Как в свое время кочегар Яков, — Осип в моих глазах широко разросся и закрыл собою от меня всех людей. В нем было что-то очень близкое кочегару, но в то же время он напоминал мне деда, начетчика Петра Васильева, повара Смурого, и, напоминая всех людей, цепко укрепившихся в моей памяти, он оставлял в ней свой глубокий узор, въедался в нее, точно окись в медь колокола. Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на людях, его бойкие простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится. У него есть особенные, ночные мысли, многосторонние, как огонь в фонаре. Они хорошо светятся, но — где у них настоящее лицо, которая сторона той или другой мысли ближе и дороже Осипу?
Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком же напряжении, как вокруг кочегара Якова, — хочется узнать, понять человека, а он скользит, извивается и — неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем?
Я вспоминаю, как он сказал мне:
«Сам поищи, где я спрятан, поищи-ка вот!»
Мое самолюбие задето, но во мне задето больше, чем самолюбие, — для меня жизненно необходимо понять старика.
При всей его неуловимости он — тверд. Казалось, что проживи он еще сто лет, а всё останется таким же, непоколебимо сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа — иная, она более приятна.
Шаткость людей слишком резко бросается в глаза, их фокусные прыжки из одного положения в другое опрокидывали меня; я уже уставал удивляться этим необъяснимым прыжкам, и они потихоньку гасили мой живой интерес к людям, смущали мою любовь к ним.
Однажды, в начале июля, к месту, где мы работали, стремглав подъехала развинченная пролетка; на козлах сидел, мрачно икая, пьяный извозчик, бородатый без шапки и с разбитой губой; в пролетке развалился пьяненький Григорий Шишлин, его держала под руку толстая, краснощекая девица в соломенной шляпке с алым бантом и стеклянными вишнями, с зонтиком в руке и в резиновых калошах на босую ногу. Размахивая зонтиком, раскачиваясь, она хохотала и кричала:
— Да, черти! Ярмарка не открыта, нету ярмарки, а они меня на ярмарку!
Григорий, измятый, растерзанный, сполз с пролетки, сел на землю и со слезами объявил нам, зрителям:
— Н-на коленях стою — премного согрешил! Подумал и согрешил — вот! Ефимушка говорит: Гриша! Гриша, говорит… Он это верно говорит, а вы — простите меня! Я всех вас могу угостить. Он верно говорит, один раз живем… более одного разу — нельзя…
Девица, заливаясь смехом, топала ногами, теряла калоши, а и-звозчик угрюмо кричал:
— Едем скорей дальше! Харламы — едем, лошадь не стоит!
Лошадь, старая разбитая кляча, вся в мыле, стояла как вкопанная, а всё вместе было невыносимо смешно. Рабочие Григория так и покатывались, глядя на хозяина, его нарядную даму и ошалелого возницу.
Не смеялся только Фома, стоял в дверях лавки рядом со мною и бормотал:
— Сорвало свинью… А дома у него — жена, кра-аси-вая баба!
Извозчик всё торопил ехать, девица спустилась с пролетки, приподняла Григория и, уложив его в ноги себе, крикнула, взмахнув зонтом:
— Поехали!
Добродушно издеваясь над хозяином, завидуя ему, люди принялись за работу по окрику Фомы; видимо, ему было неприятно видеть Григория смешным.
— Называется — хозяин! — бормотал он. — Меньше месяца осталось работать, в деревню уедем… Не дотерпел…
Мне было досадно за Григория, — эта девица с вишнями так обидно нелепа была рядом с ним.
Я нередко думал: почему Григорий Шишлин — хозяин, а Фома Тучков — работник?
Крепкий белый парень, кудрявый, с ястребиным носом и серыми умными глазами на круглом лице, Фома был не похож на мужика, — если бы его хорошо одеть. он сошел бы за купеческого сына из хорошей семьи. Это был человек сумрачный, говорил мало, деловито. Грамотный, он вел счета подрядчика, составлял сметы, умел заставить товарищей работать успешно, но сам работал неохотно.
— Всю работу вовеки не сделаешь, — спокойно говорил он. О книгах отзывался пренебрежительно: «Напечатать всё можно, я тебе что хошь выдумаю, это — пустяки…»
Но он ко всему внимательно прислушивался и, если его что-нибудь интересовало, расспрашивал подробно и настойчиво, всегда думая о своем о чем-то, всё измеряя своей мерой.
Раз я сказал Фоме, что вот ему бы надо быть подрядчиком, — он лениво отозвался:
— Кабы сразу тыщами ворочать — ну, еще туда-сюда… А из-за грошей с народом возиться — это из пустого в порожнее. Нет, я вот погляжу-погляжу да в монастырь уйду, в Оранки. Я — красивый, могутной, авось какой-нибудь купчихе понравлюсь, вдове! Бывает этак-то, — один сергацкой парень в два года счастья достиг да еще на девице женился, здешней, городской; носили икону по домам, а она его и высмотрела…
Это у него было обдумано, — он знал много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось и направление ума Фомы, но я был уверен, что он уйдет в монастырь.
Открылась ярмарка, и Фома, неожиданно для всех, поступил в трактир половым. Не скажу, чтобы это удивило его товарищей, но все они стали относиться к парню издевательски; по праздникам, собираясь пить чай, говорили друг другу, усмехаясь:
— Айда к своему шестерке!
А приходя в трактир, хозяйски кричали:
— Эй, половик! Кудрявенький, поди сюда!
Он подходил и спрашивал, приподнимая голову:
— Что прикажете?
— Не узнал знакомых?
— Узнавать некогда мне…
Он чувствовал, что товарищи презирают его, хотят позабавиться над ним, и смотрел на них скучно ожидающими глазами; лицо у него становилось деревянным, но, казалось, оно говорит: «Ну, скорее, смейтесь, что ли…»
— На чаишко-то дать? — спрашивали его; нарочно долго рылись в кошельках и не давали ни копейки.
Я спросил Фому: как же это он — собирался в монахи, а пошел в лакеи?
— В монахи я не собирался, — ответил он, — а в лакеи — ненадолго пошел…
Года четыре спустя я встретил его в Царицыне, всё еще половым в трактире; а потом прочитал в газете, что Фома Тучков арестован за покушение на кражу со взломом.
Особенно меня поразила история каменщика Ардальона — старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно возбуждал вопрос: почему не он — хозяин, а — Петр? Водку он пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи летали в руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр казался совершенно лишним человеком в артели; он говорил о работе:
— Строю для людей дома каменные на гроб себе деревянный…
Ардальон, с веселой яростью укладывая кирпичи, покрикивал:
— Эхма, работай, ребята, во славу божию!
И рассказывал всем, что будущей весною он уедет в Томск, там у него зять взял большой подряд — строить церковь — и зовет его к себе десятником.
— Это у меня дело решенное. Церквы строить — это я люблю! — говорил он и предлагал мне: — Айда со мной! В Сибири, брат, грамотному очень просто, там грамота — козырь!
Я соглашался, и Ардальон победительно кричал:
— Ну, вот! Это дело, а не шутки…
К Петру и Григорию он относился с добродушной насмешкой, как взрослый к детям, и говорил Осипу:
— Хвастуны, всё разум свой друг другу показывают, словно в карты играют. Один — у меня-ста вот какая масть, другой — а у меня, дескать, вот они, козыри!
Осип неопределенно замечает:
— А как иначе? Хвастовство дело человечье, все девицы вперед грудью ходят…
— Всё — ох да ох, бог да бог, а сами — деньги копят! — не унимался Ардальон.
— Ну, Гриша не накопит…
— Я — про своего. Шел бы, с богом-то, в лес, в пустыню… Эх, надоело мне здесь, двинусь я весною в Сибирь…
Рабочие, завидуя Ардальону, говорили:
— Кабы у нас эдакая зацепка, вроде зятя, мы бы тоже Сибири не испугались…
И вдруг Ардальон пропал. В воскресенье ушел из артели, и дня три никто не знал, где он.
Тревожно догадывались:
— Может, кто-нибудь пришиб его?
— А то — купался да утонул?
Но пришел Ефимушка и объявил, сконфуженный:
— Загулял Ардальон!
— Что врешь? — недоверчиво крикнул Петр.
— Загулял, запил. Просто — как овин загорелся с самой середки. Будто любезная жена померла…
— Он вдовый! Где он?
Петр сердито отправился спасать Ардальона, но тот избил его.
Тогда Осип, крепко поджав губы, глубоко засунул руки в карманы и объявил:
— Пойду-ка я погляжу — отчего такое? Мужик хороший…
Я увязался с ним.
— Вот он, человек, — говорил Осип дорогой. — живет-живет, всё будто хорошо, а вдруг — хвост трубой и пошел катать по всем пустырям. Гляди, Максимыч, учись…
Мы пришли в один из дешевеньких домов «развеселого Кунавина села», нас встретила вороватая старушка. Осип пошептался с нею, и она провела нас в пустую маленькую комнату, темную и грязную, как стойло. На койке спала, разметавшись, большая толстая женщина; старуха толкнула ее кулаком в бок и сказала:
— Выдь! Эй, лягуха, выдь!
Женщина испуганно вскочила, растирая лицо ладонями, спрашивая:
— Господи! Кто это? Что это?
— Сыщики пришли, — сурово сказал Осип; охнув, женщина исчезла, а он плюнул вслед ей и объяснил мне:
— Сыщиков они боятся хуже чертей…
Сняв со стены маленькое зеркало, старуха приподняла кусок обоев.
— Глядите — этот ли?
Осип поглядел в щель переборки.
— Самый он! Выгони девицу оттуда…
Я тоже посмотрел в щель: в такой же тесной конуре, как та, в которой мы были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла косоглазая голая татарка, ушивая рубаху. За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная спутанная борода. Татарка вздрогнула, накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате.
Осип поглядел на нее и снова плюнул:
— У, бесстыдница!
— Сама старий дурак, — ответила она, смеясь.
И Осип засмеялся, грозя ей пальцем.
Мы перешли в конуру татарки, старик сел на постель в ногах Ардальона и долго безуспешно будил его, а тот бормотал:
— Ну, ладно, ладно… погоди, пойдем… Наконец проснулся, дико поглядел на Осипа, на меня и, закрыв красные глаза, промычал:
— Ну, ну…
— Ты что это? — сказал Осип спокойно, без упрека, но невесело.
— Закрутил, — хрипя и кашляя, объяснил Ар-дальон.
— Что так?
— Да так уж…
— Не ладно будто…
— Чего хорошего…
Ардальон взял со стола початую бутылку водки и стал пить из горлышка, потом предложил Осипу:
— Хошь? Тут и закуска должна быть…
Старик налил в рот себе вина, проглотил, сморщился и стал внимательно жевать кусочек хлеба, а мутный Ардальон вяло говорил:
— Вот — с татаркой связался. Это всё — Ефимушка, татарка, говорит, молодая, сирота из Касимова, на ярмарку собралась.
Из стены весело сказали ломаным языком:
— Татарка — лучи! Как молодой куриса. Гони ему вон, это не отес твоя…
— Вот эта самая, — пробормотал Ардальон, тупо глядя в стену.
— Я видел, — сказал Осип.
Ардальон обратился ко мне:
— Вот как я, брат…
Я ожидал, что Осип станет упрекать Ардальона, учить его, а тот будет смущенно каяться. Но ничего подобного не было, — они сидели рядом, плечо в плечо, и разговаривали спокойно, краткими словами. Очень грустно было видеть их в этой темной грязной конуре; татарка говорила в щель стены смешные слова, но они не слушали их. Осип взял со стола воблу, поколотил ее об сапог и начал аккуратно сдирать шкуру, спрашивая:
— Деньги-то все ухнул?
— За Петрухой есть…
— Гляди, оправишься ли? Ехать бы теперь в Томской-то…
— Да что ж, в Томской…
— Али раздумал?
— Кабы чужие звали.
— А что?
— А то — сестра, зять…
— Ну?
— Не больно радошно к своим под начал идти…
— Начал везде одинаков.
— Все-таки…
Они говорили так дружески серьезно, что татарка перестала дразнить их, вошла в комнату, молча сняла со стены платье и исчезла.
— Молодая, — сказал Осип.
Ардальон поглядел на него и без досады проговорил:
— Всё — Ефимушка, смутьян. Ничего, кроме баб, не знает… А татарка — веселая, дурит всё…
— Гляди — не вывернешься, — предупредил его Осип и, дожевав воблу, стал прощаться.
Дорогой назад я спросил Осипа:
— Зачем ты ходил к нему?
— А поглядеть. Человек знакомый. Мно-ого я эдаких случаев видел — живет-живет человек да вдруг как из острога вырвется, — повторил он уже сказанное раньше. — Водочки надо остерегаться!
Но через минуту сказал:
— А без нее — скушно!
— Без водки?
— Ну да! Выпьешь — словно по другой земле пойдешь…
Ардальон — не вывернулся. Спустя несколько дней он пришел на работу, но вскоре снова исчез, а весною я встретил его среди босяков, — он окалывал лед вокруг барж в затоне. Мы хорошо встретились и пошли в трактир пить чай, а за чаем он хвастался:
— Помнишь, каков я работник был, а? Прямо скажу: в своем деле — химик! Сотни мог заработать…
— Однако — не заработал.
— А — не заработал! — с гордостью крикнул он. — Наплевать мне на работу!
Он держался размашисто, люди в трактире прислушивались к его задорным словам со вниманием.
— Помнишь, что тихий вер Петруха про работу говорил? Людям — дом каменный, себе — гроб деревянный. Вот те и вся работа!
Я сказал:
— Петруха — больной, он смерти боится.
Но Ардальон закричал:
— Я тоже больной, у меня, может, душа не на месте!
По праздникам я частенько спускался из города в Миллионную улицу, где ютились босяки, и видел, как быстро Ардальон становится своим человеком в «золотой роте». Еще год тому назад — веселый и серьезный, теперь Ардальон стал как-то криклив, приобрел особенную, развалистую походку, смотрел на людей задорно, точно вызывая всех на спор и бой, и всё хвастался:
— Ты гляди, как меня люди принимают, — я тут вроде атамана!
Не жалея заработанных денег, он угощал босяков, становился в драках на сторону слабого и часто взывал:
— Ребята, неправильно! Надо правильно поступать!
Его так и прозвали — Правильный, это очень нравилось ему.
Я усердно присматривался К людям, тесно набитым в старый и грязный каменный мешок улицы. Всё это были люди, отломившиеся от жизни, но казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую. Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня, — я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками, и в то же время я видел, что эти люди иногда работают с огромным увлечением, не щадя сил, как это бывало на спешных паузках, на пожарах, во время ледохода. И вообще они жили более празднично, чем все другие люди.
Но Осип, заметив мою дружбу с Ардальоном, отечески предупредил меня:
— Вот что, душа моя, горький сухостой, ты чего это с Миллионной больно плотно приятельствуешь? Гляди, не получи себе вреда…
Я сказал ему как умел, что мне нравятся эти люди, — живут без работы, весело.
— Яко птицы небесные, — перебил меня он, усмехаясь. — Это они потому так, что — лентяи, пустой народ, работа им — горе!
— Да ведь что же — работа? Говорится: от трудов праведных не нажить домов каменных!
Мне легко было сказать так, я слишком часто слышал эту поговорку и чувствовал ее правду. Но Осип рассердился на меня и закричал:
— Это — кто говорит? Дураки да лентяи, а тебе, кутенок, — не слушать бы этого! Ишь ты! Эти глупости говорятся завистниками, неудачниками, а ты сперва оперись, потом — ввысь! А про дружбу твою я хозяину доложу — не обессудь!
И — доложил. Хозяин при нем же сказал мне:
— Ты, ПешкОв, Миллионную оставь! Там — воры, проститутки, и дорога оттуда — в острог, в больницу. Брось!
Я стал скрывать мои посещения Миллионной, но скоро был вынужден отказаться от них.
Как-то раз я сидел с Ардальоном и товарищем его Робенком на крыше сарая, во дворе одной из ночлежек; Робенок забавно рассказывал нам, как он пробирался пешком из Ростова-на-Дону в Москву. Это был солдат-сапер, георгиевский кавалер, хромой, — в турецкую войну ему разбили колено. Низенький, коренастый, он обладал страшною силой в руках, — силой, бесполезной ему, работать он не мог по своей хромоте. От какой-то болезни у него вылезли волосы на черепе и на лице — голова его действительно напоминала голову новорожденного.
Поблескивая рыжими глазами, он говорил:
— Ну, вот: Серпухов; сидит поп в палисаднике; батюшка, говорю, подайте турецкому герою… Покачивая головою, Ардальон говорит:
— Ну, ври, ври…
— Чего же я вру? — не обижаясь, спрашивает Робе-нок, а мой приятель поучительно и лениво ворчит:
— Неправильный ты человек! Тебе в сторожа проситься, хромые всегда сторожами живут, а ты шатаешься зря и всё врешь…
— Да ведь я — чтобы посметься, я — для веселости вру…
— Тебе над собой смеяться надо…
На дворе, темном и грязном, хотя погода стояла сухая, солнечная, появилась женщина и крикнула, встряхивая какою-то тряпкой:
— Кто юбку купит? Эй, подруги…
Из щелей дома полезли женщины, тесно окружая продавщицу; я сразу узнал ее — это прачка Наталья! Я соскочил с крыши, но она, отдав юбку за первую цену, уже тихонько уходила со двора.
— Здравствуйте! — догнав ее за воротами, радостно поздоровался я.
— А дальше что скажешь? — спросила она, искоса взглянув на меня, и вдруг остановилась, сердито крикнув:
— Господи помилуй! Ты чего тут?..
Меня тронуло и смутило ее испуганное восклицание; я понял, что она испугалась за меня: страх и удивление так ясно выразились на ее умном лице. Наскоро я объяснил ей, что не живу в этой улице, а только иногда прихожу посмотреть.
— Посмотреть?! — насмешливо и сердито воскликнула она. — Это чего же, куда же ты смотришь? Прохожим в карманы да бабам за пазухи?
Лицо у нее было измятое, под глазами лежали густые тени, губы вяло опустились.
Остановясь у дверей трактира, она сказала:
— Идем, чаем напою! Одет — чистенько, не по-здешнему, а не верю я тебе что-то…
Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить о том, что она только час тому назад проснулась и еще не пила, не ела.
— А вчера легла — пьяна-пьянехонька, уж и не помню: где пила, с кем?
Мне было жалко ее, неловко перед нею и хотелось спросить — где же ее дочь? А она, выпив водки и горячего чаю, заговорила знакомо бойко, грубо, как все женщины этой улицы; но когда я спросил ее о дочери, сразу отрезвев, она крикнула:
— А тебе зачем знать это? Нет, милый, дочь мою ты не достанешь, нет!
Выпила еще и рассказала:
— Дочери со мной делать нечего. Я — кто? Прачка. Какая я мать ей? Она — образованная, ученая. То-то, брат! И уехала от меня к богатой подруге, в учительницы будто…
Помолчав, она негромко спросила:
— Вот как! Прачка — вам не угодна? А гулящая баба — угодна?
Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, — иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы, точно обожгла она меня этим сознанием — она, еще недавно такая смелая, независимая, умная!
— Эх ты, — сказала она, взглянув на меня и вздыхая. — Иди-ка ты отсюда! И прошу я тебя и советую — не суся сюда, пропадешь!
Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя пальцем на подносе:
— А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: не можешь ты родную мать свою бросить, что ты? А она: удавлюсь, говорит. В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо… Хорошо… А как же я? А я — вот так… К чему мне прижаться?.. А — к прохожему…
Замолчав, она долго думала о чем-то, беззвучно шевеля губами, и, видимо, забыла обо мне. Углы губ опустились, рот изогнулся серпом, и было мучительно смотреть, как вздрагивает кожа на губах и безмолвно говорят о чем-то трепетные морщинки. Лицо у нее было детское, обиженное. Из-под платка выбилась прядь волос и лежала на щеке, загибаясь за маленькое ухо. В чашку остывшего чая капнула слеза; женщина, заметив это, отодвинула чашку и крепко прикрыла глаза, выжав еще две слезинки, потом вытерла лицо платком.
У меня не хватило терпенья сидеть с нею дольше, я тихонько встал.
— Прощайте!
— А? Иди, иди к чёрту! — отмахнулась она, не глядя на меня, должно быть, забыв, кто с ней.
Я воротился на двор, к Ардальону, — он хотел идти со мною ловить раков, а мне хотелось рассказать ему об этой женщине. Но его и Робенка уже не было на крыше; пока я искал их по запутанному двору, на улице начался шум скандала, обычный для нее.
Я вышел из ворот и тотчас столкнулся с Натальей, — всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо, оправляя другою рукой встрепанные волосы, она слепо шла по панели, а за нею шагали Ардальон и Робенок; Робенок говорил:
— Дай ей еще раз, дай!
Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она обернулась грудью к нему; лицо у нее было страшное, глаза горели ненавистью.
— Н-на, бей! — крикнула она.
Я вцепился в руку Ардальона, он удивленно взглянул на меня.
— Чего ты?
— Не трогай, — едва мог сказать я ему.
Он захохотал.
— Она тебе — любовница? Ай да Наташка — сожрала монашка!
Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи, — это было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но еще раз видел Ардальона, — встретил его на пароме.
— Ты — где пропал? — радостно спросил он.
Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся.
— Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да что же ее не бить, коли она — гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё — баловство одно! Я ведь понимаю — кулак не наука!
— Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?..
Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:
— В том и безобразие наше, что никто никого не лучше… Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я — не деревня…
Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику…
…Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:
— За какую ты работу взялся — пропадешь! Мужики эти…
Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.
— Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева — волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки и сожрали!
И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:
— Съели и — тоже все пьяные! Веселые стали, — ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки — подохли все!..
Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, — далеко от меня. Это было немножко грустно.