Осенний ветер треплет голые кусты, прутья гнутся, но не шумят, хотя, покрытые ржавой пылью, кажутся железными и, качаясь, должны бы скрежетать. Свинцовый туман плотно окутал и скрыл всё вокруг маленькой степной станции; около почти невидимой водокачки устало вздыхает и шипит локомотив, звенят бандажи под ударами молотка; все звуки приглушены осенним унынием. Над моей головою призрачно висит плоская рука семафора. Тощий, мокрый козёл тоже, как призрак, стоит в кустах и скучно смотрит, как пятеро служащих станции пытаются втащить в дверь товарного вагона тяжёлый, длинный ящик.
Погрузкой руководит старичок в клеёнчатом пальто; под башлыком трясётся розовое от холода круглое личико с длинными усами; усы и ястребиный нос старичка очень напоминают портрет одного из гетманов Украины.
— Что это вы грузите?
— Енблему.
Вежливо касаясь ручкой башлыка, старичок отвечает не по-старчески звонко и не по-осеннему весело.
— Енблема, — объясняет он, — статуя из мраморного камня итальянской работы; она изображает идола справедливости — женщину с мечом в руке, а другая рука — в ней весы были — отстрелена по недоразумению. В древнее время римляне почитали эту женщину за богиню, называемую Енблема.
Слово явно нравится старичку, он повторяет его со вкусом, с удовольствием.
Погрузив ящик, ожидая пассажирского поезда, он сидит в грязном зале станции и, покуривая немецкую фарфоровую трубку, рассказывает любезно:
— Привёз её из-за границы дедушка теперешних господ, и, может быть, не менее ста лет красовалась она на клумбе, перед домом; это вещь очень великолепная, из лучшего материала; на зиму её даже войлоком кутали и покрывали деревянным футляром. Она стояла бы и ещё неизвестное время, да вот господин Башкиров — слышали? Известнейший фабрикант? Совершенно так, этот самый. Он, четыре года тому назад, для отдыха души и по причине своей старости, купил усадьбу господ моих и сообразил, что Енблема ему угрожает. Некоторый смысл воображение его имело, потому что статуя искусной работы и в лунные ночи принимала вид оживлённости, как бы даже движения по воздуху, не взирая на то, что она — камень. К тому же основание под нею покосилось от собственной её тяжести, и это дало ей наклон вперёд, как будто она хочет спрыгнуть со своей высоты.
— Господин Башкиров сразу её невзлюбил, стал жаловаться: «От неё, говорит, у меня бессонница. Ночью взгляну в окно — торчит в воздухе не то сестра милосердия, не то — чёрт её знает кто такая? И что значат весы в руке у неё? Торговала, что ли, чем?» Господин Башкиров, несмотря на своё богатство, человек слабо образованный и даже, в некотором роде, дикий. Я, конечно, объяснил ему, что это римский идол справедливости, потом он ещё у священника справился и в городе у кого-то насчёт её назначения, но после этого невзлюбил Енблему того хуже и начал даже палкой ей грозить, походит по парку, подойдёт к ней и грозит… А однажды ему вообразилось, что она в окно лезет, в спальню к нему, тут он начал из револьвера стрелять, метко отшиб ей руку и живот выщербил.
— Говорит мне: «Дуре этой, Покровский, место на кладбище, а не здесь». Меня он очень уважал и любил весьма подробно расспрашивать о моей жизни. Я, видите ли, сын диакона, но к духовной карьере пристрастием не заразился, а пошёл в учителя, но вскоре усмотрел, что это дело не моей души. К дрессировке детей надо иметь природное пристрастие и строгость, а у меня характер оказался мягкий, и укротителем детских наклонностей я не мог быть. Шалостей детских — не люблю, бессмысленная шалость! Когда взрослые шалеют — этому всегда заметна причина, а у детей… Я даже и собственную жизнь прожил холостым…
— Ах да, господин Башкиров. Он был по натуре шалый. Он мне не нравился. Хотя человек уважаемый, но личность тёмная и, что называется, с легендой.
Осторожно выковыривая какой-то ложечкой перегар из трубки, старичок объяснил:
— Легенда, конечно, не всегда правда, а всё-таки родня ей. О господине Башкирове ходил слух, что у него были разные женские истории жестокого характера, и даже со вмешательством окружного суда. Вообще — человек нечистоплотный и подозрительного ума. Пил, конечно, во вред своему здоровью. Мне с ним было неприятно, я — двадцать три года садовник, цветовод, у меня другой вкус. Однако цветы он любил. Издали любовался ими; стоит, смотрит и жуёт бороду; борода у него была роскошная. Посмотрит на цветы, погрозит палкой Енблеме и удаляется в беседку лимонад с коньяком пить. Да, цветы он любил. «Ты, говорит, Покровский, синеньких больше разводи». Предлагал мне жалования прибавить, но сам же себе и возражает: «Зачем тебе деньги, ты — одинокий. Я вот тоже одинок. Деньги, Покровский, в этом случае нисколько не помогают, на пятак дружбы не купишь».
Дали звонок — повестку пассажирскому поезду.
— Умер он?
— Умер. В одночасье. Он не лечился, а только коньяк с доктором пил.
— Куда же вы отправляете статую?
Доставая что-то из кармана брюк, Покровский сказал:
— В сумасшедший дом.
И, видимо, заметив моё удивление, любезно объяснил:
— Господин Башкиров подарил её доктору для развлечения безумных больных. Доктор в парке поставить Енблему эту хочет, при сумасшедшем доме очень хороший парк.
Покачиваясь важной походкой павлина, садовник Покровский пошёл к кассе, сказав мне любезно:
— Будьте здоровы!