Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я — на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.
— Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы, — ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.
— Тише! — испуганно кричит он. — На фонарь едем!
Справился с лодкой и ругается:
— Ну и лодку дали, подлецы!..
Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо — ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку — надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном, — и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его, — в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.
А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами, — город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.
Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.
Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба, — наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.
Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто.
Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:
— Это — ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит — нет ли где воров? А нет воров — сам ворует…
Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь — точно на забытом кладбище.
Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев, — хозяин раздраженно удивляется:
— Этакая подлая лодка!
— Да вы не правьте.
— Как же можно? — ворчит он. — Если в лодке двое, то всегда — один гребет, другой правит. Вот — смотри: Китайские ряды…
Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим…
— Ерунда, — говорит хозяин, указывая на ряды. — Кабы мне дали строить это…
Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.
А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы…
Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:
— Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей — нет, поговорить — не с кем. Захочется похвастать — а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье…
Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:
— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам…
Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше, — китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.
— Не попал, — без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.
— Ты как насчет девчонок — разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся…
Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кое-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.
В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:
Море синее,
Море бурное…
Скука смертельная, должно быть, это синее море…
— Ночей не спал, — говорит хозяин. — Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка, — дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я — не боялся, да…
Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье — можно надеть еще раз или нет?
— Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: «Иди, дурачок…»
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.
Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:
— А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история…
Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, — в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.
— Первое — не женись рано! — поучает он меня. — Женитьба — это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь, — твоя воля! Живи в Персии — магометашкой, в Москве — городовым, горюй, воруй, — всё можно поправить! А жена — это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог — снял да бросил…
Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:
— Н-да, брат… Гляди в оба! Положим — ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь… ну, однако — всякому свой капкан поставлен…
Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.
— Тише греби, — шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.
Застрелив несколько тощих куликов, он командует:
— Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался…
Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика — один в красной рубахе — и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.
Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.
Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, — издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.
Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов, — эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.
Читаю «Бурсу» Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство.
Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, — едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько.
«Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» — тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» — это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. «Знамение времени», «Шаг за шагом», «Что делать?», «Хроника села Смурина» — тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка.
Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви, — немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь, — этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям.
По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах, — это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им — они учатся!
Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня — мне хотелось чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности — очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами — с луковицей.
Семашко говорил мне:
— Какие же это стихи? Это — сапожные гвозди.
Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось — плохо; по гнилой зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее, — одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег, — испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!
Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:
— Это ты нарочно утопил меня!
И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно
В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викто-рушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный.
Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего.
Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку.
— Здравствуйте…
Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце.
— Испугался даже, — крикнул хозяин.
Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие горячие пальцы.
— Ну вот, снова встретились, — сказал он, покашливая.
Я ушел, ослабев, как избитый.
Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения — он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным.
— Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы…
Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он — чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку:
— У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то — можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.
Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила:
— Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!
Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.
— Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек, — рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила:
— Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы — ни пылинки!
А хозяин точно утешал их:
— Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..
Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор — тоже поганый гриб, да хоть красив!
Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, — нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь.
Я стал находить в нем черты Хорошего Дела — человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим — такой же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге, спокойно внушает:
— Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены…
— Верно, чёрт возьми! — бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил:
— Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!
Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык.
— По-моему, — кислым голосом говорила она, — вам, Евгений Васильевич, вредно так загибать голову.
Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:
— Почему же?
— Да… так уж…
Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти.
— Скажите, ногти еще чистит! — волновалась хозяйка. — Умирает, а туда же…
— Эхе-хе! — вздыхал хозяин. — Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло…
— Да ты что это говоришь? — возмущалась супруга.
А старуха по ночам пылко жаловалась богу:
— Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка — опять в стороне…
Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:
— Максимов, как по-французски — колено?
— Меня зовут Евгений Васильевич, — спокойно напоминал вотчим.
— Ну, ладно! А — грудь?
За ужином Викторушка командовал матери:
— Ма мер, донне муазанкор[3] солонины!
— Ах ты, французик, — умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.
Однажды старший брат сказал младшему:
— Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести…
Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.
А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:
— Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!
Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.
— Читаете? — спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели головни. — Что это?
Я показывал книгу.
— Ах, — говорил он, взглянув на титул, — это я, кажется, читал! Хотите курить?
Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:
— Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности…
— Вот я учусь, читаю…
— Этого мало, нужна — школа, система…
Хотелось сказать ему: «У вас, сударь мой, и школа и система была, а — что толку?»
Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:
— При наличии характера — школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди…
Не однажды он советовал мне:
— Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас…
— Мне нравятся рабочие.
— А… Чем же?
— Интересно с ними.
— Может быть…
А однажды он сказал:
— Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь…
Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него, — он спросил, улыбаясь:
— Вы не так думаете?
— Так.
— Ну да… Я это вижу.
— Хозяин все-таки нравится мне…
— Да, он, пожалуй, добрый мужик… Но — смешной.
Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал:
— Вы — не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги — это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди.
Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня.
Как-то раз он спросил меня:
— Вы читали Гончарова?
— «Фрегат «Паллада»».
— Это очень скучно, «Паллада». Но вообще Гончаров — самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман «Обломов». Это наиболее правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе — лучшая книга…
О Диккенсе он говорил:
— Это — чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете «Новое время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого Антония» — это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное? «Искушение» вам будет полезно…
Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею «Мемуары Упилио Файмали, укротителя зверей».
Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:
— Значит — вам еще рано читать такие вещи! Но — не забывайте об этой книге…
Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно говорил что-то очень свое:
— Я люблю гончих собак, они — глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы…
Я не без гордости думал:
«Знал бы ты — Королеву Марго!»
— У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми, — сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.
Я ждал этих изречений, как благостыни, — приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых, однообразных формах.
Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.
Как-то раз я спросил его о боге, — не помню, что именно: он взглянул на меня и очень спокойно сказал:
— Не знаю. Я в бога не верю.
Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил всё так же спокойно:
— Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то… Я просто — не верю!
— А разве это можно?
— Почему же нельзя? Вот видите — не верю…
Я видел одно — он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти.
Вот — сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и разрешать, — в нем есть нечто нужное мне или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это — существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я — мне кажется — умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет — порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром, останется воспоминание, но — оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся — уйдет…
Но это — мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа — зачем?
— Кажется, я скоро лягу, знаете, — сказал вотчим однажды, в дождливый день. — Такая глупая слабость! И ничего не хочется…
На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха-хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шёпотом:
— Гляди — ощипывается, чистится…
Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря:
— На-ко, вчера еще бабенка принесла, Ополдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится — не знаю, право!
В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами:
«Будете иметь свободный час — придите повидаться. Я в Мартыновской. Е. М.»
На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот.
— Священника бы, — шептала она, — а он не велит… не понимает ничего…
И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.
На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.
— Вы? Спасибо. Вот, видите… Чувствую очень глупо… себя…
Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила.
— Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!
— Вот — познакомьтесь, — проговорил он. указав на нее глазами. — Милый человек…
Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку.
Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.
Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок всё туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное «и последнее ее.
Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком:
— И до зимы не дожил… Ах, господи, господи, что же это такое?
Потом протянула мне руку, мокрую от слез.
— Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить — завтра.
— Проводить вас до дому?
Она оглянулась.
— Зачем же? Теперь — день, не ночь.
Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, — шла она тихонько, как человек, которому некуда торопиться.
Был август, уже с деревьев падал лист.
У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда больше не видел эту девушку…