное восклицание:
— Фу, какой вы скучный!
Макар очень удивился, раньше ему не говорили этого, но тотчас утешил себя:
«Конечно, скучный, если уж почти покойник…»
Решительно взял перо и написал:
«Если этот случай обеспокоит вас — прошу извинить. М.».
Но, прочитав, добавил, усмехнувшись:
«Больше не буду».
«Будто — глупо? Ну, ладно, всё равно уж…»
И сунул записку в щель шкафа так, чтобы она сразу бросилась в глаза. По стеклу зеркала скользнуло отражение Макарова лица, тихонько задев какую-то грустную струну в душе.
«Ещё что?» — спросил он себя, невольно и осторожно одним глазом снова заглядывая в зеркало — оттуда косо и недоверчиво смотрело угловатое лицо, его выражение показалось Макару незнакомым: серовато-голубые глаза как бы спрашивали о чём-то, растерянно мигая, а трепету длинных век непримиримо противоречили нахмуренные брови и упрямо, плотно сжатые губы.
Лицо некрасивое, грубое, но — своё, Макар знал его и вообще был доволен своим лицом, находя его значительным, но сейчас оно какое-то стёртое, надутое, что-то утратившее — чужое.
«Хорошие у меня глаза», — подумал Макар.
Густые мягкие волосы обильно упали на лоб и щёки, они шевелились — это оттого, что почти ежеминутно дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и в щели шкафа дул сильными струйками воздух, насыщенный запахом печёного хлеба.
Юноша смотрел на себя и чувствовал, что ему становится жалко глаз, мускулистой шеи, сильных плеч — жалко силы, заключённой в крепком теле. Через час она бесплодно и навсегда исчезнет, и среди людей не будет больше одного из них, ещё недавно умевшего внушать им интерес к важному и доброму. Эта жалость просачивалась в тело как бы извне и текла сквозь мускулы внутрь, к сердцу, переполняя его холодной тяжестью самоосуждения.
«Ну — ладно, будет! — сказал он сам себе. — Не сладил с судьбой и не кобенься… Надо идти в мастерскую прощаться, или не надо?»
Решил, что не надо: станут расспрашивать, а он не может солгать им, если же сказать правду — не поверят и осмеют, а поверив — помешают. Застегнул пиджак, сунул револьвер за пазуху, взял шапку и пошёл в магазин, — там, за прилавком, под висячей лампой, сидела Настя, читая книгу, за книгой стоял чёрный ряд гирь, начиная с десятифунтовой, в них было что-то похожее на старушек зимою, когда они идут за крестным ходом. Медные чашки весов, точно две луны на цепях, отражали неприятный жёлтый свет, отчего розовато-смуглое лицо девушки казалось красным и самодовольным.
— Куда это? — спросила она, не поднимая головы, скосив глаза и чуть-чуть улыбаясь знакомой улыбкой, после которой обыкновенно следовало шутливое словцо.
— По своему делу, — сказал Макар.
— На свиданье?
«Со смертью», — едва не выговорил Макар, но вовремя удержался.
В нём всё напряглось, натянулось, вспыхнуло яркое желание говорить, кричать о себе, но он ужасно боялся показаться смешным этой девице и, думая, что надобно скорее идти, — стоял пред нею, смущённо улыбаясь. В эту минуту он был уверен, что любит именно её неизмеримой, бесконечной любовью, именно её он всегда и любил, теперь это было удивительно ясно и, наполняя грудь восторгом, тоскою, подсказывало какие-то звучные, сильные слова, — их множество, как звёзд на небе, и он едва сдерживал живой их трепет. А надо было сдерживать, ибо, если бы перед ним была беленькая дочь хозяина, курсистка Таня, — он, наверное, ощущал бы те же чувства и желания, какие ощущает к этой. Это он тоже знал.
Девушка, положив локти на прилавок, смотрела на него, весело улыбаясь, подняв тонкие брови почти до половины низкого лба, вытянутого к вискам, уши у неё были маленькие, а рот большой, пышный, она говорила капризно:
— Так-таки вы и не почистили мне башмаков…
Подавляя все цветущие слова, Макар сказал:
— Ведь вы на галерку пойдёте, а там ног не видно…
— Как же — не видно? — с удивлением и насмешливо воскликнула она.
Громко взвизгнула уличная дверь, вошёл, позванивая шпорами, огромный, серый, рыжебородый жандарм и вежливо заговорил:
— Здравствуйте! Три французских хлеба, два пеклёванных[27], три десятка сухарей, два — пирожных…
Настя встала, спрашивая:
— Два десятка пирожных?
— Так точно, два десятка…
— Прощайте, — сказал Макар, надевая шапку.
Гремя стеклянной дверью шкафа, стоя спиной к Макару, девушка шутливо отозвалась:
— До свиданья, желаю успеха!..
Макар вышел на улицу; ноги у него словно вдруг отяжелели, поднимаясь и шагая неохотно.
Был декабрь; богатая звёздами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окроплённым золотою, сверкающей пылью. Против двери магазина, в театральном садике, стояли белые деревья; казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними, на площади, тёмной горою возвышалось тяжёлое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. Было с тихо, фонари горели спокойно, в их огне разноцветно вспыхивали маленькие, сухие снежинки, лениво падая с крыш на утоптанный тротуар.
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шёл за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что, если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нём, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп.
Он шёл пустынной улицей к выходу из города и уже видел перед собою синюю даль заречных лугов, с тёмными пятнами кустарника на них и белыми — это озёра, гладко покрытые снегом.
Смотреть туда, где потерялась черта между небом и землёю, было хорошо, и даль тоже смотрела в глаза человека ласково, кротко, словно она была в полном согласии с ним и, немножко жалея его, тихо манила к себе.
Левую руку Макар сунул в карман, правую держал за пазухой, сжимая в ней тяжёлый тёплый револьвер; шёл, ни о чём не думая, и был доволен спокойной пустотою в груди и в голове. Сердце сжалось, стало маленьким, неслышным.
Тёмный ночной сторож стоял у ворот, разговаривая с котёнком, прижавшимся на лавочке, во впадине фальшивой калитки; в тишине ясно звучал простуженный голос, ломая слова:
— А-ах ты, кошкина кот…
Макар остановился, посмотрел и спросил:
— Подкинули?
Сторож повернул к нему мохнатое, седое от инея лицо с косыми глазами.
— Это — тута, афисершам-баринам, она — его, моя знайт… Замерзнит котёнкам?
— Пожалуй — замёрзнет, — согласился Макар. Татарин, ощипывая лёд с подстриженных усов, смешно морщился и, добродушно поблёскивая маленькими глазами, отрывисто говорил:
— Перекину через забор — убьётся?
— Снег на дворе есть?
— Не знай…
Макар подумал, оглянул маленький, сонно закрывший окна дом и спросил:
— А сад не этого дома?
— Нет! — сожалея, сказал татарин. — Я думал бросить в сад, а там — высокий забор, ему не перелезти, он маленький…
Тогда Макар сказал:
— Да ты возьми его за пазуху тулупа, вот и будет ладно: и ему спасенье, и тебе теплей, веселей…
— Верна! — согласился сторож, нагибаясь к дрожавшему зверьку.
— Прощай, брат…
— Прощай…
Макар пошёл дальше, всё так же не спеша, глядя в пустынное поле под горою, а оно развёртывалось шире и шире, как будто хвастаясь своей необъятностью, прикрытое синею мутью и тихое, как спокойный сон.
Встреча с татарином и котёнком тотчас же отступила далеко назад, — тоже стала как сон или воспоминание о давно прочитанной странице какой-то простой и милой книги.
Вот он и на избранном месте, на краю крутого ската к реке, покрытого грязным снегом с улиц и дворов. Слева — белая каменная ограда монастыря и за нею храм, поднявший к звёздам свои главы, недалеко впереди, за буграми снега, вытянулся ряд неровных домов окраинной улицы; кое-где сквозь щели ставен ещё тянутся в синеву ночи, падают на снег жёлтые ленты света. Между белыми крышами домов — белые деревья, точно облака, а ветки, с которых осыпался иней, чёрные и похожи на полустёртую надпись в небе, освещённом невидимою луной. Очень тихо…
Он подошёл к самому краю, осторожно ощупывая ногой снег, боясь оступиться и упасть под гору раньше времени; найдя твёрдое место, прочно встал на нём, снял шапку, бросил её к ногам и, вынув револьвер, расстегнул не торопясь пиджак, потом выпрямился, взвёл тугой курок, нащупал сердце и, приставив дуло вплоть к телу, нажал большим пальцем собачку, — щёлкнуло, он вздрогнул, закрыл глаза…
И с головы до ног вспыхнул, поднял револьвер к лицу, с испугом глядя в барабан, на тусклые пульки, кукишами сидевшие в нём.
«Неужто не стреляет?»
Незаметно для себя, он снова дёрнул собачку, — бухнул выстрел, больно дёрнув за волосы, мимо уха свистнула пуля — Макар тотчас же опустил руку и выстрелил в грудь.
Этот выстрел был громче, от него всё вздрогнуло — подпрыгнули дома окраины перед глазами Макара и поплыли на него; тупой толчок пошатнул, отдался в спине, бросил лицом в снег, снова стало удивительно тихо…
Макару показалось, что он долго лежал, ничего не видя и не слыша, как будто его не было, потом он услыхал, как шипит в груди, почувствовал, что рубаха становится влажной и в нос бьёт какой-то особенный, неприятно сладковатый, жирный запах. Тотчас же в голове стало ясно, — он понял, что ему не удалось скатиться вниз и что он не убил себя.
«Надобно ещё», — решил он и перевернулся лицом вверх — тогда и грудь и спину ожгла острая боль, точно голое тело опоясал жестокий удар кнута, — он крякнул, перемогся и, нащупав на снегу холодный револьвер, глядя в небо, где качались, опускаясь и поднимаясь, звёзды, снова приложил дуло ко груди.
Озябший палец дрожал, приклеивался к собачке и уже не имел силы спустить курок — Макар отвёл руку, разжал пальцы и подумал сквозь сон:
«Может, и так умру…»
Вытянулся, слушая шипение крови и ощущая ясный, хорошо знакомый запах горящей тряпки. Звёзды скользили и прыгали в небе, как в чаше, которую кто-то опрокинул и хочет вытряхнуть из неё золотые блёстки. Иногда всё исчезало, точно вдруг прикрытое невидимым облаком. И внутрь, в кости ног и рук, в голову, — проникал мучительный холод, судорожно сжимая тело, как бы связывая его узлом.
Этот холод заставил Макара подняться и сесть, опираясь руками о снег, тогда он увидел, что по его рубахе бегают красные и золотые змейки, — это от них скверный запах гари и по всему телу растекается острая, жгучая боль. Он не понимал, что это, — приподнял одну руку, чтобы согнать прочь, но свалился на бок, скрипя зубами, бешено раздражённый болью, вдруг охваченный желанием подавить её и этот невыносимый холод в голове, в костях.
Встал на колени, поднялся на ноги, задыхаясь, хрипя и кашляя, пошёл на тёмную полосу впереди себя, увидал, что толстая рубаха из мешка горит на нём, как трут, остановился и, падая, стал срывать её с себя непослушными, злыми руками, а каждое движение их обливало его болью. Он мычал, сцепив зубы, но слышал, как в глубокой тишине вокруг и над ним плачет сторожевой колокол монастыря, режет воздух тонкий, тревожный свист.
Тяжело подкатился мохнатый, круглый человек, закричал испуганным, воющим голосом и накидал на грудь Макара кучу снега, — от этого юноше стало как будто легче и понятнее. Подбежал ещё человек, Макара подняли, повели, тяжёлые, точно чужие ноги страшно мешали ему, они сделались невероятно длинными, оставаясь где-то сзади, — он сказал:
— Ноги подберите…
— Биром! — крикнул кто-то прямо в ухо ему.
Его опрокинули, понесли, но каждое движение раздёргивало грудь ему рвущей болью, опустошая голову, и эта тяжёлая, холодная пустота тянула к земле, вызывая желание крепко уснуть.
Что-то чёрное — большие кубы и полосы — двигалось мимо него, перед глазами вспыхивали жёлтые пятна, метались люди — тоже чёрные, круглые и крикливые.
Макар качался в воздухе, скрипя зубами, и чувствовал, что его охватывает мучительный страх пред этой пустотой, этот страх побеждал боль, внушая мысли, которые вдруг вспыхивали синим огнём:
«Умирает голова… схожу с ума…»
И, напрягая остатки воли, он старался побороть пустоту — перечислял про себя всё, что текло и волновалось перед глазами.
«Чёрное — дома, заборы, жёлтое — окна… Меня несёт сторож, татарин, за пазухой у него котёнок… Другой — полицейский…»
Он вслушивался в быстрый говор людей, метавшихся, точно вороны вокруг колокольни.
— Кто таков, кто?
Татарин упрашивал:
— Ны надыбна, ны надыбна!..
— Мы зна-аем…
— Пьяницы, черти…
— Мы ему сичас только видела, она вовсе тверёзый була…
— А кто это?
— Пошли прочь!
— Мы узна-аем, небойсь…
Все звуки были странно тусклы и, в то же время, невероятно громки, они садко влеплялись в уши и болезненно гудели в голове, но Макар напряжённо хватал их и старался закрепить в памяти, заполнить ими пустоту, одолевавшую его.
— Не узнаете, — бормотал он, то проваливаясь куда-то в глубокую яму, то снова с болью вылезая оттуда.
— Стой! Клади! Айда, барабус, в часть, живо, ну!
Макар ткнулся лицом в рогожу, под нею зашуршало сено, его тряхнуло, подбросило и закачало. Кто-то приподнял голову его большими руками, прижал щёку к мягкому и тёплому и унылым голосом затянул:
— Кошкам-та, зверям — жалел, себя вовсе не жалел… ух, без ума голова…
— Я тебя знаю! — с внезапной ясной радостью сказал Макар. — Ты сторож, татарин…
— Молчай, уж… такой морда!
Макар хотел глубоко вздохнуть, но сорвался и, крикнув, нырнул куда-то во тьму.
Потом, точно после падения с длинной и высокой лестницы, он лежал перед крыльцом какого-то дома, в глаза ему колко светил фонарь, и сизый, высокий человек, стоя на крыльце, убедительно говорил:
— Ну — дураки же, черти, ну — куда же его?
И гаркнул — зарычал:
— В Покровскую, рр…
Широкие полозья розвальней шаркнули по снегу, снова начало встряхивать, наполняя грудь острой болью, как будто в неё вбили тяжёлый гвоздь, но — не плотно, и он качался там.
По синему небу быстро убегали звёзды, за белыми крышами катился, прячась, жёлтый круг луны, обломанный с одного края. Мягко подпрыгивая, плыли вдаль огромные дома, связанные друг с другом заборами, — всё уходило из глаз, точно проваливаясь.
— Так сибе — нилза, — говорил татарин, дёргаясь, словно он хотел выпрыгнуть из саней, а полицейский сердито ворчал:
— А ты из-за него мёрзни…
«Это из-за меня», — сообразил Макар, чувствуя себя виноватым перед татарином, он толкнул его рукою и сказал:
— Прости, брат…
— Молчай… Бульна убил?
— Больно…
— Сачем? Алла велил эта делать?
…Макару показалось, что он, сидя в лодке, гребёт против течения так, что ноют плечи, а какие-то рыжие и густые, как масло, волны треплют лодку, заглядывая через борта, не пуская её; потом он мчался по Моздокской степи на злой казацкой лошадке, собирая разбежавшийся табун; на краю степи лежало большое багровое солнце, мимо него мелькали эти маленькие, озорные лошади, целясь, как бы укусить Макара за ногу, скаля огромные зубы и взмахивая хвостами.
Вдруг перед ним широко и бесшумно распахнулась стеклянная дверь, потом — другая, и татарин сказал:
— Прощай…
Это было так грустно и хорошо сказано, что на глазах Макара выступили слёзы и он тихонько засмеялся.
В тёплой тишине он шагал вверх по широкой лестнице, — идти было больно, и казалось, что он идёт вниз. Его поддерживал под руку человек в белом, с рыжими усами и большим красным лицом, оно кружилось, точно колесо, усы лезли к ушам, нос двигался — Макар сразу понял, что это неприятный человек.
— Позовите ординатора Плюшкова…
— Смешная фамилия, — сказал Макар, с этим рыжим необходимо было говорить о чём-нибудь.
— Не твоё дело, — ответил рыжий, вводя его в маленькую комнату, где сверкало много стекла, усадил на стул и, стаскивая пиджак, потянув большим носом, спросил:
— Пьяный?
— Что?
— Стрелялся — пьяный?
— Трезвый.
— Значит — дурак.
Он сказал это до такой степени просто и уверенно, что Макар не только не обиделся, а засмеялся, но — смеяться нельзя было: хлынула горлом кровь и обрызгала белый халат рыжего.
— О, чёрт, — вскричал он, отскочив и встряхивая полу.
Ведя сам себя за бороду, в комнату вошёл человек с весёлым и приятным лицом.
— Нуте-с?
— Огнестрельная рана в область сердца.
— Самоубийство?
— Да.
— Ясно. На стол!
И, пока рыжий помогал Макару укладываться на длинном столе, весёлый человек, надевая халат, спрашивал:
— Это вы зачем же, юноша?
— Так.
— Однако?
Лежать на столе голому было и холодно и больно, но Макару не хотелось, чтобы эти люди знали его боль, он закрыл глаза, ослеплённые светом, падавшим сверху, и сказал:
— Жить стало трудно.
— Ерунда! Это выдумано лентяями и бездельниками.
Макар стал спускать ноги со стола, рыжий строго сказал:
— Куда это?
И схватил его за ноги железными нагретыми руками так, что Макар не успел сказать, что он не нуждается в их возне и что лучше уйдёт к татарину.
Ординатор наклонился над ним, разглядывая грудь.
— Ожог! И здоровый…
— Рубаха горела…
— Вижу. Экая глупость!
Макар посмотрел на его большое красное ухо, думая: «Укусить бы…»
Но ординатор воткнул в него зонд и, пригвоздив к столу, на минуту задавил все мысли.
— Здорово просажено! Сквозная, что ли? Нуте-с, перевернём его!
Перевернули, внушив Макару желание лягнуть их хорошенько, но он не мог поднять тяжёлые ноги. А ординатор весело бормотал:
— Во-от она, тут, под кожей… Сейчас, чуточку… готово!
Укол в спину заставил Макара вздрогнуть.
— Ничего!
И, сунув к носу ему измятый кусок свинца, спросил:
— Сохранить на память, а?
— Не надо.
Пуля упала во что-то металлическое.
— Такой здоровенный парень, и такую глупость содеять? Не стыдно, нуте-с?
— Не балагурьте, — проворчал Макар.
Он сам уже давно когда-то догадался, что сделал глупость, — это злило и угнетало его. Ему было нестерпимо стыдно перед рыжим и весёлым ординатором, было жалко татарина. Хотелось попросить, чтобы с ним не говорили или говорили как-то иначе, но слова разбегались, точно просыпанные бусины, собрать их в ряд не удавалось, да и тело как будто таяло в огне, разливаясь по столу. Являлись какие-то неуловимые мысли, но тотчас, как мыльные пузыри, улетали в пустоту, угасая там…
Эта сизая пустота, разрастаясь внутри Макара, истекала из него через глаза, и всё вокруг заполнялось ею как туманом, но у него открылось какое-то иное зрение: он видел, как в облачной безбрежной реке, которая текла медленно, большими, мягкими и душными валами над ним, под ним и вокруг него, — несутся, беспорядочно и бессвязно соединяясь, обломки и обрывки пережитого и знакомого, что давно уже было забыто, а теперь воскресало в жарком течении, то пугая, то удивляя, — Макар смотрел на всё жадно, старался что-то остановить, а оно ускользало, доводя его до бешенства, заставляя кричать.
Из длинного мешка неиссякаемо сыплются чёрные угли и шуршат:
— Ныне время делательное явися, при дверех суд…
Маленькая девушка в белом слушает этот сухой шорох и насмешливо улыбается, около ног её гуляют красные птицы, чопорно вытягивая лапы и кланяясь, а откуда-то издали доносится звонкий голос, заливисто выпевая:
О-осподи, прии-ими ты злую душеньку мою,
Злую, окаянную, невольничью…
— У меня душа не злая, — спорил Макар, но на белом до блеска потолке является синевато-чёрная муха, величиною с голубя, её прозрачные крылья трепещут, точно марево, и радужно играет тысяча глаз, — их так много на этой чёрной, раздвоенной голове, что, наверное, тысяча, вся голова из одних глаз; муха гудит, пухнет и обращается в маленького, седого священника: в яркой праздничней ризе он стоит на амвоне и говорит, умилённо улыбаясь:
— Сей день, его же сотвори господь, воистину великий день! Но — чем велик он?..
Кто-то огромный тихонько встал сзади него, подмигнул хитро большим жёлтым глазом без зрачка и со скрипом задёрнул завесу царских врат, и — всё пропало, вспыхнув чёрным, жгучим огнём.
Но тотчас же тьму прорвала река, через неё, взволнованную холодным ветром, гневно ощетинившуюся острыми волнами, покрытую белою пеною и водной мелкой пылью, ослепляющей глаза, стремительно плывёт множество детей, они взмахивают тонкими руками, отталкивая друг друга и волны; как мячи, прыгают над водою их головы, блестят синие испуганные глаза, все лица искажены страхом и мертвенно серы, кругло открытые рты пронзительно кричат, все дети на одно лицо, и Макар во всех видит, чувствует себя, он в ужасе разрывает руками волны, а над ними со свистом реют красные птицы, — ленивые, огромные, они сливаются в пламя пожара, и неба не видно над ними…
Из лесной опушки, по-осеннему разноцветно окрашенной, на зелёный луг, покрытый скупым дёрном и последними цветами, тихо выходят, точно по воздуху плывут, три молодые монашенки, все в чёрном, белолицые, они идут плечо в плечо и тихонько поют, чуть открывая красные, точно раны, рты:
О Спасе величный,
О сыне девичный, —
Вонми гласу люда,
Зовуща тебя, о Спасе!
Величный-и!..
— Вас обманули, — говорит Макар монахиням, сидя с ними в овраге, в густой заросли кустов, — обманули вас на всю жизнь…
— Милый братик, — отвечает одна из них, очень синеглазая, с пятнами яркого румянца на щеках, — решил господь предать человека в плен скорби вечной…
Другая, наклонив над Макаром белое, злое лицо, с тонкими губами, прохладно дышит в глаза ему, приказывая:
— Ну, не кричи, открой рот…
И вылила в рот и на грудь ему целое озеро горько-солёной воды, а потом переломилась надвое, и обе половинки ушли в стену, в круглое медное пятно на ней. Это пятно — как луна, и если долго смотреть в него — жёлтый блеск втягивает глаза в бездонную глубину свою, и — видно: жаркий, ослепительно солнечный день над пустынным полем, серая дорога режет поле, и на ней сидит, закрывая небо, огромная женщина; лицо её так высоко, что его не видно, она, как гора, вся чёрная и так же изрыта морщинами, — приподняв руками груди свои, большие, как холмы, она подаёт их кому-то и говорит ласково:
— Чтобы род и плод увеличился, и во имя духа святаго, сына пресвятыя богородицы, и на посрамление дьяволово…
Хлынул дождь, и пьяный остробородый человек в енотовой шубе закричал:
— Кто меня знает? Никто меня не знает! А мои стихи лучше Надсона…
Под забором, в крапиве, дёргаясь и жалобно мяукая, умирает ушибленная кем-то кошка, половина красного кирпича лежит рядом с нею, а на ветке качается ворона, косо, неодобрительно смотрит в глаза Макара и говорит, скучно упрекая:
— А вы всё ещё не прочитали «Наши разногласия»[28] и Циттеля, и Циттеля…[29]
Потом она летит над озером, её тень маленьким облачком скользит по воде, а старенький Христос, уже седой, но всё такой же ласковый, как прежде, удит рыбу, сидя в челноке, улыбается и рассказывает:
— В жарких странах люди чёрные, а душа у всех одинаковая, и у меня — как у них, и у тебя — как у них…
Макар не верит ему:
— Ты — бог, какая у тебя душа? У бога нет души…
Христос смеётся, взмахивая удилищем.
— Ой, чудак! Ну — сказал…
И отирает рукою мокрые, в слезах, удивительно ясные, очень печальные глаза.
А Макар сердится:
— Ты почему людей не жалеешь?
— Я — жалею, они сами себя не жалеют… — и он машет маленькой, сухою ручкой в сторону далёкого синего озера.
На берегу, на сыром песке лежит бородатый утопленник в красной рубахе, лицо — огромное — распухло, глаза вытаращены, а губы надуты, над ним стоит урядник и говорит, поплёвывая:
— Марина Николаевна, — тьфу, — кланяется вам… — вот дух какой! Тьфу!..
И рыжебородый священник, обмахиваясь соломенной шляпой, соглашается:
— Дух — мёртвый… А Марина — дура подлая…
Он тут же, этот бескрылый, мёртвый дух: он — круглый, как пузырь, глаза у него разные, это ясно видно, хотя оба они не имеют зрачков и смотрят на Макара двумя мутными пятнами, одно — зелёное, другое — серовато-жёлтое, смотрят долго и мучительно мешают понять что-либо…
Эти картины движутся бес/конечно, бессмысленно и, оскорбляя своей навязчивостью, — бесят; Макар сердито отгоняет их, кричит, хочет бежать, но каждый раз, когда он пытался спрыгнуть с койки, боль в груди и в спине будила его.
В одну из таких минут он услышал над собою зловещий шёпот:
— Профессор Студентский, ш-ш…
У койки встал человек с опухшим лицом, он приказал:
— Снять перевязку!
Он не понравился Макару. Люди в белых халатах обнажили грудь Макара, профессор, тыкая в неё холодным и тяжёлым пальцем, стал громко говорить:
— Здесь мы видим совершенно правильную картину…
Макар слушал и злился — профессор говорил не то, неверно…
— Дня через три он должен умереть…
— А я — не умру, — сказал Макар.
— Что?
— Вы врёте…
— Закройте его, сиделка…
Они все пошли прочь, тогда Макар схватил со столика драхмовую[30] бутылку хлорал-гидрата[31] и начал жадно пить из неё, на него бросились, вырвали бутылку, облили лицо, он бился и кричал:
— А что, а что? Ага-а…
И снова поплыл среди странных картин.
Потом бред оставил его, и он сразу почувствовал себя в обстановке отвратительной, среди людей, никогда не виданных им и до изумления, до испуга непонятных ему.
Рядом с ним медленно умирал от Брайтовой болезни[32] синий человек, черноусый, с длинным носом и мёртвыми тёмными глазами, он всё вздыхал:
— Господи, не попусти…
По другую сторону лежал, готовясь к операции, широкорожий учитель; непрерывно щупая толстыми пальцами раковую опухоль на щеке, он по нескольку раз в день спрашивал Макара:
— Вы отчего застрелились?
Но, быстро забыв ответ, снова спрашивал, глядя в потолок мутными глазами:
— Вы отчего…
Макар отвечал разно: от скуки, чтобы избежать надоедливых людей, от угрызений совести, — учитель спокойно выслушивал все ответы и говорил мерно, скучно:
— У вас ещё бред.
— Подите к чёрту, — предлагал Макар.
Учитель крестился, вздыхая:
— Господи — помилуй! Какой вы грубый и невоспитанный человек. Я, может быть, во время операции умру под ножом, а вы… Ну — почему не сказать просто и правду? О боже!
Кроме этих двух, в палате жили ещё четверо безносых людей, ожидая, когда им сделают ринопластические носы; трое из них ходили с перевязками поперёк лица, а у одного над ямой, где был нос, уже торчали стропила из золотой проволоки. Все они были здоровые ребята и казались Макару похожими друг на друга, точно братья; они играли в карты, пили водку, заедая её сухим чаем; по ночам, лёжа на койках, спокойные, точно свиньи, они говорили о женщинах, сообщая друг другу чудовищные анекдоты, и хихикали, фыркали, хрюкали.
На другую же ночь, после того как он пришёл в себя, Макар сказал им невежливо:
— Эй, вы, господа, перестаньте говорить пакости…
Он ждал, что безносые станут спорить, ругаться, но они покорно замолчали, и это очень удивило его. А утром все четверо один за другим подошли к его койке и стали удивительно глупо и скучно издеваться над ним, говоря однообразно гнусавыми голосами и однообразно хихикая:
— Ты что же, сударь, ты зачем же выздоравливаешь, ась?
— Решимшись на смерть, а теперь попятно?
— Р-ретир-руешься, младой чавэк, э?
— Поелику — что начато, то должно быть и кончено…
Сначала Макар рассердился, стал ругаться — это их обрадовало до того, что один, упёршись руками в колени, согнулся и в яростном возбуждении стал травить его, как собаку: сжал зубы, покраснел весь и, шлёпая губами, зашипел:
— Взы-ы, взы…
А товарищи посильно помогали ему.
Это вызвало у Макара какое-то тупое изумление: он смотрел на них и всё более убеждался, что все четверо, несмотря на разные лица, странно похожи друг на друга.
— Что вы делаете? — спросил он.
Один из них, более лысый, чем другие, поглядел на него, прищурив слезящиеся, красные глаза, и сказал товарищам:
— Ну его, идёмте… Конечно — сумасшедший…
И все ушли в коридор, причём в двери один обернулся, чтобы показать Макару толстый сизый язык.
После Макар узнал, что двое из них — чиновники, один — офицер, а четвёртый — псаломщик, и почему-то почувствовал к этим людям брезгливую жалость.
Кроме этих, было ещё трое оперативных, но они, не вставая с коек, только стонали.
Одна из сиделок уже замучена работой до озлобления; серая, длинная, точно ящерица, она бегом металась между коек, всовывая термометры, пичкая лекарствами, дышала порывисто, шипя и булькая, из её рук ничего не хотелось принимать; другая, с больными ногами и отёчным лицом, вздыхала, охала, жаловалась на усталость, её жалобы, никого не трогая, всем мешали, всех раздражали.
Макару было стыдно видеть себя среди этих изломанных, ненужных людей, он испытывал непобедимое чувство брезгливости к ним, всё вокруг казалось ему липким, пропитанным заразою, угрожающим уродством.
Жёлтые, окрашенные масляной краской блестящие стены с высокими окнами куда-то в бесцветную пустоту, надоевшую Макару до того, что он готов был ослепнуть, лишь бы эта пустота не давила глаза своей хвастливой ненужностью, всё заключённое в этих стенах, неохотно освещаемое тусклым светом коротких зимних дней, стонущее, бесстыдно требовательное, трусливое, наянливо жалующееся на свои страдания и холодное друг ко другу, — всё это вызывало у Макара припадки тоски и безумного желания уйти отсюда.
Он первый раз видел людей, которые, рассказывая о своих болезнях, точно гордятся ими и, суеверно боясь смерти, относятся к жизни как-то особенно: недоверчиво, подозрительно и фальшиво; казалось, что они нарочно смотрят вкось, в сторону, стараясь не замечать того, что им не выгодно, не нравится и не понятно.
…С наивной горячностью юности он пробовал говорить с ними о чём-то важном и видел, что это их удивляет больше, чем удивляло мастеровых, рабочих, мужиков, — эти люди отмахивались от живых вопросов, как от пчёл, забывая о мёде и только боясь, как бы не ужалила пчела.
Но тяжелее всех и всего — учитель: этот человек жил как будто на параде, словно за ним целый день неотступно следили чьи-то строгие глаза, а он знал это и в почтительном вниманьи к ним действовал с точностью маятника.
Он просыпался аккуратно в половине восьмого, ежедневно одними и теми же движениями вставал, одевался, оправлял койку, в четыре шага доходил до двери, определённое количество времени тратил на умывание, возвращаясь, садился на табурет и, взяв со столика часы, говорил Макару:
— Вчера с чаем опоздали на одиннадцать минут — посмотрим, как сегодня…
А после чая, ежеминутно дотрагиваясь до опухшей, багровой щеки, прищурив воспалённый глаз, глухо тянул:
— Да, молодой человек, вот так-то я говорю: нужно уметь хотеть только того, что доступно и по силам, и нужно уметь сдерживать себя от бесполезной траты сил, коих нам дано не много…
И в продолжение часа он бесчисленно ставил рядом друг с другом все одни и те же глаголы: уметь, сдерживать, хотеть, сокращать…
Однажды он вполголоса, намекающим тоном сказал Макару, сидя на его койке:
— Мой приятель, человек твёрдой воли, влюбился в девицу, его недостойную, хотя из богатой и очень почтенной семьи. Добавлю — влюбился страстно, даже страдал бессонницею и другими явлениями нервозного характера. Не допуская преувеличений, могу сказать однако же, что он был на краю гибели. Но!
И, близко наклонясь к лицу юноши, он выдохнул в глаза ему тёплые, неприятно пахучие слова:
— Он решительно сказал себе: «Не хочу хотеть!» И — всё кончилось, — понятно?
— Уйдите, — сказал Макар, закрыв глаза, чтобы не видеть багрово-торжествующее лицо.
Он не мог представить себе этих людей в их семьях, в обществе, на службе, не понимал, о чём они могут говорить со своими жёнами, с детьми; они казались ему неумными, неумелыми и напоминали нищих на большой дороге, по которой крестным ходом несут чудотворную икону, несут и кричат:
— Прибавь ходу!..
А нищие, сидя под деревьями, по обе стороны дороги, стонут, показывая уродства свои, и зло ругаются друг с другом, когда люди минуют их, оставляя в пыли.
И он думал с обидой, которая всё росла: «Вот какие живут…»
О смерти не думалось — Макар был спокойно уверен, что как только представится удобный случай — он убьёт себя. Теперь это стало более неизбежным и необходимым, чем было раньше: жить больным, изуродованным, похожим на этих людей — нет смысла.
Ему казалось, что это — решение его сердца, но, в то же время, он чувствовал что-то другое, молча, но всё более настоятельно спорившее с этим решением; он не мог понять — что это? И беспокоился, стараясь незаметно подсмотреть лицо назревающего противоречия.
А откуда-то из глубины наболевшего сердца тихонько поднималось желание, чтобы пришёл человек, дружески пожал руку и сказал бы, улыбаясь, что-нибудь простое, человечье, несколько слов.
Это было маленькое, робкое желание, — робкое, как подснежник, первый цветок весны.
…И человек пришёл: однажды Макар услыхал около своей койки тихий вопрос:
— Спит?
Чуть приоткрыв глаза, он увидал Настю — в чёрном платье, в чёрных перчатках, она, немножко наклонясь, согнув стройное тело, разглядывала его лицо хорошо знакомыми глазами, только любопытство было острее, чем прежде, в тёмном блеске этих глаз. В первую секунду приятно было видеть здоровое, простое лицо — захотелось со всею силою сердца сказать девушке:
«Здравствуйте!»
Но, присмотревшись сквозь ресницы, он заметил, что верхняя губка Насти приподнята и дрожит, нос болезненно сморщен, — он открыл глаза, девушка вздрогнула и, смущённо отводя взгляд в сторону, сказала:
— Закройтесь…
Он — не понял, потом быстро натянул одеяло до горла и спрятал под ним руки — лежал без рубахи, плечи и руки были голые.
Девушка несколько раз кряду коротко и сильно выдохнула воздух через нос, как бы отгоняя от себя запах больницы, потом села на табурет, спрашивая:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
— А у нас — всё хорошо, как было…
— Очень рад…
— Да…
Она подвинулась немножко ближе и, посмотрев, не коснулось ли её платье серого одеяла койки, чуть улыбаясь, тихонько сказала:
— А ведь, я думала — вы шутили тогда…
Не находя, чем ответить ей, Макар тоже усмехнулся. Он видел, что больные заинтересованы его гостьей: отовсюду на неё внимательно и жадно смотрят безносые, он знал, что эти люди мысленно пачкают её, и это было больно ему. Учитель, уже оперированный, с белою головой, обмотанной бинтами, одним глазом измерял и взвешивал её. А девушка, чувствуя возбуждённый ею интерес, смущённая им, разглаживала чёрными лапками платье на коленях, краснела и улыбалась, сморщив гладкий лоб.
Синее ясное небо смотрело в окна.
— Холодно? — спросил Макар.
— Сегодня? Нет, всего тринадцать градусов…
И, вдруг оживясь, быстро заговорила:
— Знаете — в воскресенье я, Сыроенко и Таня, — ах, да, Таня кланяется вам, у неё кашель и насморк, она не могла придти, — мы чудесно катались в воскресенье, ездили за город, туда, за сумасшедший дом, хохотали…
Она говорила непрерывно, минут пять, и когда ей не хватало слов — прищёлкнув языком, рисовала пальцем в воздухе петлю или круг. Потом, на полуслове оборвав свою речь, встала:
— Ну, мне пора! Не шевелитесь, не надо… Прощайте…
Макар точно окостенел, он чувствовал себя обиженным этим визитом и думал о том, как это ясно, что жизнь — оскорбительна и жить — не стоит.
Сидя на своей койке, учитель осторожно облизывал толстые губы большим тупым языком и медленно, шепеляво, новым голосом говорил:
— В-вот я и знаю, из-за кого вы это…
— Поздравляю, — сказал Макар.
— Девица — ничего. Но стрелялись вы — напрасно.
— Почему?
— Девиц — очень много. Стреляться же вообще бессмысленно…
— Почему?
Он опустил глаз и вздохнул.
— Я многократно объяснял вам это. Сегодня мне больно говорить.
— Я этому рад, — сказал Макар, не будучи в силах сдержать холодного бешенства, — рад, что вам нельзя говорить, я терпеть не могу скучных глупостей…
Учитель приподнял плечи и застонал протяжно:
— Ка-ак вы невоспитанны, у-у…
В следующий день свиданий пришёл знакомый студент, медик, человек с небольшой бородкой, глухим голосом и беглой, спотыкающейся речью. Он спрашивал Макара, что и как у него болит, и, выслушивая ответы, одобрительно встряхивал длинными волосами, говоря:
— Правильно! Так, так. Именно.
Удовлетворённый, он на прощанье крепко пожал руку, сказав:
— Ну, поправляйтесь!
«Зачем?» — хотел спросить Макар, но не успел, удивлённый: в двери, уступая дорогу студенту, стоял, улыбаясь, чисто одетый, пожилой татарин, забавно кивая Макару круглой головою.
Потом он сидел на койке, смеясь, рассказывал Макару, как его возили из конца в конец города и котёнок тоже ездил, сидя за пазухой тулупа. Слушая ломаные, измятые слова, глядя, в большое, словно плюшем оклеенное лицо с мягкими серыми глазами, Макар чувствовал себя как во сне, тоже смеялся и расспрашивал:
— Кричал я?
— Засем — кричал? Так сибе, немножкам болтал язык туды-сюды…
Потом татарин сказал, что он узнал, кто такой Макар, познакомился с его товарищами по мастерской и что они тоже собираются в больницу. А его зовут Мустафа Али Юнусов, живёт он около монастыря.
— Такой изба старый, крыш — боком, на двор войдёшь — помойным ямам, а за ним — двер, ну — там я и есть. Придошь?
— Приду, — сказал Макар, — обязательно приду, брат!
— Вот — обязательным! Чай пить будем…
«Зачем он приходил, — думал Макар, когда татарин ушёл. — Зачем?»
Искать ответа на этот вопрос было приятно.
Он чувствовал себя с каждым днём всё более здоровым, а в душе становилось всё темнее и запутаннее, и — как-то незаметно для него — мысль о смерти переселилась из сердца в голову. Там она легла крепко, об её чёрный угол разбивались все другие мысли, её тяжкая тень легко и просто покрывала собою все вопросы и все желания.
«Зачем жить?» — думал Макар, и она тотчас подсказывала свой простой ответ:
«Незачем».
«Что делать?»
«Нечего. Ничего не сделаешь».
Но именно эта простота вызывала неприязненное чувство, постепенно внушая к себе почти такое же отвращение, как учитель, с его тупым и ненавистно пошлым «не хочу хотеть». Тихо, но настойчиво возникало желание сопротивляться всему, что неприятно, раздражает, и — упрощённым ответам в том числе. Враждебность простоты ощущалась особенно ясно, когда она, в ответ на мучительные, обидные раздражения Макара, говорила ему плоские и ещё более обидные слова:
«Не всё ли равно?»
Нет, — было не всё равно, в палате ли учитель или вышел, говорит он или молчит, и было не всё равно — слушать его речи молча или возражать ему и сердить его.
Всё более волновало усвоенное больными и служащими отношение к Макару; человек, с золотыми стропилами на месте носа, спрашивал:
— Выздоравливаешь?
— А вам какое дело?
— Никакого дела мне нет, это верно! А только — коли живёшь, так уж терпи, озорничать не к чему…
Макару же нестерпимо хотелось именно озорничать, не соглашаться, спорить, встать в тесный круг разнообразных «хочу» и «не хочу», утверждать и, отрицать.
«Не всё ли равно?» — тихо спрашивало его что-то.
Нет, не всё равно, он всем телом чувствовал, что не всё равно. Ночами, когда все спали, он, открыв глаза, думал о том, как всё вокруг обидно, противно и жалко, главное же — обидно, унизительно. Как хорошо было бы, если бы в жизнь явились упрямые, упругие люди и сказали бы всему этому: «Не хотим ничего подобного. Хотим, чтоб всё было иначе…»
Он не представлял, как именно иначе, но отчётливо видел: вот сердятся, волнуются, кишат спокойные люди, решившие все вопросы, подчинившиеся своей привычке жить по правилу, избранному ими; этими правилами, как топорами, они обрубали живые ветви разнообразно цветущего древа жизни, оставляя сучковатый, изуродованный, ограбленный ствол, и он был воистину бессмыслен на земле!
Было хорошо думать об этом, но когда Макар вспоминал своё одиночество — картины желанной бурной, боевой жизни становились тусклыми, мысли о ней вяло блекли, сердце снова наполнялось ощущением бессилия, ненужности.
Так, то поднимая себя над жизнью, то падая устало в её грязный, торжествующий хаос, он жил день за днём, спорил и ругался с безносыми, с учителем, осуждал и высмеивал их мёртвые мысли, настойчиво желая привить им свою тоску, пошатнуть их твёрдые решения, расплескать устоявшееся, густое самодовольство.
Потом, забитый их криками, насмешками, оскорблённым явною ложью и лицемерием их речей, он лежал, закрыв глаза, чувствуя себя мало знающим, плохо вооружённым, неспособным для борьбы, — ненужным для жизни.
И, в презрении к себе самому, снова разгоралась мысль о смерти. Но теперь она уже не изнутри поднималась, а подходила извне, как будто от этих людей, которые всеми своими словами победно говорили ему:
«Ты — выдуманный человек, ты никуда не годишься, ни на что не нужен, и ты глуп, а вот мы — умные, мы — действительные, нас — множество, и это нами держится вся жизнь».
Они все дышали этою мыслью, они улыбались ею, снисходительно высмеивая Макара, она истекала из их глаз, была такая же гнилая, как их лица, грозила отравить.
Макар угрюмо замолчал…
…Но вдруг случилось что-то неожиданное и простое, что сразу поставило его на ноги: однажды в палату вошли трое знакомых людей — весёлый, чёрный, как цыган, пекарь и ещё двое: кособокий подросток, с лицом хорька, и здоровый, широкоплечий, сердито нахмурившийся парень.
Виновато улыбаясь, ласково моргая глазами, сконфуженные чистотою больницы, они остановились у двери, оглядывая койки.
— Вон он, — тихо вскричал пекарь, указывая пальцем на Макара и оскалив белые зубы.
Точно боясь проломить пол, они на цыпочках, гуськом подошли к нему, пряча за спиною тёмные руки с какими-то узелками в них, двое улыбались ласково, третий — сумрачно и как бы враждебно.
— Во-он он, — повторил пекарь, по-бабьи поджимая губы и дёргая себя за чёрную бородку обожжённой рукою в красных шрамах, а подросток уже совал Макару бумажный пакет и, захлёбываясь словами, говорил тихонько, торопливо:
— Алимоны, отличные… с чаем будешь…
— Здоро́во! — сказал широкоплечий парень, сердито встряхнув руку Макара. — Ну — как? Похудел…
— Не больно! — подхватил пекарь. — Конечно — болезнь не ласкает, а ничего! Мы — поправимся, во — ещё! Накося тебе: сушки тут, чаю осьмуха, ну — сахар, конечно…
— Курить — дают? — спрашивал сердитый парень, опуская руку в карман.
— Братцы, как я рад, — бормотал Макар, взволнованный почти до слёз.
— Не дают — курить? — глядя в сторону, угрюмо допрашивал парень, шевеля рукою в кармане синих пестрядинных штанов[33]. — Ну, пёс с ними! Я и табаку припас и леденцов: когда курить охота, ты — леденца пососи, всё легче будет… хоша и не то! Чистота у тебя тут, ну-ну-у!..
Макар видел, что двое отчаянно притворяются весёлыми и развязными, а третий, напрягаясь до пота, хочет казаться спокойным, — и всем не удаётся игра: три пары глаз жалобно мигают, мечутся, бегая из стороны в сторону, стараясь не встречаться друг с другом и не видеть Макаровы глаза.
— Ну — спасибо! — бормотал он, задыхаясь.
Они сели, двое на койку, один — на табурет, подросток превесело спросил:
— Когда на выписку?
Пекарь сказал:
— Чего спрашивать? Сам видишь — хоть сейчас!
А третий деловито посоветовал:
— Ты, брат, как снимешься, к нам вались!
И заговорили вперебой все трое:
— Конечно…
— Работу выищем полегче…
— Тут — праздники, рождество…
— Скучно лежал?
— Конечно, что спрашивать?..
— Так-то вот…
Дрожащими руками Макар хватал их жёсткие руки, смеясь, всхлипывая…
— Ах, братцы… чёрт возьми…
Они вдруг замолчали, и сквозь слёзы Макар видел, что нарочитое оживление их исчезло, три пары глаз покраснели, и вдруг за сердце его схватил тихий шёпот:
— Э-эх, ты! Как же это ты, а?
— Уда-арил ты на-ас…
Третий голос добавил также тихо, но внушительно:
— А ещё говорил — братцы, говорил, правда, говорил…
— Разве этак можно?
— Братцы, говорил, а сам?..
Смеясь, плача, задыхаясь от радости, тиская две разные руки, ничего не видя и всем существом чувствуя, что он выздоровел на долгую, упрямую жизнь, Макар молчал.
А сердитый парень, деловито покрывая голую грудь Макара одеялом, ворчал:
— Да, брат, говорил, говорил, а сам вон что… Однако-же не простудить бы тебя, мы народ с воли, холодный…
За окнами густо падал снег, хороня прошлое…
Русские сказки
I
Будучи некрасив и зная это, молодой человек сказал себе:
— Я умён. Сделаюсь мудрецом. У нас это — очень просто.
И стал читать толстые сочинения — он был действительно не глуп, понимал, что наличие мудрости всего легче доказать цитатами из книг.
А прочитав столько мудрых книг, сколько нужно, чтобы стать близоруким, он гордо поднял нос, покрасневший от тяжести очков, и заявил всему существующему:
— Ну, нет, меня не обманешь! Я ведь вижу, что жизнь — это ловушка, поставленная для меня природой!
— А — любовь? — спросил Дух жизни.
— Благодарю, я, слава богу, не поэт! Я не войду ради кусочка сыра в железную клетку неизбежных обязанностей!
Но всё-таки он был человек не особенно даровитый и потому решил взять должность профессора философии.
Приходит к министру народного просвещения и говорит:
— Ваше высокопревосходительство, вот — я могу проповедовать, что жизнь бессмысленна и что внушениям природы не следует подчиняться!
Министр задумался: «Годится это или нет?»
Потом спросил:
— А велениям начальства надо подчиняться?
— Обязательно — надо! — сказал философ, почтительно склонив вытертую книгами голову. — Ибо страсти человечьи…
— Ну, то-то! Лезьте на кафедру. Жалованья — шестнадцать рублей. Только — если я предпишу принять к руководству даже и законы природы, смотрите — без вольнодумства! Не потерплю!
И, подумав, он меланхолически сказал:
— Мы живём в такое время, что ради интересов целостности государства, может быть, и законы природы придётся признать не только существующими, но и полезными — отчасти!
«Чёрта с два! — мысленно воскликнул философ. — Дойдёте вы до этого, как же…»
А вслух — ничего не сказал.
Вот он и устроился: еженедельно влезал на кафедру и по часу говорил разным кудрявым юношам:
— Милостивые государи! Человек ограничен извне, ограничен изнутри, природа ему враждебна, женщина — слепое орудие природы, и по всему этому жизнь наша совершенно бессмысленна!
Он привык думать так и часто, увлекаясь, говорил красиво, искренно; юные студентики восторженно хлопали ему, а он, довольный, ласково кивал им лысой головой, умилённо блестел его красненький носик, и всё шло очень хорошо.
Обеды в ресторанах были вредны ему, — как все пессимисты, он страдал несварением желудка, — поэтому он женился, двадцать девять лет обедал дома; между делом, незаметно для себя, произвёл четверых детей, а после этого — помер.
За гробом его почтительно и печально шли три дочери с молодыми мужьями и сын, поэт, влюблённый во всех красивых женщин мира. Студенты пели «Вечную память» — пели очень громко и весело, но — плохо; над могилой товарищи профессора говорили цветистые речи о том, как стройна была покойникова метафизика; всё было вполне прилично, торжественно и даже минутами трогательно.
— Вот и помер старикашка! — сказал один студент товарищам, когда расходились с кладбища.
— Пессимист он был, — отозвался другой.
А третий спросил:
— Ну? Разве?
— Пессимист и консерватор.
— Ишь, лысый! А я и не заметил…
Четвёртый студент был человек бедный, он озабоченно осведомился:
— Позовут нас на поминки?
Да, их позвали.
Так как покойный профессор написал при жизни хорошие книги, в которых горячо и красиво доказывал бесцельность жизни, — книги покупались хорошо, и читали их с удовольствием — ведь что ни говорите, а человек любит красивое!
Семья была хорошо обеспечена — и пессимизм может обеспечить! — поминки были устроены богатые, бедный студент на редкость хорошо покушал и, когда шёл домой, то думал, добродушно улыбаясь:
«Нет — и пессимизм полезен…»
II
А ещё был такой случай.
Некто, считая себя поэтом, писал стихи, но — почему-то всё плохие, и это очень сердило его.
Вот однажды, идёт он по улице и видит: валяется на дороге кнут — извозчик потерял.
Осенило поэта вдохновение, и тотчас же в уме его сложился образ:
Как чёрный бич, в пыли дорожной
Лежит — раздавлен — труп змеи.
Над ним — рой мух гудит тревожно,
Вокруг — жуки и муравьи.
Белеют тонких рёбер звенья
Сквозь прорванную чешую…
Змея! Ты мне напоминаешь
Любовь издохшую мою…
А кнут встал на конец кнутовища и говорит, качаясь:
— Ну, зачем врёшь? Женатый человек, грамоту знаешь, а — врёшь! Ведь не издыхала твоя любовь, жену ты и любишь и боишься её…
Поэт рассердился:
— Это не твоё дело!..
— И стихи скверные…
— А тебе и таких не выдумать! Только свистеть можешь, да и то не сам.
— А всё-таки зачем врёшь? Ведь не издыхала любовь-то?
— Мало ли чего не было, а нужно, чтоб было…
— Ой, побьёт тебя жена! Отнеси-ка ты меня к ней…
— Как же, дожидайся!
— Ну, бог с тобой! — сказал кнут, свиваясь штопором, лёг на дороге и задумался о людях, а поэт пошёл в трактир, спросил бутылку пива и тоже стал размышлять, но — о себе.
«Хотя кнут и — дрянь, но стихи опять плоховаты, это верно! Странное дело! Один пишет всегда плохие стихи, а другому иной раз удаются хорошие — до чего всё неправильно в этом мире! Дурацкий мир!»
Так он сидел, пил и, всё более углубляясь в познавание мира, пришёл, наконец, к твёрдому решению: «Надо говорить правду: совершенно никуда не годится этот мир, и человеку в нём даже обидно жить!» Часа полтора думал он в этом направлении, а потом сочинил:
Пёстрый бич наших страстных желаний
Гонит нас в кольца Смерти-Змеи,
Мы плутаем в глубоком тумане.
Ах — убьёмте желанья свои!
Они в даль нас обманно манят,
Мы влачимся сквозь тёрн обид,
По пути — сердце скорби нам ранят,
А в конце его — каждый убит…
И прочее в этом духе — двадцать восемь строк.
— Вот это — ловко! — воскликнул поэт и пошёл домой, очень довольный собою.
Дома он прочитал стихи жене — ей тоже понравилось.
— Только, — сказала она, — первое четверостишие как будто не того…
— Сожрут! Пушкин начал тоже «не того»… Зато — размер каков? Панихида!
Потом он стал играть со своим сынишкой: посадив его на колено и подкидывая, пел тенорком:
Скок-поскок
На чужой мосток!
Эх, буду я богат —
Я свой намощу,
Никого не пущу!
Очень весело провели вечер, а утром поэт снёс стихи редактору, и редактор сказал глубокомысленно — они все глубокомысленны, редактора, оттого-то журналы и скучны.
— Гм? — сказал редактор, трогая себя за нос. — Это, знаете, не плохо, а главное, — очень в тон настроению времени, очень! М-да, вот вы, пожалуй, и нашли себя. Ну-с, продолжайте в том же духе… Шестнадцать копеек строка… четыре сорок восемь… Поздравляю!
Потом стихи были напечатаны, и поэт почувствовал себя именинником, а жена усердно целовала его, томно говоря:
— М-мой поэт, о-о…
Славно время провели!
А один юноша — очень хороший юноша, мучительно искавший смысла жизни, — прочитал эти стихи и застрелился. Он, видите ли, был уверен, что автор стихов, прежде чем отвергнуть жизнь, искал смысла в ней так же долго и мучительно, как искал сам он, юноша, и он не знал, что эти мрачные мысли продаются по шестнадцати копеек строка. Серьёзный был.
Да не помыслит читатель, что я хочу сказать, будто бы порою даже кнут может быть употреблён с пользою для людей.
III
Долго жил Евстигней Закивакин в тихой скромности, в робкой зависти и вдруг неожиданно прославился.
А случилось это так: однажды после роскошной пирушки он истратил последние свои шесть гривен и, проснувшись наутро в тяжком похмелье, весьма удручённый, сел за свою привычную работу: сочинять объявления в стихах для «Анонимного бюро похоронных процессий».
Сел и, пролив обильный пот, убедительно написал:
Бьют тебя по шее или в лоб, —
Всё равно, ты ляжешь в тёмный гроб…
Честный человек ты иль прохвост, —
Всё-таки оттащат на погост…
Правду ли ты скажешь иль соврёшь, —
Это всё едино: ты умрёшь!..
И так далее в этом роде, аршина полтора.
Понёс работу в «бюро», а там не принимают:
— Извините, — говорят, — это никак нельзя напечатать: многие покойники могут обидеться и даже содрогнуться в гробах. Живых же увещевать к смерти не стоит, — они и сами собою, бог даст, помрут…
Огорчился Закивакин:
— Чёрт бы вас побрал! О покойниках заботитесь, монументы ставите, панихиды служите, а живой — помирай с голоду…
В гибельном настроении духа ходит он по улицам и вдруг видит — вывеска, а на ней — чёрными буквами по белому полю — сказано:
«Жатва Смерти».
— Ещё похоронное бюро, а я и не знал! — обрадовался Евстигней.
Но оказалось, что это не бюро, а редакция нового беспартийного и прогрессивного журнала для юношества и самообразования. Закивакина ласково принял сам редактор-издатель Мокей Говорухин, сын знаменитого салотопа и мыловара Антипы Говорухина, парень жизнедеятельный, хотя и худосочный.
Посмотрел Мокей стишки, — одобрил:
— Ваши, — говорит, — вдохновения как раз то самое, ещё никем не сказанное слово новой поэзии, в поиски за которым я и снарядился, подобно аргонавту Герострату…
Конечно, всё это он врал по внушению странствующего критика Лазаря Сыворотки, который тоже всегда врал, чем и создал себе громкое имя. Смотрит Мокей на Евстигнея покупающими глазами и повторяет:
— Материальчик впору нам, но имейте в виду, что мы стихов даром не печатаем!
— Я и хочу, чтобы мне заплатили, — сознался Евстигнейка.
— Ва-ам? За стихи-то? Шутите! — смеётся Мокей. — Мы, сударь, только третьего дня вывеску повесили, а уж за это время стихов нам прислано семьдесят девять сажен! И всё именами подписаны!
Но Евстигней не уступает, и согласились на пятаке за строку.
— Только потому, что уж очень это у вас здорово пущено! — объяснил Мокей. — Надо бы псевдонимец вам избрать, а то Закивакин не вполне отлично. Вот ежели бы… например, — Смертяшкин, а? Стильно!
— Всё равно, — сказал Евстигней. — Мне — абы гонорар получить: есть очень хочется…
Он был парень простодушный.
И через некоторое время стихи были напечатаны на первой странице первой книги журнала, под заголовком:
«Голос вечной правды».
С того дня и постигла Евстигнейку слава: прочитали жители стихи его — обрадовались:
— Верно написал, материн сын! А мы живём, стараемся кое-как, то да сё, и незаметно нам было, что в жизни-то нашей никакого смысла, между прочим, нет! Молодец Смертяшкин!
И стали его на вечера приглашать, на свадьбы, на похороны да на
поминки, а стихи его во всех модных журналах печатаются по полтине строка, и уже на литературных вечерах полногрудые дамы, очаровательно улыбаясь, читают «поэзы Смертяшкина»:
Нас ежедневно жизнь разит,
Нам отовсюду смерть грозит!
Со всяких точек зрения
Мы только жертвы тления!
— Браво-о! Спасибо-о! — кричат жители.
«А ведь, пожалуй, я и в самом деле поэт?» — задумался Евстигнейка и начал — понемножку — зазнаваться: завёл чёрно-пёстрые носки и галстухи, брюки надел тоже чёрные с белой полоской поперёк и стал говорить томно, разводя глазами в разные стороны:
— Ах, как это пошло-жизненно!
Заупокойную литургию прочитал и употребляет в речи мрачные слова: паки, дондеже, всуе…
Ходят вокруг него разные критики, истощая Евстигнейкин гонорарий, и внушают ему:
— Углубляйся, Евстигней, а мы поддержим!
И действительно, когда вышла книжка: «Некрологи желаний, поэзы Евстигнея Смертяшкина», то критики весьма благосклонно отметили глубокую могильность настроений автора. Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошёл к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей:
— О, безобразна, бесславна, не имущая вида!
Она долго ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия:
— Я согласна идти к смерти рука об руку с тобою!
— Обречённая уничтожению! — воскликнул Евстигней.
Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается:
— Мой бесследно исчезающий!
Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила:
— Мы обязательно должны устроить стильный быт!
Смертяшкин уже ко многому привык и сразу понял.
— Я, — говорит, — конечно, недосягаемо выше всех предрассудков, но, если хочешь, давай обвенчаемся в кладбищенской церкви!
— Хочу ли? О, да! И пусть все шафера тотчас после свадьбы застрелятся!
— Все, пожалуй, не пойдут на это, а Кукин может, — он уже семь раз стрелялся.
— И чтобы священник был старенький, знаешь, такой… наканунный смерти.
Так, стильно мечтая, они сидели до той поры, пока из холодной могилы пространства, где погребены мириады погасших солнц и в мёртвой пляске кружатся замороженные планеты, — пока в этой пустыне бездонного кладбища усопших миров не появился скорбный лик луны, угрюмо осветив землю, пожирающую всё живое… Ах, это жуткое сияние умершей луны, подобное свечению гнилушек, всегда напоминает чутким сердцам, что смысл бытия — тление, тление…
Смертяшкин настолько воодушевился, что даже без особого труда стихи сочинил и прошептал их чёрным шёпотом в ухо будущему скелету возлюбленной:
Чу, смерть стучит рукою честной
По крышке гроба, точно в бубен!..
Я слышу зов её так ясно
Сквозь пошлый хаос скучных буден.
Жизнь спорит с нею, — лживым кличем
Зовёт людей к своим обманам;
Но мы с тобой не увеличим
Числа рабов, пленённых ею!
Нас не подкупишь ложью сладкой,
Ведь знаем мы с тобою оба,
Жизнь — только миг, больной и краткий,
А смысл её — под крышкой гроба!
— Как мёртво! — восхищалась Нимфодора. — Как тупо-могильно!
Она все эти штуки превосходно понимала.
На сороковой день после этого они венчались у Николы на Тычке, в старенькой церкви, тесно окружённой самодовольными могилами переполненного кладбища. Ради стиля свидетелями брака подписались два могильщика, шаферами были заведомые кандидаты в самоубийцы; в подруги невеста выбрала трёх истеричек, из которых одна уже вкушала уксусную эссенцию, другие готовились к этому и одна дала честное слово покончить с собой на девятый день после свадьбы.
А когда вышли на паперть, шафер, прыщеватый парень, изучавший на себе действие сальварсана[34], открыв дверь кареты, мрачно сказал:
— Вот катафалк!
Новобрачная, в белом платье с чёрными лентами и под чёрной фатой, умирала от восторга, а Смертяшкин, влажными глазами оглядывая публику, спрашивал шафера:
— Репортёры есть?
— И фотограф…
— Не шевелись, Нимфочка…
Репортёры, из уважения к поэту, оделись факельщиками, а фотограф — палачом, жители же, — им всё равно, на что смотреть, было бы забавно! — жители одобряли:
— Quel chic![35]
И даже какой-то вечно голодающий мужичок согласился с ними:
— Charmant![36]
— Да-а, — говорил Смертяшкин новобрачной за ужином в ресторане против кладбища, — мы прекрасно похоронили нашу юность! Вот именно это и называется победой над жизнью!
— Ты помнишь, что это всё мои идеи? — спросила нежно Нимфодора.
— Твои? Разве?
— Конечно.
— Ну… всё равно:
Я и ты — одна душа и тело!
Мы с тобой теперь навеки слиты.
Это смерть так мудро повелела,
Мы — её рабы и сателлиты.
— Но всё-таки я не позволю тебе поглотить мою индивидуальность! — очаровательно предупредила она. — И потом, сателлиты, я думаю, надо произносить два «т» и два «л»! Впрочем, саттеллиты, вообще, кажутся мне не на месте…
Смертяшкин ещё раз попробовал одолеть её стихами:
Что такое наше «я»,
Смертная моя?
Нет его иль есть оно, —
Это всё равно!
Будь активна, будь инертна, —
Всё равно, — ты не бессмертна!
— Нет, уж это надобно оставить для других, — кротко сказала она.
После длинного ряда таких и подобных столкновений у Смертяшкина случайно родилось дитя — девочка, и Нимфодора повелела:
— Люльку закажи в форме гробика!
— Не слишком ли это, Нимфочка?
— Нет уж, пожалуйста! Стиль надо сохранять строго, если ты не хочешь, чтобы критики и публика упрекнули тебя в раздвоении и неискренности…
Она оказалась очень хозяйственной дамой: сама солила огурцы, тщательно собирала все рецензии о стихах мужа и, уничтожая неодобрительные, — похвальные издавала отдельными томиками за счёт поклонников поэта.
С хорошей пищи стала она женщиной дородной, глаза её всегда туманились мечтой, возбуждая в людях мужского пола страстное желание подчиниться року. Завела домашнего критика, жилистого мужчину, рыжего цвета, сажала его рядом с собою, и, вонзая туманный взгляд прямо в сердце ему, читала нарочито гнусаво стихи мужа, убеждённо спрашивая:
— Глубоко? Сильно?
Тот первое время только мычал, а потом стал ежемесячно писать пламенные статьи о Смертяшкине, который «с непостижимой углублённостью проник в бездонность той чёрной тайны, которую мы, жалкие, зовём Смертью, а он — полюбил чистой любовью прозрачного ребёнка. Его янтарная душа не отемнилась познанием ужаса бесцельности бытия, но претворила этот ужас в тихую радость, в сладостный призыв к уничтожению той непрерывной пошлости, которую мы, слепые души, именуем Жизнью».
При благосклонной помощи рыжего, — по убеждениям он был мистик и эстет, по фамилии — Прохарчук, по профессии — парикмахер, — Нимфодора довела Евстигнейку до публичного чтения стихов: выйдет он на эстраду, развернёт коленки направо-налево, смотрит на жителей белыми овечьими глазами и, покачивая угловатой головою, на которой росли разные разности мочального цвета, безучастно вещает:
В жизни мы — как будто на вокзале,
Пред отъездом в тёмный мир загробный…
Чем вы меньше чемоданов взяли,
Тем для вас и легче и удобней!
Будем жить бессмысленно и просто!
Будь пустым, тогда и будешь чистым.
Краток путь от люльки до погоста!
Служит Смерть для жизни машинистом!..
— Браво-о! — кричат вполне удовлетворённые жители — Спасибо-о!
И говорят друг другу:
— Ловко, шельма, доказывает, даром, что этакий обсосанный!..
Те же, кому ведомо было, что раньше Смертяшкин работал стихи для «Анонимного бюро похоронных процессий», были, конечно, и теперь уверены, что он все свои песни поёт для рекламы «бюро», но, будучи ко всему одинаково равнодушны, молчали, твёрдо памятуя одно: «Каждому жрать надо!»
«А может, я и в самом деле — гений! — думал Смертяшкин, слушая одобрительный рёв жителей. — Ведь никто не знает, что такое гений; некоторые утверждали же, будто гении — полоумные… А если так…»
И при встрече со знакомыми стал спрашивать их не о здоровье, а:
— Когда умрёте?
Чем и приобрёл ещё большую популярность среди жителей.
А жена устроила гостиную в виде склепа; диванчики поставила зелёненькие, в стиле могильных холмиков, а на стенах развесила снимки с Гойя, с Калло да ещё и — Вюртц!
Хвастается:
— У нас даже в детской веяние Смерти ощутимо: дети спят в гробиках, няня одета схимницей, — знаете, такой чёрный сарафан, с вышивками белым — черепа, кости и прочее, очень интересно! Евстигней, покажи дамам детскую! А мы, господа, пойдёмте в спальню…
И, обаятельно улыбаясь, показывала убранство спальни: над кроватью саркофагом — чёрный балдахин, с серебряной бахромой; поддерживали его выточенные из дуба черепа; орнамент — маленькие скелетики нежно играют могильными червяками.
— Евстигней, — объясняла она, — так поглощён своей идеей, что даже спит в саване…
Некоторые жители изумлялись:
— Спи-ит?
Она печально улыбалась.
А Евстигнейка был в душе парень честный и порою невольно думал: «Уж если я — гений, то — что же уж? Критика пишет о влиянии, о школе Смертяшкина, а я… не верю я в это!»
Приходил Прохарчук, разминая мускулы, смотрел на него и спрашивал басом:
— Писал? Ты, брат, пиши больше. Остальное мы с твоей женой живо сделаем… Она у тебя хорошая женщина, и я её люблю…
Смертяшкин и сам давно видел это, но по недостатку времени и любви к покою ничего не предпринимал против.
А то сядет Прохарчук в кресло поудобнее и рассказывает обстоятельно:
— Знал бы ты, брат, сколько у меня мозолей и какие! У самого Наполеона не было таких…
— Бедный мой! — вздыхала Нимфодора, а Смертяшкин пил кофе и думал:
«Как это правильно сказано, что для женщин и лакеев нет великих людей!»
Конечно, он, как всякий мужчина, был не прав в суждении о своей жене, — она весьма усердно возбуждала его энергию:
— Стёгнышко! — любовно говорила она. — Ты, кажется, и вчера ничего не писал? Ты всё чаще манкируешь талантом, милый! Иди, поработай, а я пришлю тебе кофе…
Он шёл, садился к столу и неожиданно сочинял совершенно новые стихи:
Сколько пошлости и вздора
Написал я, Нимфодора,
Ради тряпок, ради шубок,
Ради шляпок, кружев, юбок!
Это его пугало, и он напоминал себе:
«Дети!»
Детей было трое. Их надо было одевать в чёрный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, — всё это требовало денег.
И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:
Всюду жирный трупный запах
Смерть над миром пролила.
Жизнь в её костлявых лапах,
Как овца в когтях орла.
— Видишь ли что, Стёгнышко, — любовно говорила Нимфодора. — Это не совсем… как тебе сказать? Как надо сказать, Мася?
— Это — не твоё, Евстигней! — говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. — Ты — автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…
— Но это же новый этап моих переживаний! — возражал Смертяшкин.
— Ну, милый, ну, какие переживания? — убеждала жена. — Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!
— Помни, — гробовым тоном внушал Прохарчук, — что ты обещал:
Прославить смерти власть
Беззлобно и покорно…
— А потом обрати внимание: «как овца в» невольно напоминает фамилию министра — Коковцев, и это может быть принято за политическую выходку! Публика глупа, политика — пошлость!
— Ну, ладно, не буду, — говорил Евстигней, — не буду! Всё едино, — ерунда!
— Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! — предупреждал Прохарчук.
Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:
Маленькая девочка ходит среди сада,
Беленькая ручка дерзко рвёт цветы…
Маленькая девочка, рвать цветы не надо,
Ведь они такие же хорошие, как ты!
Маленькая девочка! Чёрная, немая,
За тобою следом тихо смерть идёт,
Ты к земле наклонишься, — косу поднимая,
Смерть оскалит зубы и — смеётся, ждёт…
Маленькая девочка! Смерть и ты — как сёстры;
Ты ненужно губишь яркие цветы,
А она косою острой, вечно острой! —
Убивает деток, вот таких, как ты…
— Но это же сентиментально, Евстигней, — негодуя, крикнула Нимфодора.
— Помилуй, куда ты идёшь? Что ты делаешь с своим талантом?
— Не хочу я больше, — мрачно заявил Смертяшкин.
— Чего не хочешь?
— Этого. Смерть, смерть, — довольно! Мне противно слово самоё!
— Извини меня, но ты — дурак!
— Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я — человек…
— Ах, вот как? — иронически воскликнула Нимфодора. — Ты — только человек?
— Да. И люблю всё живое…
— Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!
— Критика? — заорал Смертяшкин. — Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!
— Это от восхищения твоими же стихами!
— А дети у нас рыжие, — тоже от восхищения?
— Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!
И вдруг, упав в кресло, заявила:
— Ах, я не могу больше жить с тобой!
Евстигнейка и обрадовался, и в то же время испугался.
— Не можешь? — с надеждой и со страхом спросил он. — А дети?
— Пополам!
— Троих-то?
Но она стояла на своём. Потом пришёл Прохарчук.
Узнав, в чём дело, он огорчился и сказал Евстигнейке:
— Я думал, ты — большой человек, а ты — просто маленький мужчина!
И пошёл собирать Нимфодорины шляпки. А пока он мрачно занялся этим, она говорила мужу правду:
— Ты выдохся, жалкий человек. У тебя нет больше ни таланта, ничего! Слышишь: ни-че-го!
Захлебнулась пафосом честного негодования и докончила:
— У тебя и не было ничего никогда! Если бы не я и Прохарчук — ты так всю жизнь и писал бы объявления в стихах, слизняк! Негодяй, похититель юности и красоты моей…
Она всегда в моменты возбуждения становилась красноречива.
Так и ушла она, а вскоре, под руководством и при фактическом участии Прохарчука, открыла «Институт красоты мадам Жизан из Парижа. Специальность — коренное уничтожение мозолей».
Прохарчук же, разумеется, напечатал разносную статью «Мрачный мираж», обстоятельно доказав, что у Евстигнея не только не было таланта, но что вообще можно сомневаться, существовал ли таковой поэт. Если же существовал и публика признавала его, то это — вина торопливой, неосторожной и неосмотрительной критики.
А Евстигнейка потосковал, потосковал, и — русский человек быстро утешается! — видит: детей кормить надо! Махнул рукой на прошлое, на всю смертельную поэзию, да и занялся старым, знакомым делом: весёлые объявления для «Нового похоронного бюро» пишет, убеждая жителей:
Долго, сладостно и ярко
На земле мы любим жить,
Но придёт однажды Парка
И обрежет жизни нить!
Обсудивши этот случай,
Не спеша, со всех сторон,
Предлагаем самый лучший
Матерьял для похорон!
Всё у нас вполне блестяще,
Не истёрто, не старо:
Заходите же почаще
В наше «Новое бюро»!
Могильная, 16
Так все и возвратились на стези своя.
IV
Жил-был честолюбивый писатель.
Когда его ругали — ему казалось, что ругают чрезмерно и несправедливо, а когда хвалили — он думал, что хвалят мало и неумно, и так, в постоянных неудовольствиях, дожил он до поры, когда надобно было ему умирать.
Лёг писатель в постель и стал ругаться:
— Ну, вот — не угодно ли? Два романа не написаны. Да и вообще материала ещё лет на десять. Чёрт бы побрал этот закон природы и все прочие вместе с ним! Экая глупость! Хорошие романы могли быть. И придумали же такую идиотскую всеобщую повинность. Как будто нельзя иначе! И ведь всегда не вовремя приходит это — повесть не кончена…
Он — сердится, а болезни сверлят ему кости и нашёптывают в уши:
— Ты — трепетал, ага? Зачем трепетал? Ты ночей не спал, ага? Зачем не спал? Ты — с горя пил, ага? А с радости — тоже?
Он морщился, морщился, наконец видит — делать нечего! Махнул рукой на все свои романы и — помер. Очень неприятно было, а — помер.
Хорошо. Обмыли его, одели приличненько, гладко причесали, положили на стол; вытянулся он, как солдат, — пятки вместе, носки врозь, — нос опустил, лежит смирно, ничего не чувствует, только удивляется:
«Как странно — совсем ничего не чувствую! Это первый раз в жизни. Жена плачет. Ладно, теперь — плачешь, а бывало, чуть что — на стену лезла. Сынишка хнычет. Наверное, бездельником будет, — дети писателей всегда бездельники, сколько я их ни видал… Тоже, должно быть, какой-нибудь закон природы. Сколько их, законов этих!»
Так он лежал и думал, и думал, и всё удивлялся своему равнодушию — не привык к этому.
И вот — понесли его на кладбище, но вдруг он чувствует: народу за гробом мало идёт.
«Нет, уж это дудки! — сказал он сам себе. — Хоть я писатель и маленький, а литературу надобно уважать!»
Выглянул из гроба — действительно: провожают его — не считая родных — девять человек, в том числе двое нищих и фонарщик, с лестницей на плече.
Ну, тут он совсем вознегодовал: «Экие свиньи!»
И до того воодушевился обидой, что немедленно воскрес, незаметно выскочил из гроба, — человек он был небольшой, — забежал в парикмахерскую, сбрил усы и бороду, взял у парикмахера чёрненький пиджачок, с заплатой под мышкой, свой костюм ему оставил, сделал себе почтительно огорчённое лицо и стал совсем как живой — узнать нельзя!
И даже, по любопытству, свойственному роду его занятий, спросил парикмахера:
— Не удивляет вас этот странный случай?
Тот только усы свои снисходительно поправил.
— Помилуйте-с, — говорит, — мы в России живём и вполне ко всему привыкли…
— Всё-таки — покойник и вдруг переодевается…
— Мода времени-с! И какой вы покойник? Только по внешности, а вообще ежели взять, — дай бог всякому! Нынче живые-то куда неподвижнее держатся!
— А не очень я желтоват?
— Вполне в духе эпохи-с, как надо быть! Россия-с — всем жёлтенько живётся…
Известно, что парикмахеры — первые льстецы и самый любезный народ на земле.
Простился с ним писатель и побежал догонять гроб, движимый живым желанием выразить в последний раз своё уважение к литературе; догнал — стало провожатых десятеро, увеличился писателю почёт. Встречный народ удивляется:
— Глядите-ка, как писателя-то хоронят, ай-яй!
А понимающие люди, проходя по своим делам, не без гордости думают: «Заметно, что значение литературы всё глубже понимается страною!»
Идёт писатель за своим гробом, будто поклонник литературы и друг умершего, беседует с фонарщиком.
— Знавали покойника?
— Как же! Кое-чем попользовался от него.
— Приятно слышать!
— Да. Наше дело — дешёвое, воробьиное дело, где упало, там и клюй!
— Это как надо понять?
— Понимайте просто, господин.
— Просто?
— Ну, да. Конечно, ежели смотреть с точек зрения, то — грех, однако — без жульничества никак не проживёшь.
— Гм? Вы уверены?
— Обязательно так! Фонарь — как раз супротив его окна, а он каждую ночь до рассвета сиживал, ну, я фонаря и не зажигал, потому — свету из его окна вполне достаточно — стало быть, одна лампа — чистый мне доход! Полезный был человек!
Так, мирно беседуя то с тем, то с другим, дошёл писатель до кладбища, а там пришлось ему речь говорить о себе, потому что у всех провожатых в тот день зубы болели, — ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет да болит.
Недурную сказал речь, в одной газете его похвалили даже:
«Кто-то из публики, напомнивший нам по внешнему облику человека сцены, произнёс над могилой тёплую и трогательную речь. Хотя в ней он, на наш взгляд, несомненно переоценил и преувеличил более чем скромные заслуги покойника, писателя старой школы, не употреблявшего усилий отделаться от её всем надоевших недостатков — наивного дидактизма и пресловутой «гражданственности», — тем не менее, речь была сказана с чувством несомненной любви к слову».
А когда всё — честь честью — кончилось, писатель лёг в домовину и подумал, вполне удовлетворённый:
«Ну, вот и готово, и очень всё хорошо вышло, достойно, как и следует!»
Тут он совсем умер.
Вот как надо уважать своё дело, хотя бы это была и литература!
V
А то — жил-был один барин, прожил он с лишком полжизни и вдруг почувствовал, что чего-то ему не хватает — очень встревожился.
Щупает себя — будто всё цело и на месте, а живот даже в излишке; посмотрит в зеркало — нос, глаза, уши и всё прочее, что полагается иметь серьёзному человеку, — есть; пересчитает пальцы на руках — десять, на ногах — тоже десять, а всё-таки чего-то нет!
— Что за оказия?
Спрашивает супругу:
— А как ты думаешь, Митродора, у меня всё в порядке?
Она уверенно говорит:
— Всё!
— А мне иногда кажется…
Как женщина религиозная, она советует:
— Если кажется — прочитай мысленно «Да воскреснет бог и расточатся врази его»…
Друзей исподволь пытает о том же, друзья отвечают нечленораздельно, а смотрят — подозрительно, как бы предполагая в нём нечто вполне достойное строгого осуждения.
«Что такое?» — думает барин в унынии.
Стал вспоминать прошлое — как будто всё в порядке: и социалистом был, и молодёжь возмущал, а потом ото всего отрёкся и давно уже собственные посевы своими же ногами усердно топчет. Вообще — жил как все, сообразно настроению времени и внушениям его.
Думал-думал и вдруг — нашёл:
«Господи! Да у меня же национального лица нет!»
Бросился к зеркалу — действительно, лицо неясное, вроде слепо и без запятых напечатанной страницы перевода с иностранного языка, причём переводчик был беззаботен и малограмотен, так что совсем нельзя понять, о чём говорит эта страница: не то требует душу свободе народа в дар принести, не то утверждает необходимость полного признания государственности.
«Гм, какая, однако, путаница! — подумал барин и тотчас же решил: — Нет, с таким лицом неудобно жить…»
Начал ежедневно дорогими мылами умываться — не помогает: кожа блестит, а неясность остаётся. Языком стал облизывать лицо — язык у него был длинный и привешен ловко, журналистикой барин занимался — и язык не приносит ему пользы. Применил японский массаж — шишки выскочили, как после доброй драки, а определённости выражения — нет!
Мучился-мучился, всё без успеха, только весу полтора фунта потерял. И вдруг на счастье свое узнаёт он, что пристав его участка фон Юденфрессер весьма замечательно отличается пониманием национальных задач, — пошёл к нему и говорит:
— Так и так, ваше благородие, не поможете ли в затруднении?
Приставу, конечно, лестно, что вот — образованный человек, недавно ещё в нелегальностях подозревался, а ныне — доверчиво советуется, как лицо переменить. Хохочет пристав и, в радости великой, кричит:
— Да ничего же нет проще, милейший вы мой! Браллиант вы мой американский, да потритесь вы об инородца, оно сразу же и выявится, истинное-то ваше лицо…
Тут и барин обрадовался — гора с плеч! — лояльно хихикает и сам на себя удивляется:
— А я-то не догадался, а?
— Пустяки всего дела!
Расстались закадычными друзьями, сейчас же барин побежал на улицу, встал за угол и ждёт, а как только увидал мимо идущего еврея, наскочил на него и давай внушать:
— Ежели ты, — говорит, — еврей, то должен быть русским, а ежели не хочешь, то…
А евреи, как известно из всех анекдотов, нация нервозная и пугливая,
этот же был притом характера капризного и терпеть не мог погромов, — развернулся он да и ударь барина по левой щеке, а сам отправился к своему семейству. Стоит барин, прислонясь к стенке, потирает щёку и думает:
«Однако выявление национального лица сопряжено с ощущениями не вполне сладостными! Но — пусть! Хотя Некрасов и плохой поэт, всё же он верно сказал:
Даром ничто не даётся, — судьба
Жертв искупительных просит…»
Вдруг идёт кавказец, человек — как это доказано всеми анекдотами — некультурный и пылкий, идёт и орёт:
— Мицхалэс саклэс мингрулэ-э…
Барин — на него:
— Нет, — говорит, — позвольте! Ежели вы грузин, то вы — тем самым — русский и должны любить не саклю мингрельца, но то, что вам прикажут, а кутузку — даже без приказания…
Оставил грузин барина в горизонтальном положении и пошёл пить кахетинское, а барин лежит и соображает:
«Од-днако же? Там ещё татары, армяне, башкиры, киргизы, мордва, литовцы — господи, сколько! И это — не всё… Да потом ещё свои, славяне…»
А тут как раз идёт украинец и, конечно, поёт крамольно:
Добре було нашим батькам
На Вкраини жити…
— Нет, — сказал барин, поднимаясь на ноги, — вы уж будьте любезны отныне употреблять еры, ибо, не употребляя оных, вы нарушаете цельность империи…
Долго он ему говорил разное, а тот всё слушал, ибо — как неопровержимо доказывается всеми сборниками малороссийских анекдотов — украинцы народ медлительный и любят дело делать не торопясь, а барин был человек весьма прилипчивый…
…Подняли барина сердобольные люди, спрашивают:
— Где живёте?
— В Великой России…
Ну, они его, конечно, в участок повезли.
Везут, а он, ощупывая лицо, не без гордости, хотя и с болью, чувствует, что оно значительно уширилось, и думает:
«Кажется, приобрёл…»
Представили его фон Юденфрессеру, а тот, будучи ко своим гуманен, послал за полицейским врачом, и, когда пришёл врач, стали они изумлённо шептаться между собою, да всё фыркают, несоответственно событию.
— Первый случай за всю практику, — шепчет врач. — Не знаю, как и понять…
«Что б это значило?» — думает барин, и спросил:
— Ну, как?
— Старое — всё стёрлось, — ответил фон Юденфрессер.
— А вообще лицо — изменилось?
— Несомненно, только, знаете…
Доктор же утешительно говорит:
— Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть…
Таким оно и осталось на всю жизнь.
Морали тут нет.
VI
А другой барин любил оправдывать себя историей — как только захочется ему соврать что-нибудь, он сейчас подходящему человеку и приказывает:
— Егорка, ступай надёргай фактов из истории в доказательство того, что она не повторяется, и наоборот…
Егорка — ловкий, живо надёргает, барин украсится фактами, сообразно требованиям обстоятельств, и доказывает всё, что ему надобно, и неуязвим.
А был он, между прочим, крамольник — одно время все находили, что нужно быть крамольниками, и друг другу смело указывали:
— У англичан — Хабеас корпус, а у нас — циркуляры!
Очень остроумно издевались над этим различием между нациями.
Укажут и, освободясь от гражданской скорби, сядут, бывало, винтить до третьих петухов, а когда оные возгласят приход утра — барин командует:
— Егорка, дёрни что-нибудь духоподъёмное и отвечающее моменту!
Егорка встанет в позу и, перст подняв, многозначительно напомнит:
На святой Руси петухи поют —
Скоро будет день на святой Руси!..
— Верно! — говорят господа. — Обязательно, — должен быть день…
И пойдут отдохнуть.
Хорошо. Но только вдруг народ начал беспокойно волноваться, заметил это барин, спрашивает:
— Егорка — почему народ трепещет?
А тот, с удовольствием, доносит:
— Народ хочет жить по-человечески…
Тут барин возгордился:
— Ага! Это кто ему внушил? Это — я внушил! Пятьдесят лет я и предки мои внушали, что пора нам жить по-человечески, ага?
И начал увлекаться, то и дело гоняет Егорку:
— Надёргай фактов из истории аграрного движения в Европе… из Евангелия текстов, насчёт равенства… из истории культуры, о происхождении собственности — живо!
Егорка — рад! Так и мечется, даже в мыле весь, все книжки раздёргал, одни переплёты остались, ворохами барину разные возбудительные доказательства тащит, а барин его похваливает:
— Старайся! При конституции я тебя в редактора большой либеральной газеты посажу!
И, окончательно осмелев, лично внушает самым разумным мужикам:
— Ещё, — говорит, — братья Гракхи в Риме, а потом в Англии, в Германии, во Франции… и всё это исторически необходимо! Егорка — факты!
И тотчас на фактах докажет, что всякий народ обязан желать свободы, хотя бы начальство и не желало оной.
Мужики, конечно, рады — кричат:
— Покорнейше благдарим!
Всё пошло очень хорошо, дружно, в любви христианской и взаимном доверии, только — вдруг мужики спрашивают:
— Когда уйдёте?
— Куда?
— А долой?
— Откуда?
— С земли…
И смеются — вот чудак! Всё понимает, а самое простое перестал понимать.
Они — смеются, а барин — сердится…
— Позвольте, — говорит, — куда же я уйду, ежели земля — моя?
А мужики ему не верят:
— Как — твоя, ежели ты сам же говорил, что господня и что ещё до Исуса Христа некоторые справедливцы знали это?
Не понимает он их, а они — его, и снова барин Егорку за бока:
— Егорка, ступай надёргай изо всех историй…
А тот ему довольно независимо отвечает:
— Все истории раздёрганы на доказательства противного…
— Врёшь, крамольник!
Однако — верно: бросился он в библиотеку, смотрит — от книжек одни корешки да пустые переплёты остались; даже вспотел он от неожиданности этой и огорчённо воззвал ко предкам своим:
— И кто вас надоумил создать историю столь односторонне! Вот и наработали… эхма! Какая это история, к чёрту?
А мужики своё тянут:
— Так, — говорят, — прекрасно ты нам доказал, что уходи скорей, а то прогоним…
Егорка же окончательно мужикам передался, нос в сторону воротит и даже при встрече с барином фыркать начал:
— Хабеас корпус, туда же! Либ-берал, туда же…
Совсем плохо стало. Мужики начали песни петь и на радостях стог баринова сена по своим дворам развезли.
И вдруг — вспомнил барин, что у него ещё есть кое-что в запасе: сидела на антресолях прабабушка, ожидая неминучей смерти, и была она до того стара, что все человеческие слова забыла — только одно помнит:
— Не давать…
С шестьдесят первого года ничего кроме не могла говорить.
Бросился он к ней в большом волнении чувств, припал родственно к ногам её и взывает:
— Мать матерей, ты — живая история…
А она, конечно, бормочет:
— Не давать…
— Но — как же?
— Не давать…
— А они меня — на поток и разграбление?
— Не давать…
— А дать ли силу нежеланию моему известить губернатора?
— Не давать…
Внял он голосу истории живой и послал от лица прабабушки трогательную депешу, а сам вышел к мужикам и оповещает:
— Испугали вы старушку, и послала она за солдатами — успокойтесь, ничего не будет, я солдат до вас не допущу!
Ну, прискакали грозные воины на лошадях, дело зимнее, лошади дорогой запотели, а тут дрожат, инеем покрылись, — стало барину лошадей жалко, и поместил он их у себя в усадьбе — поместил и говорит мужикам:
— Сенцо, которое вы у меня не совсем правильно увезли, — возвратите-ка лошадкам этим, ведь скотина — она ни в чём не виновата, верно?
Войско было голодное, поело всех петухов в деревне, и стало вокруг барина тихо. Егорка, конечно, опять на баринову сторону перекинулся, и по-прежнему барин его употребляет для истории: купил новый экземпляр и велел вымарать все факты, которые способны соблазнить на либерализм, а те, которые нельзя вымарать, приказал наполнить новым смыслом.
Егорке — что? Он ко всему способен, он даже для благонадёжности порнографией начал заниматься, а всё-таки осталось у него в душе светлое пятно и, марая историю за страх, — за совесть он сожалительные стиширы пишет и печатает их под псевдонимом: П.Б., что значит «побеждённый борец».
О вестник утра, красный петел!
Почто умолк твой гордый клич?
Сменил тебя — как я заметил —
Угрюмый сыч.
Не хочет будущего барин,
И снова в прошлом все мы днесь…
А ты, о петел, был зажарен
И съеден весь…
Когда нас снова к жизни взманит?
И кто нам будет утро петь?
Ах, если петухов не станет —
Проспим мы ведь!
А мужики, конечно, успокоились, живут смирно и от нечего делать похабные частушки сочиняют:
Эх, мать честна!
Вот придёт весна, —
Малость мы поохаем
Да с голоду подохнем!
Русский народ — весёлый народ…
VII
В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей.
Порядок был такой: как только коренное население станет обнаруживать недовольство бытием своим — из наблюдательных за порядком пунктов, со стороны их благородий, раздаётся чарующий надеждами зов:
— Народ, приблизься к седалищу власти!
Народ привлечётся, а они его — совращать:
— Отчего волнение?
— Ваши благородия — жевать нечего!
— А зубы есть ещё?
— Маленько есть…
— Вот видите — всегда вы ухитряетесь что-нибудь да скрыть от руки начальства!
И ежели их благородия находили, что волнение усмиримо посредством окончательного выбитая зубов, то немедля прибегали к этому средству; если же видели, что это не может создать гармонии отношений, то обольстительно добивались толку:
— Чего ж вы хотите?
— Землицы бы…
Некоторые, в свирепости своего непонимания интересов государства, шли дальше и клянчили:
— Леформов бы каких-нибудь, чтобы, значит, зубья, рёбры и внутренности наши считать вроде как бы нашей собственностью и зря не трогать!
Тут их благородия и начинали усовещивать:
— Эх, братцы! К чему эти мечты? «Не о хлебе едином…» — сказано, и ещё сказано: «За битого двух небитых дают!»
— А они согласны?
— Кто?
— Небитые-то?
— Господи! Конечно! К нам в третьем году, после Успенья, англичане просились — вот как! Сошлите, просят, весь ваш народ куда-нибудь в Сибирь, а нас на его место посадите, мы, говорят, вам и подати аккуратно платить будем, и водку станем пить по двенадцать вёдер в год на брата, и вообще. Нет, говорим, зачем же? У нас свой народ хорош, смирный, послушный, мы и с ним обойдёмся. Вот что, ребята, вам бы лучше, чем волноваться зря, пойти бы да жидов потрепать, а? К чему они?
Коренное население подумает-подумает, видит — нельзя ждать никакого толка, кроме предначертанного начальством, и решается:
— Ну ин, айдати, ребя, благословясь!
Разворотят домов полсотни, перебьют несколько еврейского народу и, устав в трудах, успокоятся в желаниях, а порядок — торжествует!..
Кроме их благородий, коренного населения и евреев для отвода волнений и угашения страстей, существовали в оном государстве добрые люди, и после каждого погрома, собравшись всем своим числом — шестнадцать человек, — заявляли миру письменный протест:
«Хотя евреи суть тоже русские подданные, но мы убеждены, что совершенно истреблять их не следует, и сим — со всех точек зрения — выражаем наше порицание неумеренному уничтожению живых людей.
Гуманистов. Фитоедов. Иванов. Кусайгубин. Торопыгин. Крикуновский. Осип Троеухов. Грохало. Фигофобов. Кирилл Мефодиев. Словотёков. Капитолина Колымская. Подполковник в отставке Непейпиво. Пр. пов. Нарым. Хлопотунский. Притулихин. Гриша Будущев, семи лет, мальчик».
И так после каждого погрома, с той лишь разницей, что Гришин возраст изменялся, да за Нарыма — по случаю неожиданного выезда его в одноимённый город — Колымская подписывалась.
Иногда на эти протесты отзывалась провинция:
«Сочувствую и присоединяюсь» — телеграфировал из Дрёмова Раздергаев; Заторканный из Мямлина тоже присоединялся, а из Окурова — «Самогрызов и др.», причём для всех было ясно, что «др.» — он выдумал для пущей угрожаемости, ибо в Окурове никаких «др.» не было.
Евреи, читая протесты, ещё пуще плачут, и вот однажды один из них — человек очень хитрый — предложил:
— Вы знаете что? Нет? Ну, так давайте перед будущим погромом спрячем всю бумагу, и все перья, и все чернила и посмотрим — что они будут делать тогда, эти шестнадцать и с Гришем?
Народ дружный — сказано-сделано: скупили всю бумагу, все перья, спрятали, а чернила — в Чёрное море вылили и — сидят, дожидаются.
Ну, долго ждать не пришлось: разрешение получено, погром произведён, лежат евреи в больницах, а гуманисты бегают по Петербургу, ищут бумаги, перьев — нет бумаги, нет перьев, нигде, кроме как в канцеляриях их благородий, а оттуда — не дают!
— Ишь вы! — говорят. — Знаем мы, для каких целей вам это надобно! Нет, вы обойдётесь без этого!
Хлопотунский умоляет:
— Да — как же?
— Ну уж, — говорят, — достаточно мы вас протестам обучали, сами догадайтесь…
Гриша, — ему уже сорок три года минуло, — плачет.
— Хосю плотестовать!
А — не на чем!
Фигофобов мрачно догадался:
— На заборе бы, что ли?
А в Питере и заборов нет, одни решётки.
Однако побежали на окраину, куда-то за бойни, нашли старенький заборчик, и, только что Гуманистов первую букву мелом вывел, вдруг — якобы с небес спустясь — подходит городовой и стал увещевать:
— Это что же будет? За эдакое надписание мальчишек шугают, а вы солидные будто господа — ай-яй-яй!
Конечно, он их не понял, думая, что они — литераторы из тех, которые под 1001-ю статью пишут, а они сконфузились и разошлись — в прямом смысле — по домам.
Так один погром и остался не опротестован, а гуманисты — без удовольствия.
Справедливо говорят люди, понимающие психологию рас, — хитрый народ евреи!
VIII
Вот тоже — жили-были два жулика, один чёрненький, а другой рыжий, но оба бесталанные: у бедных воровать стыдились, богатые были для них недосягаемы, и жили они кое-как, заботясь, главное, о том, чтобы в тюрьму, на казённые хлеба попасть.
И дожили эти лодыри до трудных дней: приехал в город новый губернатор, фон дер Пест, осмотрелся и приказал:
«От сего числа все жители русской веры, без различия пола, возраста и рода занятий, должны, не рассуждая, служить отечеству».
Товарищи чёрненького с рыжим помялись, повздыхали и все разошлись: кто — в сыщики, кто — в патриоты, а которые половчее — и туда и сюда, и остались рыжий с чёрненьким в полном одиночестве, во всеобщем подозрении. Пожили с неделю после реформы, подвело им животы, не стерпел дальше рыжий и говорит товарищу:
— Ванька, давай и мы отечеству служить?
Сконфузился чёрненький, опустил глаза и говорит:
— Стыдно…
— Мало ли что! Многие сытней нас жили, однако — пошли же на это!
— Им всё равно в арестантские роты срок подходил…
— Брось! Ты гляди: нынче даже литераторы учат: «Живи как хошь, всё равно — помрёшь»…
Спорили, спорили, так и не сошлись.
— Нет, — говорит чёрненький, — ты — валяй, а я лучше жуликом останусь…
И пошёл по своим делам: калач с лотка стянет и не успеет съесть, как его схватят, изобьют и — к мировому, а тот честным порядком определит его на казённую пищу. Посидит чёрненький месяца два, поправится желудком, выйдет на волю — к рыжему в гости идёт.
— Ну, как?
— Служу.
— Чего делаешь?
— Ребёнков истребляю.
Будучи в политике невеждой, чёрненький удивляется:
— Почто?
— Для успокоения. Приказано всем — «будьте спокойны», — объясняет рыжий, а в глазах у него уныние.
Качнёт чёрненький головой и — опять к своему делу, а его — опять в острог на прокормление. И просто, и совесть чиста.
Выпустят — он опять к товарищу, — любили они друг друга.
— Истребляешь?
— Да ведь как же…
— Не жаль?
— Уж я выбираю которые позолотушнее…
— А подряд — не можешь?
Молчит рыжий, только вздыхает тяжко и — линяет, жёлтым становится.
— Как же ты?
— Да так всё… Наловят их где-нибудь, приведут ко мне и велят правды от них добиваться, добиться же ничего нельзя, потому что они помирают… Не умею я, видно…
— Скажи ты мне — для чего это делается? — спрашивает чёрненький.
— Интересы государства требуют, — говорит рыжий, а у самого голос дрожит и слёзы на глазах.
Задумался чёрненький — очень жалко ему товарища — какую бы для него деятельность независимую открыть?
И вдруг — вспыхнул!
— Слушай — денег наворовал?
— Да ведь как же? Привычка…
— Ну, так вот что — издавай газету!
— Зачем?
— Объявления о резиновых изделиях печатать будешь…
Это рыжему понравилось, ухмыльнулся.
— Чтобы не было ребёнков?
— А конечно! Чего их на мучения рожать?
— Это верно! Только — газета зачем?
— Для прикрытия торговли, чудак!
— Сотрудники, пожалуй, не согласятся?
Чёрненький даже свистнул.
— Вона! Ныне сотрудники сами себя живьём в премии предлагают подписчицам…
На том и решили: стал рыжий газету издавать, «при участии лучших литературных сил», открыл при конторе постоянную выставку парижских изделий, а над помещением редакции, ради соблюдения приличий, учредил дом свиданий для высокопоставленных лиц.
Дела пошли хорошо, живёт рыжий, толстеет, начальство им довольно, и на визитных карточках у него напечатано:
«Вдоль Поперёк Ивсяко Редактор-издатель газеты «Туда-сюда», директор-учредитель «Сладкого отдыха администраторов, утомлённых преследованием законности». Тут же торговля презервативами оптом и в розницу».
Выйдет чёрненький из острога, зайдёт к товарищу чайку попить, а рыжий его — шампанским угощает и хвалится:
— Я, брат, теперь даже умываться стал не иначе, как шампанским, ей-богу!
И, зажмурив глаза от восторга, умильно говорит:
— Хорошо ты меня надоумил! Вот это — служба отечеству! Все довольны!
А чёрненький тоже рад:
— Ну, вот и живи! Отечество у нас невзыскательно.
Растрогается рыжий — приглашает товарища:
— Вань, айда ко мне в репортёры!
Смеётся чёрненький:
— Нет, браток, я, должно быть, кончерватор, уж я останусь жуликом, по-старинному…
Морали тут нет никакой. Ни зерна.
IX
Однажды начальство, утомясь в борьбе с инакомыслящими и желая, наконец, опочить на лаврах, приказало наистрожайше:
«Сим предписывается привести в наличность всех инакомыслящих, без стеснения извлекая оных из-под всяческих прикрытий, а по обнаружении искоренить дотла различными подходящими для того мерами».
Исполнение сего приказа было возложено на вольнонаёмного истребителя живых существ обоего пола и всех возрастов Оронтия Стервенко, бывшего капитана службы его высочества короля фуэгийцев и властелина Огненной Земли, для чего и было ассигновано Оронтию шестнадцать тысяч рублей.
Не потому Оронтий к сему делу призван был, чтобы своих дошлых не нашлось, а потому, что был он неестественно страховиден, отличался волосатостью, позволявшей ему ходить голым во всех климатах, а зубов имел по два ряда — шестьдесят четыре штуки полностью, чем и заслужил особенное доверие начальства.
Но, несмотря на все эти качества, и он задумался жестоко:
«Как их обнаружишь? Они — молчат!»
А действительно, житель в этом городе был муштрованный — все друг друга боялись, считая провокаторами, и совершенно ничего не утверждали, даже с маменьками разговаривая в условной форме и на чужом языке:
— N’est-ce pas?[37]
— Maman, пора бы обедать, n’est-ce pas?
— Maman, а не сходить ли нам сегодня в кинематограф, n’est-ce pas?
Однако, подумав достаточно, нашёл-таки Стервенко способ вскрытия тайных помыслов: вымыл волосы перекисью водорода, в нужных местах побрился и стал блондином унылого вида, а потом надел костюм печального цвета, и — не узнать его!
Выйдет вечером на улицу и раздумчиво ходит, а завидя, что житель, послушный голосу природы, крадётся куда-то, — нападёт на него с левого бока и вызывающе шепчет:
— Товарищ, неужели вы довольны этим существованием?
Сначала житель замедляет шаги, как бы что-то вспоминая, но чуть вдали покажется будочник — тут житель сразу и обнаружит себя:
— Городовой, дер-ржи его…
Стервенко тигром прыгал через забор и, сидя в крапиве, размышлял: «Эдак их не возьмёшь, закономерно действуют, черти!»
А тем временем — ассигновка тает.
Переоделся повеселее и начал уловлять иным приёмом: подойдёт к жителю смело и спрашивает:
— Господин, желаете в провокаторы поступить?
А житель хладнокровно осведомляется:
— Сколько жалованья?
Другие же вежливо отклоняют:
— Благодарю вас, я уже ангажирован!
«Н-да, — думает Оронтий, — поди-ка, поймай его!»
Между тем, ассигновка как-то сама собою умаляется.
Заглянул было в «Общество всесторонней утилизации выеденных яиц», но оказалось, что оное состоит под высоким давлением трёх епископов и жандармского генерала, а заседает однажды в год, но зато каждый раз по особому разрешению из Петербурга.
Скучает Оронтий, и от этого ассигновка как будто скоротечной чахоткой заболела.
Тут он рассердился.
— Ладно же!
И начал действовать прямо: подойдёт к жителю и без предисловий спрашивает его:
— Существованием доволен?
— Вполне!
— Ну, а начальство недовольно! Пожалуйте…
А кто скажет — недоволен, того, разумеется:
— Взять!
— Позвольте…
— Чего-с?
— Да я недоволен тем, что оно недостаточно твердо.
— Да-с? Взз…
Таким способом набрал он в течение трёх недель десять тысяч разных существ и сначала посажал их куда можно, а потом стал развешивать, но — для экономии — за средства самих же обывателей.
И всё пошло очень хорошо. Только однажды главное начальство поехало на охоту за зайцами, а выехав из города, видит — на полях чрезвычайное оживление и картина мирной деятельности граждан — друг друга обкладывают доказательствами виновности, вешают, закапывают, а Стервенко ходит промежду ними с жезлом в руках и поощряет:
— Тор-ропись! Ты, брюнет, веселее! Эй, почтенный, вы чего остолбенели? Петля готова — ну, и полезайте, нечего задерживать других! Мальчик, эй, мальчик, зачем прежде папаши лезешь? Господа, не торопитесь, все успеете… Годы терпели, ожидая успокоения, несколько минут потерпеть можно! Мужик, куда?.. Невежа…
Смотрит начальство, сидя на хребте ретивого коня, и думает:
«Однако много он их набрал, молодчина! То-то в городе все окна наглухо забиты…»
И вдруг видит — собственная его тётушка висит, не касаясь ногами тверди земной, — очень удивился.
— Кто распорядился?
Стервенко тут как тут.
— Я, вашество!
Тут начальник сказал:
— Ну, брат, кажется, ты — дурак и едва ли не зря казённые суммы тратишь! А представь-ка мне отчёт.
Представил Стервенко отчёт, а там сказано:
«Во исполнение предписания об искоренении инакомыслящих мною таковых обоего пола обнаружено и посажено 10.107. Из них: положено — 729 об.п. повешено — 541 '' '' непоправимо испорчено — 937 '' '' не дожили — 317 '' '' сами себя — 63 '' '' Итого искоренено — 1876 об.п. На сумму — 16.884 р., считая по семи целковых за штуку со всем. А перерасходовано — 884 р.»
В ужас пришло начальство, трясётся и бормочет:
— Пере-расхо-од? Ах ты, фуэгиец! Да вся твоя Огненная Земля с королём и с тобою вместе 800 рублей не стоит! Ты подумай — ведь если ты такими кусками воровать будешь, то я — особа, вдесятеро тебя высшая, — как же тогда? Да ведь при таких аппетитах России-то на три года не хватит, а между тем не один ты жить хочешь — можешь ты это понять? И притом же 380 человек лишних приписано, ведь те, которые «не дожили», и те, что «сами себя», — это же явно лишние! А ты, грабитель, и за них считаешь?..
— Вашество! — оправдывается Оронтий, — так ведь это я же их до отвращения к жизни довёл.
— И за это по семи целковых? Да ещё, вероятно, ни к чему не причастных сколько подложено! Всех жителей в городе двенадцать тысяч было — нет, голубчик, я тебя под суд отдам!
Действительно, назначили строжайшее расследование действий фуэгийца, и обнаружилось, что повинен он в растрате 916 казённых рублей.
Судили Оронтия справедливым судом, приговорили его на три месяца в тюрьму, испортили карьеру, и — пропал фуэгиец на три месяца!
Не лёгкое это дело — начальству угодить…
X
Один добродушный человек думал-думал — что делать?
И решил: «Не стану сопротивляться злу насилием, одолею его терпением!»
Человек он был не без характера, — решил, сидит и терпит.
А соглядатаи Игемоновы, узнав об этом, тотчас доложили: «Среди жителей, подлежащих усмотрению, некоторый вдруг начал вести себя неподвижно и бессловесно, явно намереваясь ввести начальство в заблуждение, будто его совсем нет».
Освирепел Игемон.
— Как? Кого — нет? Начальства нет? Представить! А когда представили — повелел:
— Обыскать!
Обыскали, лишили ценностей, как то: взяли часы и кольцо обручальное, червонного золота, золотые пломбы из зубов выковыряли, подтяжки новенькие сняли, пуговицы отпороли, и докладывают:
— Готово, Игемон!
— Ну, что — ничего?
— Ничего, а что было лишнего — отобрано!
— А в голове?
— И в голове будто ничего.
— Допустите!
Вошёл житель к Игемону, и уже по тому, как он штаны поддерживал, — узрел и понял Игемон его полную готовность ко всем случайностям жизни, но, желая произвести сокрушающее душу впечатление, всё-таки взревел грозно:
— Ага, житель, явился?!
А житель кротко сознаётся:
— Весь пришёл.
— Ты что же это, а?
— Я, Игемоне, ничего! Просто — решил я побеждать терпением…
Ощетинился Игемон, рычит:
— Опять? Опять побеждать?
— Да я — зло…
— Молчать!
— Да я не вас подразумеваю…
Игемон не верит:
— Не меня? А кого?
— Себя.
Удивился Игемон.
— Стой! В чём зло?
— В сопротивлении оному.
— Врёшь?
— Ей-богу…
Игемона даже пот прошиб.
«Что с ним?» — думает он, глядя на жителя, а подумав, спрашивает:
— Чего ж ты хочешь?
— Ничего не хочу.
— Так-таки — ничего?
— Ничего! Разрешите мне поучать народ терпению личным моим примером.
Опять задумался Игемон, кусая усы. Имел он душу мечтательную, любил в бане париться, причём сладострастно гоготал, был вообще склонен к постоянному испытанию радостей жизни, единственно же чего терпеть не мог, — так это сопротивления и строптивости, против коих действовал умягчающими средствами, превращая в кашу хрящи и кости строптивцев. Но в свободные от испытания радости и умягчения жителей часы — весьма любил мечтать о мире всего мира и о спасении душ наших.
Смотрит он на жителя и — недоумевает.
— Давно ли ещё? И — вот!
Потом, придя в мягкие чувства, спросил, вздохнув:
— Как же это случилось с тобой, а?
И ответил житель:
— Эволюция…
— Н-да, брат, вот она жизнь наша! То — то, то — другое… Во всём недород. Качаемся-качаемся, а на какой бок лечь — не знаем… не можем выбрать, да-а…
И ещё вздохнул Игемон: всё-таки — человек и отечество жалел, кормился от него. Обуревают Игемона разные опасные мысли:
«Приятно видеть жителя мягким и укрощённым — так! Но однако если все перестанут сопротивляться, — не повело бы сие к сокращению суточных и прогонных? А также и наградные могут пострадать… Да нет, не может быть, чтобы он совсем иссяк, — притворяется, шельма! Надобно его испытать. Как употреблю? В провокаторы? Выражение лица распущенное, никакой маской это безличие не скрыть, да и красноречие у него, видимо, тусклое. В палачи? Слабосилен…»
Наконец придумал и — говорит услужающим:
— Определите сего блаженного в третью пожарную часть конюшни чистить!
Определили. Чистит бестрепетно житель конюшни, а Игемон смотрит, умиляется трудотерпению его, и растёт в нём доверие к жителю.
«Кабы все здак-то?»
По малом времени испытания возвёл его до себя и дал переписать собственноручно им фальшиво составленный отчёт о приходо-расходе разных сумм, — переписал житель и — молчит.
Окончательно умилился Игемон, даже до слёз.
«Нет, это существо полезное, хотя и грамотное!..»
Зовёт жителя пред лицо своё и говорит:
— Верю! Иди и проповедуй истину твою, но однако гляди в оба!
Пошёл житель по базарам, по ярмаркам, по большим городам, по маленьким и везде возглашает:
— Вы чего делаете?
Видят люди — личность, располагающая к доверию и кротости необыкновенной, сознаются пред ним, кто в чём виноват, и даже заветные мечты открывают: один — как бы украсть безнаказанно, другой — как бы надуть, третьему — как бы оклеветать кого-нибудь, а все вместе — как люди исконно русские — желают уклониться от всех повинностей пред жизнью и обязанности забыть.
Он им и говорит:
— А вы — бросьте всё! Потому сказано: «Всякое существование есть страдание, но в страдание оно обращается благодаря желаниям, следовательно, чтобы уничтожить страдание — надо уничтожить желания». Вот! Перестанемте желать, и всё само собою уничтожится — ей-богу!
Люди, конечно, рады: и правильно и просто. Сейчас же, где кто стоял, там и лёг. Свободно стало, тихо…
Долго ли, коротко ли, но только замечает Игемон, что уж очень смиренно вокруг и как будто жутко даже, но — храбрится.
«Притворились, шельмы!»
Одни насекомые, продолжая исполнять свои природные обязанности, неестественно размножаются, становясь всё более дерзкими в поступках своих.
«Однако — какая безглагольность!» — думает Игемон, ежась и почёсываясь всюду.
Зовёт услужающего кавалера из жителей.
— Ну-ка, освободи меня от лишних…
А тот ему:
— Не могу.
— Что-о?
— Никак не могу, потому хотя они и беспокоят, но — живые, а…
— А вот я тебя самого покойником сделаю!
— Воля ваша.
И так — во всём. Все единодушно говорят — воля ваша, а как он прикажет исполнить его волю — скука начинается смертная. Дворец Игемона разваливается, крысы его заполнили, едят дела и, отравляясь, издыхают. Сам Игемон всё глубже погружается в неделание, лежит на диване и мечтает о прошлом — хорошо тогда жилось!
Жители разнообразно сопротивлялись циркулярам, некоторых надо было смертию казнить, отсюда — поминки с блинами, с хорошим угощением! То там житель пытается что-нибудь сделать, надобно ехать и запрещать действие, отсюда — прогонные! Доложишь куда следует, что «во вверенном мне пространстве все жители искоренены», — отсюда наградные, и свежих жителей пришлют!
Мечтает Игемон о прошлом, а соседи, Игемоны других племён, живут себе, как жили, на своих основах, жители у них сопротивляются друг другу кто чем может и где надо, шум у них, бестолочь, движение всякое, а — ничего, и полезно им, и вообще — интересно.
И вдруг догадался Игемон:
«Батюшки! А ведь подкузьмил меня житель-то!»
Вскочил, побежал по своей стране, толкает всех, треплет, приказывает:
— Встань, проснись, подымись! Хоть бы что!
Он их за шиворот, а шиворот сгнил и не держит.
— Черти! — кричит Игемон в полном беспокойстве. — Что вы? Поглядите на соседей-то!.. Даже вон Китай…
Молчат жители, прильнув к земле. «Господи! — затосковал Игемон. — Что делать?» И пошёл на обман: наклонится к жителю да в ухо ему и шепчет:
— Эй, гражданин! Отечество в опасности, ей-богу, вот те крест — в серьёзнейшей опасности! Вставай — надобно сопротивляться… Слыхать, что будет разрешена всякая самодеятельность… гражданин!
А гражданин, истлевая, бормочет:
— От-течество моё в боге…
Другие же просто молчат, как обиженные покойники.
— Фаталисты окаянные! — кричит Игемон в отчаянии. — Подымайся! Разрешено всякое сопротивление…
Один какой-то бывший весельчак и мордобоец приподнялся несколько, поглядел и говорит:
— А чему сопротивляться? Вовсе и нет ничего…
— Да насекомые же…
— Мы к ним привыкли!
Окончательно исказился разум Игемонов, встал он в пупе своей земли и орёт истошным голосом:
— Всё разрешаю, батюшки! Спасайся! Делай! Всё разрешаю! Ешь друг друга!
Тишина и покой отрадный.
Видит Игемон — кончено дело!
Зарыдал, облился горючими слезами, волосья на себе рвёт, взывает:
— Жители! Милые! Что же теперь — самому мне, что ли, революцию-то делать? Опомнитесь, ведь исторически необходимо, национально неизбежно… Ведь не могу же я сам, один революцию делать, у меня даже и полиции для этого нету, насекомые всю сожрали…
А они только глазами хлопают и — хоть на кол их сажай — не никнут!
Так все молча и примерли, а отчаявшийся Игемон — после всех.
Из чего следует, что даже и в терпении должна быть соблюдаема умеренность.
XI
Наконец мудрейшие из жителей задумались надо всем этим:
«Что такое? Куда ни глянь — кругом шестнадцать!»
И, солидно подумав, решили:
— Всё это оттого, что нет у нас личности. Необходимо нам создать центральный мыслящий орган, совершенно свободный от всяких зависимостей и вполне способный возвыситься надо всем и встать впереди всего, — вот как, например, козёл — в стаде баранов…
Некто возразил:
— Братцы, а не довольно ли уж претерпели мы от центральных личностей?..
Не понравилось.
— Это, кажется, нечто от политики и даже с гражданской скорбью?
Некто всё тянет:
— Да ведь как же без политики, ежели она всюду проникает? Я, конечно, имею в виду, что в тюрьмах — тесно, в каторге — повернуться негде и что необходимо расширение прав…
Но ему строго заметили:
— Это, сударь мой, идеология, и пора бросить!.. Необходим же новый человек и более ничего…
И вслед за сим принялись создавать человека по приёмам, указанным в святоотческих преданиях: плюют на землю и размешивают, сразу по уши в грязи перепачкались, но результаты — жиденькие. В судорожном усердии своём все цветы редкие на земле притоптали и злаки полезные также изничтожили, — стараются, потеют, напрягаются — ничего не выходит, кроме буесловия и взаимных обвинений в неспособности к творчеству. Даже стихии из терпения вывели усердием своим: вихри дуют, громы гремят, сладострастный зной опаляет размокшую землю, ибо — льют ливни и вся атмосфера насытилась тяжкими запахами — дышать невозможно!
Однако же время от времени этот кавардак со стихиями как бы разъясняется, и — се выходит на свет божий новая личность!
Возникает общее ликование, но — увы, кратковременное оно и быстро разрешается в тягостное недоумение.
Ибо — ежели на мужицкой земле произрастёт новая личность, то немедля же становится тёртым купцом и, входя в жизнь, начинает распродавать отечество иноземцам по кускам, от сорока пяти копеек ценою, вплоть до страстного желания продать целую область купно с живым инвентарём и со всеми мыслящими органами.
На купеческой земле замесят нового человека — он или дегенератом родится или в бюрократы попасть хочет; на дворянских угодьях — как и прежде всегда было — произрастают существа с намерениями поглотить все доходы государства, а на землях мещан и разных мелких владельцев растут буйным чертополохом разных форм провокаторы, нигилисты, пассивисты и тому подобное.
— Но — всё это мы уже имеем в количестве весьма достаточном! — сознались друг другу мудрые жители и серьёзно задумались:
«Допущена нами какая-то ошибка в технике творчества, но — какая?»
Сидят, размышляют, а грязища кругом так и хлещет волною морскою, о, господи!
Пререкаются:
— Вы, Сельдерей Лаврович, слишком обильно и всесторонне плюётесь…
— А у вас, Корнишон Лукич, мужества на это не хватает…
А новорождённые нигилисты, притворяясь Васьками Буслаевыми, — ко всему относятся презрительно и орут:
— Эй, вы, овощи! Соображай, как лучше, а мы вам… поможем наплевать на всё…
И плюют, и плюют…
Скучища всеобщая, взаимоозлобление и грязь.
На ту пору проходил мимо, отлынивая от уроков, Митя Коротышкин, по прозванию Стальной Коготь, ученик второго класса мямлинской гимназии и знаменитый коллекционер иностранных марок, идёт он и — видит: сидят люди в луже, поплёвывают в оную и о чём-то глубоко мыслят.
«Взрослые, а пачколи!» — подумал Митя с дерзостью, свойственной малым годам.
Рассмотрел, нет ли среди них чего-нибудь педагогического, и, не заметив оного, осведомился:
— Вы зачем, дяденьки, в лужу залезли?
Один из жителей, обидевшись, вступил в спор:
— Где тут лужа? Это просто подобие хаоса довременного!
— А чего вы делаете?
— Нового человека хотим создать! Надоели такие, как ты вот…
Заинтересовался Митя.
— А по чьему подобию?
— То есть — как? Мы желаем бесподобного… проходи!
Будучи ребёнком, ещё не посвящённым в тайны природы, Митя, конечно, обрадовался случаю присутствовать при таком важном деле и простодушно советует:
— Сделайте о трёх ногах!
— Это к чему же?
— Он смешно бегать будет…
— Поди прочь, мальчик!
— А то — с крыльями? Вот ловко бы! Сделайте с крыльями, ей-богу! И пусть бы он учителей похищал, как кондор в «Детях капитана Гранта», — там, положим, кондор не учителя утащил, а лучше бы учителя…
— Мальчик! Ты говоришь вздор и весьма даже вредный! Вспомни молитву до и после учения…
Но Митя был мальчик фантастический и всё более увлекался:
— Идёт учитель в гимназию, а он бы его — хоп! сзади за воротник и понёс бы по воздуху куда-нибудь — это всё равно уж! — учитель только ножками болтает, а книжки так и сыплются, и чтобы их не найти никогда…
— Мальчик! Ступай уважать старших!
— А он кричит жене сверху: «Прощай, возношусь в небеса, яко Илия и Енох», а она стоит среди улицы на коленях и ноет: «Воспитательчик мой, педагогчик!..»
Они на него рассердились.
— Пшёл! Болтать пустяковину и без тебя есть кому, а тебе ещё рано!
И прогнали. А он, отбежав несколько, остановился, подумал и спрашивает:
— Вы — взаправду?
— Конечно же…
— А не выходит?
Вздохнули они угрюмо и говорят:
— Нет. Отстань…
Тогда Митя отошёл от них подальше, показал им язык и дразнится:
— А я знаю почему, а я знаю почему!
Они — за ним, он — от них, но, привыкшие к перебежкам из лагеря в лагерь, догнали они его и давай трепать.
— Ах ты… старших дразнить?..
Митя — плачет, умоляет:
— Дяденьки… я вам суданскую марку… у меня дубликат… перочинный ножик подарю…
А они его директором пугают.
— Дяденьки! Я, ей-богу, никогда больше не буду дразниться! И, право же, я догадался, отчего не создаётся новый человек…
— Говори!
— Отпустите маленько!
Отпустили, но держат за обе руки, он же им говорит:
— Дяденьки! Земля — не та! Не годится земля, честное слово, сколько вы ни плюйте, ничего не выйдет!.. Ведь, когда бог сотворил Адама по образу и подобию своему, — земля-то ничья была, а теперь вся — чья-нибудь, вот отчего и человек всегда чей-нибудь… и дело вовсе не в плевках…
Это их так ошеломило, что они и руки опустили, а Митя — драла да, отбежав от них, приставил кулак ко рту и кричит:
— Краснокожие команчи! Ир-рокезы!
А они снова единодушно уселись в лужу, и мудрейший из них сказал:
— Коллеги, продолжаем наши занятия! Забудем об этом мальчишке, ибо несомненно, что он переодетый социалист…
Эх, Митя, милый!
XII
Жили-были Иванычи — замечательный народ! Что с ним ни делай — ничему не удивляется!
Жили они в тесном окружении Обстоятельств, совершенно не зависящих от законов природы, и Обстоятельства творили с ними всё, что хотели и могли: сдерут с Иванычей семь шкур и грозно спрашивают:
— А где восьмая?
Иванычи, нисколько не удивляясь, отвечают покорно Обстоятельствам:
— Ещё не выросла, ваши превосходительства! Погодите маленько…
А Обстоятельства, нетерпеливо ожидая наращения восьмой шкуры, хвастаются соседям, письменно и устно:
— У нас народонаселение благорасположено к покорности, делай с ним что хошь — ничему не удивляется! Не то, что у вас, например…
Так и жили Иванычи, — работали кое-что, подати-налоги платили, давали взятки кому сколько следует, а в свободное от этих занятий время — тихонько жаловались друг другу:
— Трудно, братцы!
Которые поумнее, — предрекают:
— Ещё и труднее будет!
Иногда кто-нибудь из них прибавлял к этим словам ещё словечка два-три, и о таком человеке почтительно говорили:
— Он поставил точку над «i»!
Дошли Иванычи даже до того, что заняли большой дом в саду и посадили в него специальных людей, чтобы они изо дня в день, упражняясь в красноречии, ставили точки над «i».
Соберутся в этом доме человек четыреста, а четверо из них и начнут, как мухи, точки садить; насадят, сколько околоточный — из любопытства — позволит, и хвастаются по всей земле:
— Здорово мы историю делаем!
А околоточный смотрит на это ихнее занятие, как на скандал, и — чуть только они попытаются поставить точку над другой буквой — решительно предлагает им:
— Прошу алфавит не портить, и — расходитесь по домам!
Разгонят их, а они — не удивляясь — утешаются между собой:
— Ничего, — говорят, — мы все эти безобразия впишем, для посрамления, на страницы истории!
А Иванычи, тайно скопляясь в собственных квартирах по двое и по трое сразу, шепчут, — тоже не удивляясь:
— Наших-то избранных опять лишили дара слова!
Смельчаки и отчаянные головы шепчут друг другу:
— Обстоятельствам закон не писан!
Иванычи вообще любили утешаться пословицами: посадят кого-нибудь из них в острог за случайное несогласие с Обстоятельствами — они кротко философствуют:
— Не в свои сани — не садись!
А некоторые из них злорадничают:
— Знай сверчок свой шесток!
Жили Иванычи этим порядком, жили и дожили наконец до того, что все точки над «i» поставили, все до одной! И делать Иванычам больше нечего!
А тут и Обстоятельства видят, что всё это — ни к чему, и повелели опубликовать во всей стране строжайший закон:
«Отныне точки над «i» ставить повсеместно запрещается, и никаких точек, исключая цензурные, в обращении обывателей не должно существовать. Виновные в нарушении сего подвергаются наказанию, предусмотренному самыми жестокими статьями Уголовного уложения».
Ошалели Иванычи! Что делать?
Ничему другому они не обучены, только одно могли, да и то запрещено!
И вот, собираясь тайно, по двое, в тёмных уголках, они рассуждают шепотком, как пошехонцы в анекдоте:
— Иваныч! А что — ежели, не дай бог, сохрани господи?
— Ну, — что?
— Я не то, что — тово, а всё-таки?..
— Пускай бог знает что, и то — ни за что! А не то что! А ты говоришь — во что!
— Да разве я что! Я — ничего!
И больше никаких слов не могут сказать!
XIII
По один бок земли жили Кузьмичи, по другой — Лукичи, а между ними — река.
Земля — место тесное, люди — жадны да завистливы, и оттого между людьми из-за всякого пустяка — драки; чуть что кому не понравилось — сейчас — ура! и — в морду!
Раздерутся, победят друг друга и давай прибыли-убытки считать: сосчитают — что за чудо?! — будто и хорошо дрались, вовсе беспощадно, а выходит — невыгодно!
Рассуждают Кузьмичи:
— Ему, Лукичу-то, красная цена — семь копеек, а убить его рупь шесть гривен стоило! Что такое?
Лукичи тоже соображают:
— Живой Кузьмич даже по самоличной оценке ни гроша не стоит, а уничтожить его — девяносто копеек вышло!
— Как это?
И со страха друг перед другом решают:
— Надо оружия побольше завести, тогда война скорее пойдёт и убийство дешевле стоить будет.
А купечество ихнее, мошну набивая, кричит:
— Ребята! Спасай отечество! Отечество дорогого стоит!
Наготовили оружия без числа, выбрали подходящее время и давай друг друга со света сживать!
Бились, бились, победили друг друга, ограбили, — опять прибыли-убытки считать — что за наваждение?
— Однако, — говорят Кузьмичи, — что-то у нас неладно! Намедни по рупь шесть гривен Лукича убивали, а ныне на каждую погубленную душу по шешнадцати целковых вышло!
Унывают! А Лукичам тоже невесело.
— Швах дело! Так дорого война обходится, что хоть брось!
Но, как люди упрямые, решили:
— Надобно, братцы, смертобойную технику пуще прежнего развивать!
А купечество ихнее, мошну набивая, орёт:
— Ребята! Отечество в опасности находится!
А сами потихоньку цены на лапти поднимают да поднимают.
Развили Лукичи с Кузьмичами смертобойную технику, победили друг друга, пограбили, стали прибыли-убытки считать — хошь плачь!
Живой человек — нипочём ценится, а убить его всё дороже стоит!
В мирные дни жалуются друг другу:
— Разорит нас это дело! — говорят Лукичи.
— В корень разорит! — соглашаются Кузьмичи.
Однако, когда чья-то утка неправильно в воду нырнула, — опять разодрались.
А купечество ихнее, мошну набивая, жалуется:
— Ассигнации эти — просто замучили! Сколько их ни хватай — всё мало!
Семь лет воевали Кузьмичи да Лукичи, лупят друг друга нещадно, города уничтожают, всё жгут, даже пятилетних младенцев заставили из пулеметов палить. До того дошли, что у одних только лапти остались, а у других — ничего, кроме галстухов; нагишом ходят нации.
Победили друг друга, пограбили — стали прибыли-убытки считать, так и обомлели и те и эти.
Хлопают глазами и бормочут:
— Однако! Нет, ребята, видно, смертобойное дело окончательно не по кошелю нам! Глядите-тко, — на каждого убитого Кузьмича по сто целковых вышло. Нет, надобно принимать другие меры…
Посоветовались, да и вышли на берег все гуртом, а на другом берегу враги стоят, тоже стадом.
Конечно, стесняются, глядят друг на друга, и будто стыдно им. Помялись, помялись и кричат с берега на берег:
— Вы чего?
— Мы — ничего. А — вы?
— И мы — ничего.
— Мы просто — так, на реку поглядеть вышли…
— И мы…
Стоят, чешутся, которым — стыдно, а другие — охают в грустях.
Потом опять кричат:
— У вас дипломаты есть?
— Есть. А у вас?
— И у нас…
— Ишь вы!
— А — вы?
— Да ведь мы-то что же?
— А — мы? И мы тоже…
Поняли друг друга, утопили дипломатов в реке и давай говорить толком:
— Знаете, по что мы пришли?
— Будто знаем!
— А — по что?
— Мириться хотите.
Удивились Кузьмичи.
— Как это вы догадались?
А Лукичи ухмыляются, говорят:
— Да ведь мы сами — тоже за этим! Уж больно дорого война стоит.
— Вот это самое!
— Хоть вы и жулики, однако давайте жить мирно, а?
— Хоша вы тоже — воры, но мы согласны!
— Давайте жить по-братски, ей-богу — дешевле будет!
— Идёт!
Радостно стало всем, пляшут, скачут, точно бесноватые, костры развели, девиц друг у друга умыкают, коней крадут и кричат друг другу, обнимаясь:
— Братцы, милые, хорошо-то как, а? Хотя вы и… так сказать…
А Кузьмичи в ответ:
— Родимые! Все мы — одна душа и едино суть. Хоша вы, конечно, и того… ну — ладно!
С той поры живут Кузьмичи с Лукичами тихо, мирно, военное дело вовсе забросили и грабят друг друга легонько, по-штатски.
Ну, а купечество, как всегда, живёт по закону божию…
XIV
Лежит смиренно упрямый человек Ванька под поветью, наработался, навозился — отдыхает. Прибежал к нему боярин, орёт:
— Ванька, вставай!
— А для чё?
— Айда Москву спасать!
— А чего она?
— Поляк обижает!
— Ишь, пострел…
Пошёл Ванька, спасает, а бес Болотников кричит ему:
— Дурова голова, чего ты на бояр даром силу тратишь, подумай!
— Я думать не привычен, за меня святые отцы-монахи больно хорошо думают, — сказал Ванька.
Спас Москву, пришёл домой, глядит — повети нет.
Вздохнул:
— Эки воры!
Лёг на правый бок для хороших снов, пролежал двести лет, вдруг — бурмистр бежит:
— Ванька, вставай!
— Чего оно?
— Айда Россию спасать!
— А кто её?
— Бонапарат о двенадцати языках!
— Ишь его как… анафема!
Пошёл, спасает, а бес Бонапарат нашёптывает ему:
— Чего ты, Ваня, на господ стараешься, пора бы те, Ванюшка, из крепостной неволи выйти!
— Сами выпустят, — сказал Ванька.
Спас Россию, воротился домой, глядит — на избе крыши нет.
Вздохнул:
— Эки псы, всё грабят!
Пошёл к барину, спрашивает:
— А что, за спасение России ничего не будет мне?
А барин его спрашивает:
— Хошь — выпорю?
— Нет, не надо! Спасибо.
Ещё сто лет поработал да проспал; сны видел хорошие, а жрать нечего. Есть деньги — пьёт, нет денег — думает:
«Эхма, хорошо бы выпить!..»
Прибежал стражник, орёт:
— Ванька, вставай!
— Ещё чего?
— Айда Европу спасать!
— Чего она?
— Немец обижает!
— И что они беспокоятся, тот да этот? Жили бы…
Пошёл, начал спасать — тут ему немец ногу оторвал. Воротился Ванька на одной ноге, глядь — избы нет, ребятишки с голоду подохли, на жене сосед воду возит.
— Ну и дела-а! — удивился Ванька, поднял руку, затылок почесать, а головы-то у него и нету!
XV
В славном городе Мямлине жил-был человечек Микешка, жил не умеючи, в грязи, в нищете и захудании; вокруг него мерзостей потоки текут, измывается над ним всякая нечистая сила, а он, бездельник, находясь в состоянии упрямой нерешительности, не чешется, не моется, диким волосом обрастает и жалуется ко господу:
— Господи, господи! И до чего же я скверно живу, до чего грязно! Даже свиньи — и те надо мной смеются. Забыл ты меня, господи!
Нажалуется, наплачется досыта, ляжет спать и — мечтает:
«Хоть бы нечистая сила маленькую какую-нибудь реформишку дала мне смиренства и убожества моего ради! Помыться бы мне, почиститься…»
А нечистая сила ещё больше издевается над ним, исполнение всех естественных законов отложила впредь до прихода «лучших времён» и ежедневно действует по Микешке краткими циркулярами в таком роде:
«Молчать. А виновные в нарушении сего циркуляра подвергаются административному искоренению даже до седьмого колена».
Или:
«Предписывается искренно любить начальство. А виновные в неисполнении сего подвергаются…»
Читает Микешка циркуляры, — озирается, видит: в Мямлине — молчат, в Дрёмове — начальство любят, в Воргороде — жители друг у друга лапти воруют.
Стонет Микешка:
— Господи! Какая это жизнь? Хоть бы что-нибудь случилось…
И вдруг — солдат пришёл!
Известно, что солдат ничего не боится, — разогнал он нечистую силу, запихал он её в тёмные погреба, в глубокие колодцы, загнал в проруби речные, сунул руку за пазуху себе, — вытащил миллион рублей и — солдату ничего не жалко! — даёт Микешке:
— На, получи, убогой. Сходи в баню, вымойся, приберись, будь человеком, — пора!
Дал солдат миллион и ушёл восвояси, будто его и не было!
Прошу не забыть, что это — сказка.
Остался Микешка с миллионом в руках, — чего ему делать? От всякого дела был он издавна циркулярами отучен, только одно умел — жаловаться. Однако пошёл на базар в красный ряд, купил себе кумачу на рубаху да, кстати, и на штаны, одел новую одежду на грязную кожу, шлёндает по улицам день и ночь, будни и праздники, фордыбачит, хвастается, — шапка набекрень, мозги — тоже.
— Я-ста, — говорит, — давно эдак-то мог, да не хотелось. Мы-ста, мямлинцы, народ большой, нам нечистая сила не страшнее блох. Захотелось, и — кончено.
Гулял Микешка неделю, гулял месяц, перепел все песни, какие знал, и «Вечную память» и «Со святыми упокой», — надоел ему праздник, а работать — неохота. И скучно стало с непривычки: всё как-то не так, всё не то, околоточных — нет, начальство — не настоящее, из соседей набрано, трепетать не перед кем — нехорошо, необычно.
Ворчит Микешка:
— Раньше, при нечистой силе, порядку больше было. И улицы вовремя чистили, и на каждом перекрёстке законный городовой стоял. Бывало — идёшь куда-нибудь, едешь, а он приказывает: держи направо! А теперь — куда хошь иди, никто ничего не скажет. Эдак-то на самый край придти можно… Вон, уж некоторые дошли…
И всё скушнее Микешке, всё тошнее. Глядит на миллион, а сам сердится:
— Что мне миллион? Другие больше имеют! Кабы мне сразу миллиард дали, ну, тогда ещё… А то — миллион! Хе! Чего я с ним, с миллионом, исделаю? Теперь даже курица орлом ходит, потому — ей, курице, шестнадцать рублей цена! А у меня всего-на-всё миллион…
Тут обрадовался Микешка, что нашлась причина для привычных жалоб, — ходит по грязным улицам, орёт:
— Давайте мне миллиард! Не могу я ничего! Какая это жизнь? Улицы не чищены, полиции — нет, везде беспорядок! Давайте мне миллиард, а то — жить не хочу!
Вылез из-под земли старый крот и говорит Микешке:
— Дурачок, чего орёшь? У кого просишь? Ведь у себя просишь!
А Микешка — своё:
— Миллиард надобно мне! Улицы не чищены, спички — дороги, порядку нет…
Сказка не кончена, но дальше — нецензурно.
XVI
Жила-была баба, скажем — Матрёна, работала на чужого дядю, скажем — на Никиту, с родственниками его и со множеством разной челяди.
Плохо было бабе, дядя Никита никакого внимания на неё не обращал, хотя пред соседями хвастался:
— Меня моя Матрёна любит, — чего хочу, то с ней и делаю! Примерное животное, покорное, как лошадь…
А пьяная, нахальная челядь Никитина ежечасно обижает Матрёну, то — обокрадёт её, то — изобьёт, а то просто, от нечего делать — надругается над ней, но между собою тоже говорит:
— Ну и бабочка Матрёна наша! Такая, что, иной раз, даже жалко её!
Но, жалея на словах, на деле всё-таки продолжали истязать и грабить.
Кроме сих, вредных, окружали Матрёну многие, бесполезные, сочувствуя долготерпению Матрёнину; глядят на неё со стороны и умиляются:
— Многострадальная ты наша, убогая!
Некоторые же, в полном восхищении, восклицали:
— Тебя, — говорят, — даже аршином измерить невозможно, до чего ты велика! И умом, — говорят, — не понять тебя, в тебя, — говорят, — только верить можно!
А Матрёна, как медведица, ломит всякую работу изо дня в день, из века в век, и всё — без толку: сколько ни сработает — дядина челядь всё отберёт. Пьянство вокруг, бабы, разврат и всякая пакость, — дышать невозможно!
Так и жила она, работает да спит, а в свободные минуты сокрушается про себя:
«Господи! Все-то меня любят, все меня жалеют, а настоящего мужчины — нету! Кабы пришёл какой-нибудь настоящий, да взял бы меня в крепкие руки, да полюбил бы меня, бабу, во всю силу, — эдаких бы детей родила я ему, господи!»
Плачет, а больше ничего не может!
Подсыпался к ней кузнец, да не нравился он Матрёне, человек вида ненадёжного, копчёный весь какой-то, характера дерзкого и говорит непонятно, — как будто даже хвастает:
— Только, — говорит, — в идейном единении со мной сможете вы, Матрёша, перейти на следующую стадию культуры…
А она ему:
— Ну, что ты, батюшка, куда ты! Я даже и слов твоих не разумею, к тому же я велика и обильна, а тебя еле видать!
Так и жила. Все её жалеют, и сама себя она жалеет, а толку от этого никакого нет.
И вдруг — герой пришёл. Пришёл, прогнал дядю Никиту с челядью и объявляет Матрёне:
— Отныне ты вполне свободна, а я твой спаситель, вроде Георгия Победоносца со старой копейки!
Глядит Матрёна — и впрямь свободна она! Конечно — обрадовалась.
Однако и кузнец заявляет:
— И я — спаситель!
«Это он из ревности», — сообразила Матрёна, а вслух и говорит:
— Конешно, и ты, батюшко!
И зажили они, трое, при весёлых удовольствиях, каждый день — то свадьба, то похороны, каждый день ура кричат. Дядин челядинец Мокей республиканцем себя почувствовал — ура! Ялуторовск с Нарымом объявили себя Соединёнными Штатами, тоже — ура!
Месяца два жили душа в душу, просто утопали в радости, как мухи в ковше кваса, но вдруг, — на Святой Руси всё делается вдруг! — вдруг — заскучал герой!
Сидит против Матрёны и спрашивает:
— Тебя кто освободил? я?
— Ну, конечно, ты, миленькой!
— То-то!
— А я? — говорит кузнец.
— И ты…
Через некоторое время герой опять пытает:
— Кто тебя освободил — я али нет?
— Господи, — говорит Матрёна, — да ты же, ты самый!
— Ну, помни же!
— А я? — спрашивает кузнец.
— Ну, и ты… Оба вы…
— Оба? — говорит герой, разглаживая усы. — Хм… н-не знаю…
Да и начал ежечасно допрашивать Матрёну:
— Спас я тебя, дурёху, али — нет?
И всё строже:
— Я — твой спаситель али кто?
Видит Матрёна — кузнец, нахмурясь, в сторонку отошёл, своим делом занимается, воры — воруют, купцы — торгуют, всё идёт по-старому, как в дядины времена, а герой — измывается, допрашивает ежедень:
— Я тебе — кто?
Да в ухо её, да за косы!
Целует его Матрёна, ублажает, ласковые речи говорит ему:
— Милая ты моя Гарибальди итальянская, Кромвель ты мой аглицкий, Бонапарт французский!
А сама, по ночам, плачет тихонько:
— Господи, господи! Я думала — и в сам-деле что-нибудь будет, а оно вот что вышло!..
Позвольте напомнить, что это — сказка.