Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дёрном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, — издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и ещё какие-то орудия пыток, — ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик нищий Затинщиков хвастливо говорит:
— Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного, холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой, пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, — это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый, расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие, рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушёная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нём качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, — сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя своё изощрённым мучительством крепостных рабов.
А город — накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это — дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвёртый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошёл уже до девятого тома.
— Велико сочинение! — говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплёт книги. — Царская книга. Сразу понимаешь — мастак сочинял. Зимним вечером начнёшь читать и — все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку — книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
— Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живёт, а к нему, на свидания, барыня одна — не наша, приезжая — ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он — длинный, тонкий, ходит развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа — маленькая, с жёлтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
— У нас естество простое, а доктора — это для образованных людей, — говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
— Усердный; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
— Я думаю — врут учёные, — говорит он. — Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдёт оно завтра? Не взойдёт и — шабаш! Зацепится за что-нибудь, — за комету, скажем, — вот и живи в ночи. А то — просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать — у солнца тоже есть свой характер. Придётся нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
— Ха-арошее небо у нас будет тогда: звёзды есть, а — ни солнца, ни месяца! Вместо месяца чёрный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи — ничего не видать. Для воров — удобно, а для всех других сословий — очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
— Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах — наводнения бывают, землетрясения — у нас ничего! Холеры — и то не было, а кругом везде — холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни — он же «картузник», делает фуражки из старых брюк — человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идёт прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
— За что вас не любят? — спрашиваю я.
— Я — беспощадный, — хвастливо говорит он. — У меня такой навык, что я — чуть кто неправильно действует, — сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспалён, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый, круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него — колесом. Похож на паука.
— Действительно — меня не уважают, потому как я права знаю, — рассказывает он, свёртывая папиросу из махорки. — Чужой воробей в мой огород залетит — пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: «Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты — овод!» Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня — невыгодно. Бить меня — всё равно как железо калёное, только руки обожгёшь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живёт в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведёт какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.
— Зачем вы делаете это?
Он отвечает:
— Потому что уважаю мои права!
Лысый, толстый Пушкарёв, слесарь и медник — вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом:
— Бог — это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли — от синего воздуха. Синё живём, синё думаем — вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей — очень простая: были и сгнили.
Он — грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: «Кровавая рука».
— Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лакузон, — что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он — без промаха, ткнёт и — готов покойник! Замечательный воин…
Пушкарёв рассказал мне:
— Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник, читаю. Вдруг заявляется земский счётчик, — статистик, по-ихнему: «Желаю, говорит, познакомиться с вами». — «Ну, что ж, говорю, познакомьтесь». А сам — боком сижу к нему. Он и то и сё, — прикинулся я дураком, мычу и всё гляжу в сторону, в стенку. «Слышал я, говорит, что вы в бога не верите?» Ну, тут я на него и вскинулся: «Это — как так? — говорю. — Разве это допускается? А — церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?» Испугался он: «Извините, говорит, я думал…» — «То-то, вот, говорю, думаете вы о чём не надо. Мне эти ваши мысли ни к чему». Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, — фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать учёных этих, ну — наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку всё едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…
А часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький, волосатый человечек с длинными руками, — патриот и любитель красоты.
— Нигде нет таких звёзд, как наши, русские! — говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. — И картошка русская — первая по вкусу на всей земле. Или — скажем — гармонии, лучше русских нет! Замки. Да — мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим.
Он сочиняет песни и, выпивши, сам поёт их. Стихи его как будто нарочно, надуманно нелепы, но песня, которую он поёт чаще других, такова:
Сиза птичечка, синичка.
Под окном моим поёт,
Она маленько яичко
Послезавтрея снесёт.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюёт
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живёт?
Корцов поёт эту песню на удалой, весёлый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.
Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:
— Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!
Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьём, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниёт широкий диван, из его сиденья торчат клочья волоса. В комнатах пыльно, неуютно, всё сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен, вместо гири, кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра её, старая дева, жёлтая, худая, с оскаленными зубами; на ногах у неё опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.
Корцов изобрёл замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему — он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.
— Нет, прямо в морду угодит! — заверяет изобретатель.
Его любят как чудака. А может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, говорят, что сына своего он засёк до смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова как знатока дела для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.
Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечёсанный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жёстких волос торчит студенческая фуражка. Большие, водянистые глаза напряжённо вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позёвывая, он смотрит вдаль, через головы людей и спрашивает встречных:
— Ну — как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
— Так себе. Ничего. Живём.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов, не без гордости, говорил мне:
— Он даже с испанкой жил! Ну, а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…
Говорят, что Лесников — «незаконный» сын знатного лица — архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдаёт землю эту в аренду слобожанам и одиноко живёт на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду, на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошёл домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
— Что, Яша?
— Скушно, — сказал Лесников. — Вот думаю, — чем бы заняться?
— Поздно тебе заниматься делами…
— Пожалуй — поздно.
— Староват.
— Да.
Помолчали. Потом Лесников не торопясь проговорил:
— Очень скушно. В бога, что ли, поверить?
Чиновник — одобрил:
— Это — не плохо. Всё-таки — в церковь ходить будешь…
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
— Во-от…
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
— От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас — честное, а ум — жулик!..
Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей, опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни — «арзамасский», мордовский ужас, но — неужели только для этого жил и живёт город от времени Ивана Грозного?
Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно — в уездной.
Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда, со страха, залетают в тёмные комнаты, чтоб разбиться насмерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стёкол окна. Бесплодные «синие» мысли.
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что, прежде всего, они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, ро́дная, ой, не бей меня по животику…
И — точно в землю ушёл этот вопль.
Зной всё тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим, пыльным жаром. Кажется, что небо стало ещё более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное,
здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжёлым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Чёрненькими точками бестолково мелькают мухи, это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжёлое, горячее безмолвие — всё гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины:
— Таисья, — одеваисся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо́?..
— Я — голубо-о́…
Пожары
Тёмной ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь — вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный, лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, — они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой, сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызёт что-то; был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.
Смотрел я на эти лисьи хитрости огня и думал: «Надо стучать в окна домов, будить людей, кричать — пожар!» Но кричать и двигаться не хотелось; я стоял, очарованно наблюдая быстрый рост пламени, а на коньке крыши уже мелькали петушиные перья, верхние ветки деревьев сада золотисто порозовели, и на площади стало светлее.
«Надо будить людей», — внушал я сам себе и — молча смотрел до поры, пока не заметил фигуру человека посреди площади; человек прижался к нелепой, чугунной колонне фонтана и, зрительно, был почти неотделим от неё. Я подошёл к нему. Это — Лукич, ночной сторож, кроткий старик.
— Ты что же? Свисти, буди людей!
Не отрывая глаз от огня, он сонным или пьяным голосом ответил:
— Сейчас…
Я знал, что он не пьёт, но видел в глазах его пьяную улыбку удовольствия, и меня не удивило, когда он, вполголоса, захлёбываясь словами, начал бормотать:
— Ты гляди, как хитрит, а? Ведь что делает, гляди-ко ты! Так и жрёт, так и жрёт, ну — сила! А малое время спустя назад маленький огонёчек высунулся около трубы, с долото, не больше, и начал долбить, и пошёл козырять. До чего это интересно, пожар, ах, господи…
Он сунул в рот себе свисток и, качаясь на ногах, огласил пустынную площадь режущим уши свистом, замахал кистью руки — торопливо затрещала трещотка. Но глаза его неотрывно смотрели вверх, — там, над крышей, кружились красные и белые снежинки, скоплялся шапкой чёрный, тяжёлый дым.
Лукич ворчал, усмехаясь в бороду:
— Ишь ты, разбойник… Ну, давай будить людей… Давай, что ли…
Мы бегали по площади, стучали в окна и двери, завывая:
— Пожа-ар!
Я чувствовал, что действую энергично, однако — неискренно, а Лукич, постучав в окно, отбегал на средину площади и, задрав голову вверх, кричал с явной радостью:
— Пожа-ар, э-ей!
…Велико очарование волшебной силы огня. Я много наблюдал, как самозабвенно поддаются люди красоте злой игры этой силы, и сам не свободен от влияния её.
Разжечь костёр — для меня всегда наслаждение, и я готов целые сутки так же ненасытно смотреть на огонь, как могу сутки, не уставая, слушать музыку.
Пожар на Суетинском съезде в Нижнем; горят дома над узкой щелью оврага; овраг, разрезав глинистую гору, круто спускается из верхней части города в нижнюю, к Волге. Пожарная команда не могла, по условиям местности, подъехать близко к пожару, машины и бочки воды стоят на съезде, внизу, шланги протянуты вверх по срезу оврага, а сверху падают вниз головни, катятся огненные брёвна. Густая толпа зрителей стоит на другой стороне съезда, оттуда пожар прекрасно виден, но несколько десятков людей спустились вниз, где их сердито ругают пожарные и где падающие по откосу брёвна легко могут переломать им ноги.
Чтоб видеть, как огонь пожирает старое дерево ветхих домов, люди должны неудобно задирать головы вверх, на лица им сыплется пепел, кожу кусают и жалят искры. Это не смущает людей, они ухают, хохочут, орут, отбегая от бревна, которое катится под ноги им, ползут на четвереньках по крутому срезу противоположной пожару стороны оврага и снова, чёрными комьями, прыгают вниз. Эта игра особенно увлекает солидного человека, в щегольском пальто, в панаме на голове и в ярко начищенных ботинках. У него — круглое, холёное лицо, большие усы, в руке — палка с золотым набалдашником, он держит её за нижний конец, размахивает ею, как булавой, и, отбегая от бревна, падающего сверху, орёт басом:
— Ур-ра!
Зрители подзадоривают его криками, над его головою кружится, сверкая, золотой шарик палки, на полях панамы — чёрные пятна погасших угольков, чёрной змеёю развевается под его подбородком развязавшийся галстук. Но человек этот ничего не видит и, кажется, не слышит, у него цель храбреца мальчишки: подождать, пока горящее бревно подкатится вплоть к ногам людей, и отпрыгнуть от него последним. Это неизменно удаётся ему, он очень лёгок, несмотря на высокий рост и плотное тело.
Вот-вот бревно ударит его, но — ловкий прыжок назад, и опасность миновала:
— Ур-ра-а!
Он даже несколько раз прыгал вперёд, через бревно, и за это какие-то дамы, в толпе зрителей наверху, рукоплескали ему. Их много наверху, пёстро одетых женщин, некоторые стоят, раскрыв зонты, защищаясь от красного дождя искр.
Я подумал: наверное, этот человек влюблён и показывает даме своей ловкость и бесстрашие, — достоинства мужчины.
— Ур-рра-а! — кричит он. Панама его съехала на затылок, лицо побагровело, а вокруг шеи всё развевается чёрная лента галстука.
Потрясающе ухнув, заглушив криком жадный треск огня, пожарные вырвали баграми несколько брёвен сразу, и брёвна, дымясь, сверкая золотом углей, неуклюже подпрыгивая, покатились по откосу оврага. Чем ниже, тем быстрее становилось их тяжёлое движение, вот, взмахивая концами, переваливаясь одно через другое, они бьют по булыжнику мостовой.
— Ур-ра-а, — дико кричит человек в панаме и, взмахнув палкой, перепрыгивает через бревно, а конец другого лениво бьёт его по ногам, — человек, подняв руки, ныряет в землю, и тотчас же пылающий конец третьей, огромной головни тычется в бок ему, как голова огненной змеи.
Толпа зрителей гулко ахнула, трое пожарных быстро отдёрнули игривого человека за ноги, подняли и понесли его куда-то, а среди горящих брёвен, на булыжнике мостовой, осталась панама, пошевелилась, поёжилась и вдруг весело вспыхнула оранжевым огнём, вся сразу…
В 96 году в Нижнем Новгороде горел «Дом трудолюбия»; в нижнем этаже его вспыхнула пакля, огонь быстро накалил железную лестницу во второй этаж и застиг там старух-работниц. Все они, кажется более двадцати, были задушены смолистым дымом и сгорели.
Я застал уже конец пожара; провалилась крыша, в огромном, кирпичном ящике с железными Решётками на окнах буйно кипел и фыркал огонь, извергая густейший, жирный дым. Сквозь раскалённое железо решёток на окнах дым вырывался какими-то особенно тяжёлыми, чёрными клубками и, невысоко вздымаясь над пожарищем, садился на крыши, угарным туманом опускался в улицы.
Со мною рядом стоял человек дурной славы, домовладелец Капитон Сысоев, крепкий здоровяк, несмотря на его пятьдесят лет и распутную, пьяную жизнь.
На бритом, скуластом лице его глубоко в костлявых ямах спрятаны узкие, беспокойные глазки. Одет он неловко, небрежно, всё на нём как бы с чужих плеч, весь остро неприятен и, видимо, знает об этом, — он смотрит на людей вызывающе, с подчёркнутой наглостью.
А на пожар смотрел взглядом человека, для которого вся жизнь и всё в ней — только зрелище. Говорил цинично о «зажаренных» старушках и о том, что хорошо бы всех старушек сжечь. Но что-то беспокоило его, он поминутно совал руку в карман пальто, выдёргивал её оттуда, странно взмахивал ею и снова прятал, искоса поглядывая на людей. Потом в пальцах его явился маленький свёрток бумаги, аккуратно перевязанный чёрной ниткой, он несколько раз подбросил его на ладони и вдруг ловко метнул в огонь, через улицу.
— Что это бросили вы?
— Примета у меня есть одна, — ответил он, подмигнув мне, очень довольный, широко ухмыляясь.
— Какая?
— Ну нет, не скажу!
Недели через две я встретил его у адвоката Венского, кутилы, циника, но очень образованного человека; хозяин хорошо выпил и заснул на диване, а я, вспомнив о пожаре, уговорил Сысоева рассказать мне о его «примете». Прихлёбывая бенедиктин, разбавленный коньяком, — пойло, от которого уши Сысоева вспухли и окрасились в лиловый цвет, — он стал рассказывать в шутливом тоне, но скоро я заметил, что тон этот не очень удаётся ему.
— Я бросил в огонь ногти мои, остриженные ногти, — смешно? Я с девятнадцати лет сохраняю остриженные ногти мои, коплю их до пожара, а на пожаре бросаю в огонь. Заверну в бумажку вместе с ними три, четыре медных пятака и брошу. Зачем? Отсюда и начинается чепуха…
— Когда мне было девятнадцать лет, был я забит неудачами, влюблён в недосягаемую женщину, сапоги у меня лопнули, денег — не было, заплатить университету за право учения — нечем, а посему увяз я в пессимизме и решил отравиться. Достал циан-кали, пошёл на Страстной бульвар, у меня там, за монастырём, любимая скамейка была, сижу и думаю: «Прощай, Москва, прощай, жизнь, чёрт бы вас взял!» И вдруг вижу: сидит рядом со мною эдакая толстая старуха, чёрная, со сросшимися бровями, ужасающая рожа! Вытаращила на меня глаза и — молчит, давит.
— «Что вам угодно?»
— «Дай-ко мне левую руку, студент», — так, знаете, повелительно требует, грубо…
Рассказчик посмотрел на храпевшего хозяина, оглянул комнату — особенно внимательно её тёмные углы — и продолжал тише, не делая усилий сохранить искусственно весёлый тон.
— Протянул я ей руку и — честное слово — почувствовал на коже тяжесть взгляда её выпуклых глаз. Долго она смотрела на ладонь мою и наконец говорит:
— «Осуждён ты жить» — так и сказала: «осуждён!» — «Осуждён ты жить долго и легко, хорошо».
— Я говорю ей: — «Не верю в эти штучки — предсказания, колдовство…»
— А она:
— «Потому, говорит, и уныло живёшь, потому и плохо тебе. А ты попробуй, поверь…»
— Спрашиваю, посмеиваясь:
— «Как же это можно — попробовать верить?»
— «А вот, говорит, остриги себе ногти и брось их в чужой огонь, но — смотри, — в чужой!»
— «Что значит — чужой огонь?»
— «Ну, говорит, как это не понять? Костёр горит на улице в морозный день, пожар, или сидишь в гостях, а там печь топится…»
— Потому ли, что умирать мне, в сущности, не хотелось, — ведь все мы умираем по нужде даже и тогда, когда нам кажется, что это решено нами свободно, — или же потому, что баба эта внушила мне какую-то смутную надежду, но самоубийство я отложил, до времени. Пришёл домой, остриг ногти, завернул в бумажку, ну-ко, попробую колдовство?
— Не прошло недели, как утром вспыхнул пожар на Бронной, против дома, где я жил. Привязал я к ногтям моим старый гвоздь и швырнул их в огонь. «Ну, думаю, готово! Жертва принесена, — чем ответят мне боги?» Был у меня знакомый математик, он знаменито играл на биллиарде и бил меня, как слепого. Предлагаю ему, чтоб испробовать силу колдовства: «Сыграем?» Пренебрежительно спрашивает: «Сколько очков дать вперёд?» — «Ничего, ни нуля». Можете себе представить, что со мной было, когда я обыграл его! Помню — ноги дрожали от радости и точно меня живою водой спрыснуло. «Стой, думаю, в чём дело? Совпадение?»
— Иду к моей недосягаемой даме, — а вдруг и у неё выиграю? Выиграл, и с такой необыкновенной лёгкостью, это испугало меня, да — так, что я даже сна лишился. Ещё одно совпадение? Живу между двух огней: между любовью, первой, жадной, и — страхом. По ночам вижу эту бабу: стоит где-нибудь в углу и требовательно смотрит на меня тяжёлым взглядом, молча двигает бровями. Сказал возлюбленной моей, а она была, как все актрисы, — а плохие особенно, — суеверна, разволновалась страшно, ахает и убеждает: стриги ногти, следи за пожарами! Я — стригу и обрезки храню, ни на минуту не забывая, что всё это глупо и что, может быть, вся штука в том, что, когда человек потерял веру в себя, ему необходимо запастись верой в какую-нибудь тёмную ерундищу. Но соображение это не гасит тревоги моей. Накопил я обрезков ногтей порядочно, бросил в огонь, и — снова чертовщина: является ко мне лысенький человечек с портфелем. «У вас, говорит, в Нижнем Новгороде померла двоюродная тётка, девица, и вы единственный наследник её». Никогда ничего не слышал я о тётке и вообще родственниками был беден, так же, как они — деньгами. Да и было их всего двое: дед со стороны матери, в богадельне, да какой-то многодетный дядя, тюремный инспектор, которого я никогда не видал. Спрашиваю лысенького: «Вы не дьявол будете?» Обиделся: «Нет, говорит, я частный поверенный и тёти вашей старый друг». — «А может, говорю, вас старуха прислала?» — «Ну, да, говорит, конечно, старуха, ей пятьдесят семь лет было». Смотрю на него почти с ненавистью и предупреждаю: «Платить мне за труды ваши — нечем». — «Заплатите, когда я введу вас во владение имуществом». Чрезвычайно гнусный старичок, навязчивый такой, надутый и явно презирал меня. Привёз он меня сюда, и очутился я домовладельцем. Почему-то мне казалось, что получу я деревянный домик в три окна, пятьсот рублей деньгами и корову, но оказалось: два дома, магазины, склады, квартиранты и прочее. Богато. Но чувствую я себя неладно, управляет жизнью моей какая-то чужая, таинственная воля, и растёт у меня эдакое особенное отношение к Его Сиятельству — огню: отношение дикаря к существу, обладающему силою обрадовать и уничтожить. «Нет, думаю, чёрт меня возьми, этого я не хочу, нет!» И начал превращать богатства мои в дым и пепел: завертелся, как пёс на цепи, закутил. А ноготки стригу, храню и на пожарах бросаю в «чужой огонь». Не могу точно сказать вам, зачем делал это и верил ли я в колдовство, но бабищу забыть не мог и не забыл до сего дня, хотя, надеюсь, она давно уже скончалась. Одолело меня эдакое жуткое любопытство — в чём дело? Университет бросил, живу скандально, чувствую в себе эдакую беспокойную дерзость, всячески испытываю терпение полиции, силу здоровья, благосклонность судьбы. И всё сходит мне с рук благополучно. Но вместе с этим кажется мне: вот кто-то придёт и скажет: «Пожалуйте!» Кто придёт, куда поведёт — не знаю, но — жду. Начал читать Сведенборга, Якова Беме, Дю-Преля — ерунда. Явная ерундища, даже обидно. А ночью проснусь и — жду. Чего? Вообще. Ведь если одна чертовщина возможна, почему же не быть другой, ещё хуже или ещё лучше? Решительно ничего не делаю в поощрение удач и удивляюсь: почему я не схожу с ума? Богатый холостяга, женщины любят, в карты играю до отвращения удачно. И даже среди друзей — ни одного негодяя, ни одного жулика, все пьяницы, но — порядочные люди. Так жил я до сорока лет, а в эти годы каждый мужчина должен пережить некий кризис, — будто бы это обязательная повинность. Жду кризиса.
— В Киеве, на контрактах, повздорил я с каким-то гонористым поляком, он меня вызвал на дуэль. Ага, вот он, кризис! Накануне дуэли пожар на Подоле, загорелись какие-то еврейские лачуги. Поехал я на пожар, бросил ногти в огонь и мысленно требую, чтобы завтра убили меня или тяжело ранили, по крайней мере. Но вечером в тот же день мой поляк ехал верхом, а лошадь испугалась чего-то, сбросила поляка, он переломил себе правую руку и разбил голову. Извещает меня об этом секундант его, я спрашиваю: «Как это случилось?» — «Старуха какая-то бросилась под лошадь». Старуха? Старуха, чёрт вас возьми? Совпадение, дьяволы?
— Тут, первый и единственный раз в жизни, я испытал припадок какой-то бешеной истерии, и меня отправили в Саксонию, в горы, в санаторию. Там я рассказал всё это профессору. «О, — говорит немец, — это интереснейший случай». И определил случай, как насекомое, по латыни. Потом он поливал меня водой, гонял по горам месяца два, толка из этих прогулок не вышло. Чувствую я себя скверно и скучаю о пожарах. Понимаете? Скучаю. О «чужом огне». И — коплю остриженные ногти. Сам внутренне усмехаюсь: ведь — ерунда же всё это, дрянь и пакость. А дома я уже заложил, деньги у меня на исходе. «Ну-ко, что теперь будет?» — думаю. Путешествую. Нюренберг, Аугсбург — скучно. Сидя в вестибюле гостиницы, бросил ногти в камин. Через день, лежу в постели, ночью, стучат в дверь: телеграмма, один из трёх моих билетов внутреннего займа выиграл пятьдесят тысяч, а другой — тысячу. Помню, сидел я в постели, озирался и ругал кого-то дикими словами. Страшно было мне, как никогда, так глупо, по-бабьи страшно.
— Ну, всю эту ерундовую канитель долго рассказывать, да и однообразна она. Тридцать четыре года живу я в ней. Честное слово — я делал всё для того, чтоб разориться, свернуть себе голову, но, как видите, благополучен. В конце концов я устал от этого и махнул рукою: будь что будет!
Ему, видимо, стало тяжко, скуластое лицо обиженно и сердито надулось, узенькие, зоркие глазки потускнели.
— И всё ещё бросаете ногти в огонь? — спросил я.
— Ну, а — чем же мне жить, чего ждать? Ведь должна же кончиться эта идиотская чертовщина? Или — нет? Может быть, я и не умру никогда?
Он усмехнулся и закрыл глаза. Потом, закурив сигару, глядя на конец её, сказал негромко:
— Химия — это химия, но всё-таки в огне скрыто, кроме того, что мы знаем, нечто, чего нам не понять. И прячется огонь невероятно искусно. Так — никто не прячется. Кусочек прессованного хлопка или несколько капель пикриновой кислоты, несколько гран гремучей ртути, а между тем…
Он щёлкнул языком и замолчал.
— Мне кажется, — сказал я, — что всё это очень удачно объяснено вами в словах: когда нет веры в свои силы, нужно верить во что-нибудь вне себя. Вот вы и поверили…
Он утвердительно кивнул головою, но, очевидно, не понял или не слышал моих слов, потому что спросил, нахмурясь:
— Но — ведь глупо же это? Зачем ему нужны мои ногти?
Года через два он умер на улице от «паралича сердца», как сказали мне.
Священник Золотницкий за какие-то еретические мысли тридцать лет просидел в монастырской тюрьме, кажется — в Суздале, в строгом одиночном заключении, в каменной яме. В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища.
В первых годах столетия Золотницкого выпустили на свободу, потому что он не только забыл своё еретичество, но и вообще мысль его не работала, почти угаснув. Высушенный долголетним заключением, он мало чем напоминал жителя поверхности земли, ходил по ней низко склоня голову и так, как будто он идёт всё время вниз, и опускается в яму, ищет, куда бы спрятать хилое, жалобное своё. Мутные глаза его непрерывно слезились, голова тряслась, и бессвязная речь была непонятна. Волосы бороды уже не седые, а «впрозелень»; зеленоватый, гнилой оттенок волос был ясно заметен даже на тёмных щеках тряпичного, старческого лица. Полуумный, он, видимо, боялся людей, но из боязни пред ними скрывал это. Когда с ним заговаривали, он поднимал сухонькую, детскую руку так, как будто ждал удара по глазам и надеялся защитить их этой слабой, дрожащей рукою. Был он тих, говорил мало и всегда вполголоса, робко шелестящими звуками.
Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть пред нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
— Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый. Попаляяй грешные…
Тыкал горящие поленья коротенькой кочергою, качался, как бы готовясь сунуть в огонь голову свою; воздух тянул в печь зелёные, тонкие волосы его бороды.
— Всесилен есть. Никому же подобен. Лик твой да сияет во веки веков. И бегут… Тако да бегут… От лица огня… Яко дым от лица огня… Тебе хвала, тебе слава, купина…
Его окружали сердобольные люди, искренно изумлялись и тому, до чего можно замучить человека, и тому, как всё-таки живуч и вынослив человек.
Велик был ужас Золотницкого, когда он увидал электрическую лампочку, когда пред ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключённый в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
— И его — ох! — и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох, — почто?
Долго не могли успокоить старого узника; из его мутных глаз текли маленькие слезинки, весь он дрожал и, горестно вздыхая, уговаривал окружающих:
— Ой, рабы божие… — почто? Лучик солнечный в плен ввергли… Ох, людие! Ох, побойтесь гнева огненного…
И дрожащей сухонькой рукою он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывал:
— Ой, пустите его…
…Мой патрон А.И. Ланин, войдя в кабинет, сказал раздражённо и устало:
— Был в тюрьме, у подзащитного, оказался такой милый, тихий парень, но — обвиняется в четырёх поджогах. Обвинительный акт составлен убедительно, показания свидетелей тяжёлые. А он, должно быть, запуган, очумел, молчит. Чёрт знает, как я буду защищать его…
Через некоторое время, сидя за столом и работая, патрон, взглянув в потолок, сердито повторил:
— Наверное, парень невиновен…
А.И. Ланин был опытный и счастливый защитник, он красиво и убедительно говорил на суде; раньше я не замечал, чтоб судьба подзащитного особенно волновала его.
На другой день я пошёл в суд. Дело о поджоге слушалось первым. На скамье подсудимых сидел парень лет двадцати, в тяжёлой шапке рыжеватых, кудрявых волос. Очень белое «тюремное» лицо, широко раскрытые серо-голубые глаза, золотистые, чуть намеченные усики и под ними ярко-красные губы. Серый халат обидно искажает парня, его хочется видеть в малиновой рубахе, плисовых шароварах[4] в сапогах «с набором»[5], с гармоникой или балалайкой в руках. Когда председательствующий В.В. Бер или обвинитель обращаются к подсудимому с вопросами, он быстро вскакивает и, запахивая халат, отвечает очень тихо.
— Громче, — говорят ему.
Он откашливается, но говорит всё так же тихо. Это сердит судей, сердит присяжных. В зале скучно и душно, мотылёк бьётся о стекло окна, и этот мягкий звук усиливает скуку.
— Итак, вы не сознаётесь?
Перед судьями длинный, одноглазый старик, лицо у него железное, от ушей с подбородка висят прямые седые волосы. На вопрос, чем он занимается, старик глухо, могильно отвечает:
— Христа ради живу…
Потом, склонив голову набок, он гудит:
— Шёл я из города, сильно запоздамши, солнышко давно село, и подхожу к ихой деревне, и вот светится маленько в темноте-то, да вдруг — как полыхнёт…
Обвиняемый сидит, крепко держась за край скамьи, и, приоткрыв рот, внимательно слушает. Взгляд его странен, светлые глаза сосредоточенно смотрят не в лицо свидетеля, а в пол, под ноги его.
— Я — бежать, а он — чешет…
— Кто?
— Огонь, пожар…
Обвиняемый качнулся вперёд и спросил неожиданно громко, с явным оттенком презрения, насмешки:
— Это когда же было?
— Сам знаешь когда, — ответил нищий, не взглянув на него, а парень встал, строго нахмурив брови и говоря:
— Врёт он; с дороги из города не видать того места, где загорелось…
В него вцепился обвинитель, остроносенький товарищ прокурора; взвизгивая, он стал кусать парня вопросами, но тот снова отвечал тихо, неохотно, и это ещё более восстановило суд против его. Так же неясно, нехотя обвиняемый отвечал и на вопросы защитника.
— Продолжайте, свидетель, — предложил Бер.
— Бегу, а он прыг через плетень прямо на меня.
Парень усмехнулся и что-то промычал, двигая по полу ногами в тяжёлых «котах» арестанта.
Нищего сменил толстый мужик, быстро и складно, весёлым тенорком он заговорил:
— Давно у нас догадка была на него, хоша он и тихий, и некурящий, ну, заметили мы однако: любит баловать с огнём… Еду я из ночного, облачно было, вдруг у шабра[6] на гумне ка-ак фукнет, вроде бы из трубы выкинуло…
Обвиняемый, толкнув локтем солдата тюремной команды, вскочил на ноги и отчётливо, с негодованием почти закричал:
— Да — врёшь ты! Из трубы, — эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает — фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала — червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом — взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнёт огонь. А у вас — сразу…
Лицо его покраснело, он встряхивал головою и сверкал глазами, очень возбуждённый, говоря поучительно и с большой силою. Судьи, присяжные, публика — все замерли, слушая, А.И.Ланин, привстав, обернулся к подзащитному и удивлённо смотрел на него. А он, разводя руки кругами и всё шире, всё выше поднимая руки, увлечённо рассказывал:
— Да — вот так, да — вот так и начнёт забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уж его не схватишь, нет! А сначала — червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них — вся беда! Их и надо уследить. Вот их и надо переловить да — в колодцы. Переловить их — можно! Надо поделать сита, железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить, да — в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет пожаров. Сказано ведь: «Упустишь огонь — не потушишь». А — они, как слепые всё равно, врут…
Ловец огня тяжело шлёпнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось, как в яму. Подсудимый сознался в пяти поджогах, но озабоченно объяснил:
— Быстры они больно, червячки-то, не устережёшь их…
В.В. Бер скучно сказал обычную фразу:
— Ввиду полного сознания подсудимого…
Защитник возбудил ходатайство о психиатрической экспертизе, судьи пошептались и отказали ему. Обвинитель произнёс краткую речь, Ланин говорил много, красноречиво, присяжные ушли и через семь минут решили:
— Виновен…
Задумчиво выслушав суровый приговор, осуждённый, на предложение А.И. Ланина обжаловать решение суда, сказал равнодушно, как будто всё это не касалось его:
— Ну, что ж, пожалуйтесь, можно…
Солдат, вкладывая саблю в ножны, что-то шепнул парню, парень, резким движением запахнув халат, ответил громко:
— Я ж говорю: как слепые…
В 93 или 94 году за Волгой, против Нижнего Новгорода, горели леса, — огонь охватил сотни десятин. Горький, опаловый дым стоял над городом, в дыму висело оранжевое солнце, без лучей, жалкое, жуткое; особенно неприятно было видеть, как тусклое отражение ощипанного солнца колеблется в мутной воде Волги, как бы нехотя опускаясь на грязное дно её.
Луга за Волгой окрасились в бурый цвет, в городе тоже все краски поблекли. В дымной, чадной мгле всё звучало глуше, сады обеднели пчёлами, бабочками, и даже неукротимо бойкие воробьи стали тише чирикать, медленней летать.
Тяжело было смотреть, как за Волгой снижается обесцвеченное солнце, уходя в землю, а пышных красок вечерней зари — нет. По ночам из города видно: над чёрною стеной дальнего леса шевелит зубчатым хребтом огненный дракон, ползёт над землёй и дышит в небо чёрными облаками, напоминая Змея Горыныча древних сказок.
Дым наполнял улицы, просачивался в комнаты домов, город превратился в коптильню людей. Ругаясь, кашляя, люди по вечерам выходили на крутой берег реки, на Откос и, глядя на пожар, ели мороженое, пили лимонад, пиво, убеждая друг друга, что это мужики подожгли леса. Кто-то мрачно сказал:
— Первая репетиция пьесы «Гибель земли».
Знакомый поп, глядя в даль красными глазами пьяницы, бормотал:
— Апокалипсическая штучка… а пока выпить надо…
Шутки казались неуместными, очень раздражали, и всё, что говорилось в эти мутные, удушливые дни, как-то особенно едко обнажало нищету и скуку обыденной жизни.
Пехотный офицер, мечтатель, сочинявший «Ботанику в стихах для девиц среднего возраста», предложил мне ехать с ним на пожар, — там работала часть солдат его роты. Мы поехали душной ночью на паре обозных лошадей, паром перевёз нас в село Бор, и сытые лошади, сердито фыркая, побежали по песчаной дороге в чадную мглу. Недвижимо обняв тихие поля, она кутала дали серой кисеёй, сквозь неё медленно пробивался скучный рассвет, и чем ближе к лесам подъезжали мы, тем более голубел дым, горько царапая горло, выедая глаза.
Солдат на козлах громко чихал, а офицер, протирая пенснэ, покашливая, хвастал красотою своих стихов, отважно рифмуя гелиотроп и гроб.
Трое мужиков с лопатами и топорами уступили нам дорогу, пехотный поэт крикнул им:
— Где работает воинская часть?
— Не знаем…
Солдат, придержав лошадей, спросил:
— Где тут солдаты?
Мужик в красной рубахе указал топором влево от дороги:
— А — эвон…
Через несколько минут мы подкатились к перелеску, в густой чаще ельника и сосняка возились люди в белых рубахах, подбежал фельдфебель и, козыряя, отчеканил, что всё благополучно, только чувашин обжёгся немного. Затем он «осмелился доложить», что, по его разуму, работать здесь бесполезно:
— Место погибшее, огонь идёт верхом, полукольцом, сожжёт клинушек этот, а дальше ему есть нечего, сам погаснет…
И, указав длинной рукою вправо, предупредил:
— А там — торфяник, сухое болотце, там огонь низом ползёт сюда. Люди беспокоятся…
Офицер тоже обеспокоился, видимо, не зная, как нужно распорядиться, но тут из леса медведем выломился большой, бородатый мужик, с палкой в руке, с медной бляхой на груди, снял шапку, осеянную пеплом, и замер, глядя на офицера немым взглядом синих глаз.
— Староста?
— Так точно.
— Ну, что?
— Горит.
— Надо бороться с огнём, — посоветовал офицер. — Лес — наше богатство. Да… Лес, это, брат, не просто деревья, а — общество разумных существ, как, например, ваше село…
— У нас — деревня…
По земле, под ногами у меня, тёмной, кружевной полосою ползли муравьи, обегая навозного жука, он поспешно катил свой шарик. Я пошёл посмотреть, откуда переселяется муравейник. Странный хруст колебался вокруг, некто невидимый шёл рядом со мною, приминая траву, шелестя хвоей. И в движении ветвей было что-то неоправданное, непонятное.
Сзади меня очутился староста, жалуясь:
— Третьи сутки гуляю. Начальство будете? А-а, поглядеть желательно? Это — ничего! Идёмте, и вас на холмик провожу, недалеко тут, с него хорошо видать…
Песчаный холм осеняли десятка два мощных сосен, кроны их, точно чаши, были налиты опаловой мутью. Перед холмом, в котловине, рассеянно торчали чахлые ёлки, тонкоствольные берёзы, серебристая осина трепетала пугливо; дальше деревья соединялись всё плотнее, и между ними возвышались сосны, покрытые по бронзовым стволам зеленоватой окисью лишаёв.
У корней деревьев бегали, точно белки, взмахивая красными хвостами, весёлые огни, курился голубой дымок. Было хорошо видно, как огонь, играя, влезает по коре стволов, извивается вокруг их, прячется куда-то, а вслед за ним ползут золотые муравьи, и зеленоватые лишаи становятся серыми, потом чернеют. Вот снова откуда-то выбежал огонь, грызёт порыжевшую траву, мелкий кустарник и — прячется. И вдруг между корней кружится, суетится целая толпа красных бойких зверьков.
Опираясь руками на палку, староста ворчит:
— Наши там… спаси бог…
Людей не видно, но сквозь хруст, шорох и отдалённый глухой вой доносились из леса дробные удары топоров, гулкое уханье и тяжкий, скрипучий шум падения деревьев. Тёмненьким комочком подкатилась под ноги мне полевая мышь, белым мячом мелькнул по болоту зайчонок.
А щебета птиц не слыхать, хотя леса Заволжья богаты певчей птицей. И — ни пчёл, ни шмелей, ни ос в тяжёлом воздухе, в синеватой, опьяняющей, жаркой мгле. Было грустно видеть, как зелёное мёртво сереет или покрывается рыжей ржавчиной и часто, не вспыхнув огнём, листья осины сыплются на землю пепельными бабочками, жалобно обнажая тонкие ветки. Но иногда лист, иссушенный жарою, вдруг весь вспыхнет и осыпается сотнями жёлтых и красных мотыльков. Я видел, как нижние лапы пышных елей там, далеко, быстро теряют бархатный, тёмно-зелёный лоск, рыжеют, ржавеют и, сразу озолотясь, брызгают во все стороны густым дождём красноватых искр, похожих на запятые. Вот искры с лёгким, весёлым треском дружно взвились вверх, осеяв всю пирамиду ёлки, взвились, исчезли, а дерево стало чёрным, и лишь кое-где на концах голых веток мелькают маленькие, жёлтые цветы огней. Вот ещё так же быстро расцвела и погибла ель, ещё и ещё… Что-то прозвучало, лопнув, как гнилое яйцо, и по болоту, извиваясь, поползли во все стороны красно-жёлтые змеи, поднимая из травы острые головки, жаля стволы деревьев. Быстро желтел мелкий берёзовый лист, когда по белому стволу, по смолистым стружкам коры гибко вползал огонь, ветви курились синим дымом, удивительно красиво вились, тихонько посвистывая, его тонкие струйки. И в тихом свисте горения, казалось, звучат начала каких-то песен, странных и глубоких.
Непобедимо влекло вперёд, ближе и ближе к огню. Староста ахал и тоже незаметно спускался с холма, помахивая палкой, восклицая:
— А, господи, чудеса твои… ах ты, господи!
Гул в лесу вдруг замолк, его сменил тревожный волчий вой:
— У-у-у…
— Побежали, — сказал староста, прислушиваясь, хмурясь.
И — точно: слева от нас, далеко, в деревьях замелькали фигуры людей; их словно выбрасывало из леса, так быстро выскакивали они. А справа, на болоте, явилось два солдата, в сапогах, серых от пепла, в рубахах без поясов; он вели коротконогого мужика, держа его под руки, как пьяного. Мужик фыркал и плевался, кропя встрёпанную бороду и разорванную рубаху свою брызгами крови; нос и губы у него были разбиты, а неподвижные, точно слепые, глаза улыбались жалкой ребячьей улыбкой.
— Куда это вы его? — строго спросил староста.
Солдат-татарин, добродушно ухмыляясь, ответил:
— Поджог делал, огонь тащил место на местам!
Его товарищ сердито добавил:
— Поджигал, мы видели! Раздувал.
— Ну-у, видели, как жа-а! Закуривал я…
— Нам за вами приказано глядеть, а он зажёг ветку и подкладывает…
— Ну-у, ка-ак жа-а! Зажёг! К сапогу пристала…
Солдат ударил мужика по шее.
— Нет, погоди, ты не бёй, — внушительно сказал староста. — Этот — наш мужик. Этот мужик, я тебе скажу, не в разуме…
— Сади его на цепь…
Сердито, но неохотно заспорили, а по болоту кружились огни, встречая мужиков, бежавших из лесу. Человек семь, тяжело подпрыгивая, направлялось к нам, вот они подбежали и свалились на песок у холма, кашляя, хрипя, ругаясь.
— Чуть не захватило…
— Птицы сколь погибло…
При виде злых, измученных мужиков солдаты стали миролюбивее и, оставив избитого ими, ушли сквозь тёплый дым, — он становился синее и всё более едким. По болоту хлопотливо бегали огоньки, окружая стволы деревьев, блекла и скручивалась, желтея, листва ольхи и берёз, шевелились лишаи на стволах сосен, превращаясь во что-то живое, похожее на пчёл.
На холме стало жарко, трудно дышать, мужики, передохнув, один за другим уходили в чащу, выше на холм; староста угрюмо журил избитого:
— Завсегда у тебя скандал, Микита. Ни пожар, ни крестный ход, ничего тебе не скушно…
Мужик молчал, ковыряя чёрным пальцем передние зубы.
— И верно, что на цепь тебя сажать надобно…
Вынув палец изо рта, мужик крепко вытер его подолом рубахи. Он ворочал головою, неподвижные глаза его шарили по болоту, следя за струйками дыма. Всё болото курилось, всюду из чёрной земли возникали голубые и сизые кудри дыма. И везде, вслед за ними, из торфа острым бугорком выскакивал огонь, качался, кланялся, исчезал, на месте его являлось красновато-золотое пятно, и во все стороны от него тянулись тонкие, красные нити, сами собою связываясь в узлы новых огней.
Вдруг у подножия холма вспыхнул неопалимой купиною куст можжевельника, староста, взмахнув палкой, попятился.[7]
— Ишь ты, как… Уходить надо отсюдова…
И, тяжело шагая по песку между сосен, он ворчал:
— Хожу вот, а — чего хожу? Что может сделать человек против такого огня? А своя работа стоит! Может, не мене тыщи людей время теряют эдак-то вот…
Спустились по зарослям кустарника в лощину, на дне её тускло блестел ручей, дым здесь осел гуще, и даже ручей казался густою струёй дыма. Поднялась из травы куропатка и камнем упала в кусты, быстро прополз маленький ужишка, а за ним к ручью скатился комком ёж.
— Догонит, — сказал Никита и быком, наклоня голову, полез сквозь кусты.
— Ты, гляди, не дури, — крикнул ему староста и, сбоку осторожно взглянув на меня, заговорил:
— Не в разуме маленько он. Троекратно горел, ну, и того… Солдаты, конечно, хвастают, поджогами он не занимается, ну, всё-таки разум свихнулся, к озорству тянет…
Дым выедал глаза, они заливались слезами, крепко щекотало в носу, и было трудно дышать. Староста громко чихнул, озабоченно оглянулся, помахивая палкой.
— Скажи на милость, куда его метнуло.
Впереди нас по можжевельнику в лощину воробьиными прыжками спускались огоньки, точно стая красногрудых снегирей, в траве бойко мелькали остренькие крылья, кивали и прятались безмолвно птичьи головки.
— Микита? — крикнул староста и прислушался. Был слышен сухой хруст, предостерегающее шипение и тихонький свист. Где-то, очень далеко, шумели люди.
— Пёс, — сказал староста. — Не сгорел бы. Ему огонь — как пьянице вино. Где пожар — он первый бежит сломя голову. Прибегёт, вытаращит глаза и стоит, как всё равно гвоздями пришитый к земле. Ни помочь людям, ничего, стоит и стоит, ухмыляется. Бивали его за это. Прогонят с одного места, он на другом приклеится. Полонён огнём…
Оглядываясь назад, я видел, что огни, спускаясь всё ниже, торопятся поспеть вслед за нами, а вода ручья, кое-где покраснев, светится золотом.
— Мики-ита-а?
Встречу ним, лесом, бежал кто-то, староста остановился, протирая слезящиеся глаза, из-за деревьев выскочил парень без рубахи, она была наверчена на голове его чалмою.
— Куда гонишь?
Сильно двигая рёбрами, отмахивая рукою назад, парень задыхался, бормотал:
— Там все разбежались… верхом пошло… не ходите туда. Сразу настигло… Ух, испугался я, господи…
— Ну, куда ж тут идти? — сам себя спросил староста. — Айдате прямо, что ли! Не знаем мы этот лес, зря согнали нас сюда. Плутай тут, а — какой толк? Только одним живёшь, как бы от начальства укрыться.
Он говорил всё более озлобленно.
— Житьё! Утопленник ли, покойника ли, жертву убийства, найдут где, на дороге, лес ли горит, — на всякий этот случай требуется мужик. А у него — своё дело! Он чего требует? Одного: дайте ему спокой жизни. Боле — ничего… Микита-а? Чёрт бы те драл…
Пройдя с версту редким, молодым сосняком, мы вылезли на поляну, на ней сидело и лежало полсотни мужиков, несколько баб принесли на коромыслах вёдра квасу, хлеб. Увидав старосту, люди хором завыли:
— Долго мы тут дым глотать будем? Работа у нас…
Синеватые дымки ползали в траве, гладили заступы, топоры. Сверху дождём сыпался мелкий, серый пепел, невидимый в опаловой мгле, от него посерели бороды мужиков, посерела трава и широко распростёртые лапы сосен покрылись как бы пенькою. Это был верный признак, что пожар идёт верхом.
— Убирайсь отсюдова! — командовал староста. — Иди в поле…
Мужики тяжело поднялись и, покрикивая друг на друга, на баб, пошли просекой в бесконечную серую дыру.
Вплоть до ночи бродил я с ними по лесу и полю, вокруг нас воинственно гарцовали на сытых лошадях двое урядников, бестолково перегоняя толпу с места на место. Один из них, чёрненький, бойкий, размахивая нагайкой, кричал:
— Дьяволы, небойсь, как бы ваше горело…
Вечером я лежал в поле на сухой, жаркой земле, — смотрел, как над лесом набухает, колеблется багровое зарево и Леший кадит густым дымом, принося кому-то обильную жертву. По вершинам деревьев лазили, перебегали красные зверки, взмывали в дым яркие, ширококрылые птицы, и всюду причудливо, волшебно играл огонь, огонь.
А ночью лес принял неописуемо жуткий, сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине её, между чёрных стволов, безумно заметались, запрыгали красные, мохнатые звери. Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.
Бесконечно разнообразно строились фигуры огня между чёрных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой, рыжий медведь и, теряя клочья огненной шерсти, лезет, точно за мёдом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветви её мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождём золотых искр; вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на чёрных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и при ярком движении их хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьёв.
Иногда огонь выползал из леса медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и, вдруг подняв острую морду, озирался — что схватить? Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь-овсяник и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную, огромную пасть.
Выбегала из леса толпа маленьких человечков в жёлтых колпаках, а вдали, в дыму, за ними, шёл кто-то высокий, как мачтовая сосна, дымный, тёмный, — шёл, размахивая красной хоругвью, и свистел. Прыжками, как заяц, мчится куда-то из леса красный ком, весь в огненных иглах, как ёж, а сзади его машет по воздуху дымный хвост. И по всем стволам на опушке леса ползают огненные черви, золотые муравьи, летают, ослепительно сверкая, красные жуки.
Воздух всё более душен и жгуч, дым — гуще, горчей, земля всё жарче, сохнут глаза, ресницы стали горячими, и шевелятся волосы бровей. Сил нет лежать в этой жгучей, едкой духоте, а уйти не хочется: когда ещё увидишь столь великолепный праздник огня? Из лесу, горбато извиваясь, выползает огромная змея, прячется в траве, качая острой башкой, и вдруг пропадает, как бы зарываясь в землю.
Я съёживаюсь, подбираю ноги, ожидая, что змея сейчас появится где-то близко, это она меня ищет. И жуткое сознание опасности опьяняет, мучает ещё более остро, чем жара, дым.
…Облака на западе грубо окрашены синим и рыжим. В жемчужном небе, над мохнатой ватагой ельника, повис истаявший, почти прозрачный обломок луны. Ельник разбрёлся по болоту, дошёл до горизонта и сбился в тёмную кучу, — там ему грозит красным каменным пальцем труба фабрики.
В полдень пролил обильный дождь, а потом, вплоть до вечера, землю сушило знойное солнце; теперь земля сыра, воздух влажно душен. Болото вспухло скукой; скука тоже влажная, потная.
Фельдшер Саша Винокуров ходит медведем, на четырёх лапах, по холму, засеянному рожью, ставит сеть на перепелов, а я лежу под кустом калины и думаю вслух:
— Хорошо бы начать жизнь сначала, лет с пятнадцати…
Продолжая беседу, Саша говорит жирным шёпотом:
— Существующая обстановка жизни — никому не нравится.
Он скатился с холма под куст ко мне, вытер испачканные грязью ладони о голенища сапог и осматривает «манки» — перепелиные дудки. По лбу его, на лысину, вздымаются волнистые морщины, глаза округлились, точно у рыбы.
Он — интересный. Сын судейского чиновника, он, «не в силах поднять тяжесть гимназической науки и гонимый варварством отца», убежал из дома, года два путешествовал по тюрьмам и этапам, как безымянный бродяга, затем «измученный до потери памяти даже о том, чего нельзя забыть», возвратился к отцу, «был сунут, как мёртвая мышь в муравьиную кучу», вольноопределяющимся в пехотный полк и попал в школу военных фельдшеров. Отслужив положенный срок в солдатах, семь лет плавал на пароходах «Добровольного флота» и —
— Пил всемирные алкогольные напитки, не потому, что пьяница, а — надо чем-нибудь заявить людям об оригинальности характера! Пил в таком количестве, что на меня приходили смотреть даже англичане. Стоят истуканами, пожимают плечами, улыбаются, им — лестно: вот это — потребитель! Есть для кого джин и виски делать. Один даже намекнул мне: «А вы, говорит, не пробовали ванну брать из виски?» А впрочем, англичане — хороший народ, только язык у них хуже китайского…
— Незаметно для себя очутился я в Персии, женатым на горничной английского купца; очень милая женщина, но — оказалась пьяница, а может быть, что я её споил. Через два года она скончалась от холеры, а я перебрался в самый безобразный город на свете, в Баку, потом — сюда, в этот лягушатник. Тоже — город, чёрт его раздери на тонкие полоски.
— Саша, — прошу я, — расскажите, как вы путешествовали в Китай?
— Путешествуют обыкновенно: садятся на пароход, остальное — дело капитаново, — говорит он, разбирая дудки. — А капитаны — все пьяницы, ругатели и драчуны, таков закон их природы. Дайте папироску!
Зажёг папиросу, понюхал одной ноздрёю струйку дыма.
— Табачок — легковейный, пур ля дам[8].
Винокурову за пятьдесят, но это человек крепкий. Его солдатское, деревянное лицо освещают ясные глаза; взгляд их спокоен, — взгляд человека, который много видел, отвык удивляться и чужд тревог. Смотрит он как-то через людей, мимо их, относится к ним снисходительно, немножко по-барски. Он не занимается медициной:
— Догадался, что медицина — наука слепая.
У него в городе — «Кефирное заведение и торговля болгарской сывороткой с доставкой на дом по способу И.Мечникова».
— Расскажите что-нибудь, — настаиваю я.
— Удивляюсь вашей ненасытности! И куда вы складываете всю эту труху слов людских? Что же рассказать?
— Что видели.
Н-ну-у! Это — на год. Видел я всё, что полагается, все препятствия. Почему — препятствия? А — как это назвать? Отчалит пароход от пристани, перекрестишься, ну, везите куда назначено. И плывёшь день, ночь, день, ночь; кругом — пустота моря и небес, а я человек спокойный, мне это нравится. Однако — гудок, значит: приехали куда-то. Остановка эта и кажется препятствием. Как будто — шёл ночью и вдруг наткнулся на забор.
— Н-ну, тотчас на палубе зачинается истерическая суета этих бесподобных пассажиров. Пассажиры — совершите особенный тип народа, самый бессмысленный тип. Человек в море, на палубе судна, приобретает смешную детскость, не говоря о том, что почти всех унизительно тошнит. И вообще — в море замечаешь, что человек — ещё больше пустяк, чем на суше, — в этом я и вижу поучительное достоинство морских путешествий. В заключение же прямо скажу: на поверхности земли и воды нет ничего хуже пассажиров.
— Для бездельника — везде скучно, а на морях скука особенно ядовита, пассажиры же, по натуре своей, все — бездельники. От скуки они даже сами себя теряют до того, что, несмотря на высокий чин, ордена, богатство и прочие отличия, обращаются с кочегаром как с равным себе; я самолично наблюдал такой случай. Как собаки на овсянку, бросаются они к бортам наслаждаться окрестностями чужих берегов. Пожалуйста, наслаждайся, но — не суетись! Однако у них немедленно начинается топот ног и разногласие: «Ах, смотрите, ах, поглядите». Между прочим — смотреть не на что: всё вполне обыкновенно — земля, постройки, люди меньше мышей. И всегда, в этот час, разыгрывается какая-нибудь несчастная случайность: в Александрии проклятая горничная растяпала у меня драхмовую склянку ацидум карбоникум[9], конечно запах по всему первому классу[10], помощник капитана обрушил на меня такие слова, что какая-то дама, в раздражении чувств, подала жалобу капитану, но, по ошибке, тоже на меня. Или, например: прищемило девочке палец амбулаторной дверью, а папаша её тычет мне палкой в селезёнку, потому что он дипломат. И всё в этом роде: неожиданно и глупо.
— Кратко говоря — на этом земноводном шаре я не видел ничего необыкновенного; везде одинаково оскорбляют и словом и действием; особенно прилежно на азиатском полушарии, но и на других тоже. Два полушария, говорите? Я считаю это ошибкой умозрения: если, взглянув на дело строго практически, резать этот шар наш по линии любого градуса от полюсов, то мы обязательно получим столько полушариев, сколько имеем градусов, а можно и больше. Дайте папироску!
Закурив, прищурясь, он сказал:
— Курить не следовало бы, перепел дыма не любит.
И продолжал спокойно, вполголоса:
— Изредка бывают случайности интересные, но для спокойствия души лучше, чтоб их не было. Например: в Китайском море, — есть и такое, хотя от других морей ничем не отличается, — так вот: идём мы этим самозванным морем в Гонконг с большим опозданием, и ночью, в кромешной тьме, замечен был вахтой необыкновенный огонь. Я, младший помощник капитана, боцман и буфетчик играли в преферанс, вдруг слышим:
— «Пожар на море…»
— Конечно — пошли смотреть, даже не доиграв пульку. Когда люди находятся в долгом плавании, то всякие пустяки возбуждают их интерес, даже на дельфинов смотрят с удовольствием, хотя несъедобная рыба эта похожа на свинью, в чём и заключается весь комизм случая. Итак — наблюдаю: обыкновенная, душная ночь, жирно, точно в бане, небеса покрыты чёрным войлоком и такие же мохнатые, как это море. Разумеется — кромешная тьма, далеко от нас цветисто пылает небольшой костёрчик и так, знаете, воткнулся остриями огней и в небо и в море, ощетинился, как, примерно, ёж, но — большой, с барана. Трепещет и усиливается. Не очень интересно, к тому же мне в картах везло.
— У людей, как я заметил, есть эдакое идольское пристрастие к огню. Вы тоже знаете, что высокоторжественные царские дни, именины, свадьбы и другие мотивчики человеческих праздников — исключая похороны — сохраняются иллюминациями, игрою с огнём. Также и богослужения, но тут уже и похороны надо присоединить. Мальчишки даже и летом любят жечь костры, за что следует мальчишек без пощады пороть во избежание губительных лесных пожаров. В общем скажу, что пожар — зрелище, любезное каждому, и все люди стремглав летят на огонь, подобно бабочкам ночным. Бедному приятно, когда богатый горит, и у всякого зрячего человека есть своё тяготение к огню, это известно.
— Пассажиры выметнулись на палубу и, наслаждаясь зрелищем, ведут лёгкий спор: что горит? Как будто им неизвестна очевидность — в море могут гореть только суда различных наименований; среди таких обширных вод все другие человеческие постройки невозможны, как это понятно даже и глухонемому ребёнку. Удивительно, что пассажиры не понимают простого: обилие лишних слов не может способствовать рассеянию скуки жизни.
— Ну-у, я скромно слушаю оживлённый разговор заинтересованных зрелищем, и — вдруг женский возглас:
— «Но ведь там должны быть люди!»
— Я даже усмехнулся: какое легкомыслие! Само собою понятно, что ни одно судно не может выйти в море без людей, а она только сейчас догадалась об этом. И снова кричит:
— «Их нужно спасти!»
— Начался спор: одни соглашаются — нужно, другие, поделовитее, указывают, что мы и без этого идём с опозданием. Но дама оказалась женщиной навязчивой и бойкой, — после я узнал, что она ехала из Карса в Японию, к сестре, которая была замужем при посольстве, а также по причине туберкулёза лёгких, — так, говорю, оказалась она весьма назойливой, — требует спасения погибающих людей и подбивает пассажиров послать капитану депутацию просить его о помощи горящему судну. Ей основательно возражают, что, может быть, судно китайское и люди на нём — тоже китайцы, но это нисколько не успокоило её, наоборот: истерическим визгом она довела каких-то троих до того, что они отправились просить капитана и, хотя он опирался на опоздание, доказали ему, что будто есть морской закон о подаче помощи в несчастиях, и даже пригрозили составить протокол.
— К полному торжеству забияки, капитан изменил курс, и потёпали мы по мохнатому морю, по кочкам волн, в кромешную тьму, на огонь этот. Команда, серчая, трудится, готовясь спустить шлюпки; подъехали мы близко, видим: горит дрянненькое китайское судёнышко о двух мачтах, около него ныряют две лодочки с людьми, орут люди, воют, а на горящем судне, на носу его, стоит высокий, тонкий человек; стоит и стоит. Огонь полышет совершенно серьёзно, корма уже вся в огне, мачты — как свечи, даже на кубрике хлещет пламя, а человечек этот точно часовой — недвижим. Видно его очень прозрачно.
— Наша команда приняла людей из лодки, — было их семь человек, из другой лодки трое, от преждевременного страха, бросились в воду, все утонули. Спасённые объявили, что на судне остался хозяин их и желает погибнуть вместе с имуществом. Матросы наши очень звали его: «Прыгай, чёрт, в воду!» Но — ведь не арканом же его тащить? Возиться с его упрямством было некогда, капитан пронзительно свистит. В самые те минуты, когда огонь охватил носовую часть судна, видел я очень прозрачно, как этот азиат запрыгал, вдруг весь вспыхнул огнём, схватился за голову руками и нырнул в огнище, словно в омут.
— Но суть случая, конечно, не в поведении китайца, народ этот совершенно равнодушен к себе по причине своей многочисленности и тесноты населения; они даже до того дошли, что в случаях особо заметного избытка людей жеребий бросают: кому умирать? И жеребьёвые умирают вполне честно. Когда же у них в семье родится вторая девочка, так её швыряют в реку; больше одной девицы на семью не выносят они.
— Но суть, говорю, не в них, а в поведении чахоточной этой дамы, кричит она капитану, почему он не приказал погасить огонь на судне? Он ей внушает:
— «Сударыня, я не пожарный!»
— А она кричит:
— «Но ведь погиб человек!»
Ей объясняют, что это очень обыкновенный случай даже и на суше, а она — своё:
— «Знаете ли вы, что такое человек?»
— Конечно, — все насмешливо улыбаются.
— А они, как собачка комнатная, прыгает на всех и верещит:
— «Человек, человек…»
— Зрители, обижаясь, отходят от неё, тут она — к борту и плакать. Подошёл к ней один сановник, так сказать — вельможа, — забыл я имя его! — и внушительно предложил успокоиться:
— «Сделано, — сказал, — всё, что можно было сделать…»
— Но она с ним обошлась невежливо. Тогда я говорю ей совершенно почтительно:
— «Сударыня, позвольте предложить вам валерьяновых капель…»
— Она, не глядя на меня, шепчет:
— «О, идиоты…»
— Признаюсь, что, несмотря на мою скромность, это обидело меня. Но всё же как можно деликатнее говорю:
— «Сударыня, скандал, вызванный благородством вашего сердца, возмущает и моё…»
— Но и деликатность мою отвергла она, — кричит стремительно прямо в нос мне:
— «Уйдите прочь…»
— Ну, тут я, разумеется, отошёл, великодушно оставив пред нею рюмку с эфирно-валериановыми каплями. Встал в сторонку, слушаю, как она сморкается, хлюпает. Стою и чувствую: есть что-то очень обидное для меня в этих слезах о неизвестном китайце. Не может же быть, чтобы она всегда искренно плакала обо всех погибающих на её глазах от разных причин. В Сингапуре сотни индейцев от голода издыхали, — никто из наших пассажиров слёз не проливал. Положим, это — чужой народ, но однако на моих глазах десятки наших, русских, матросов, портовых рабочих и других людей рвало, ломало, давило при полном равнодушии пассажиров, если не считать страха и содрогания нервов, от непривычки видеть обильную кровь.
— Думал я, думал по поводу этого случая с женщиной, неприятно много думал, но так ничего и не решил…
Винокуров подёргал свои усы, прислушался, потом сердито сказал:
— Подозреваю в этом поступке бесполезность.
Ночь. В мутно-синем небе тусклые звёзды. Обломок луны куда-то исчез. Низенькая, тощая ель, недалеко от нас, потемнев, стала похожа на монаха.
Саша Винокуров предлагает идти в сторожку лесника и там подождать до рассвета, когда проснутся перепела. Идём. Тяжело шагая по мокрой траве, он внятно говорит:
— Когда очень горячо — не разберёшь: солоно ли?
А.Н. Шмит
На Большой Покровке, парадной улице Нижнего-Новгорода, темным комом, мышиным бегом катится Анна Николаевна Шмит, репортерша «Нижегородского Листка». Извозчики говорят друг другу:
— Шмитиха бежит скандалы искать.
И ласково предлагают:
— Мамаша, — подвезти за гривенничек?
Она торгуется, почему-то дает семь копеек. Везут ее и за семь, — извозчики и вообще все «простые» люди считают Анну Шмит «полоумной», блаженной, называют «мамашей», хотя она, кажется, «дева», они любят услужить ей даже — иногда — в ущерб своим интересам.
С утра, целый день Анна Шмит бегает по различным городским учреждениям, собирая «хронику», надоедает расспросами «деятелям» города, а они отмахиваются от нее, как от пчелы или осы. Это порою заставляет ее употреблять приемы, которые она именует «американскими»: однажды она уговорила сторожа запереть ее в шкаф и, сидя там, записала беседу земцев-консерваторов, — подвиг бескорыстный, ибо сведения, добытые ею, не могли быть напечатаны по условиям цензуры.
Глядя на нее, трудно было поверить, что этот кроткий, благовоспитанный человек способен на такие смешные подвиги соглядатайства.
Она — маленькая, мягкая, тихая, на ее лице, сильно измятом старостью, светло и ласково улыбаются сапфировые глазки, забавно вздрагивает остренький птичий нос. Руки у нее темные, точно утиные лапы, в тонких пальцах всегда нервно шевелится небольшой карандаш, — шестой палец. Она — зябкая, зимою надевает три и четыре шерстяных юбки, кутается в две шали, это придает ее фигурке шарообразную форму кочана капусты.
Прибежав в редакцию, она где-нибудь в уголке спускает две-три юбки, показывая до колен ноги в толстых чулках крестьянской шерсти, сбрасывает шали и, пригладив волосы, садится за длинный стол, среди большой комнаты, усеянной рваной бумагой и старыми газетами, пропитанной жирным запахом типографской краски.
Долго и молча пишет четким, мелким почерком и вдруг, точно ее невидимо толкнули, вздрогнув, быстрым движением вскидывает голову, оглядывается, как будто впервые и случайно нашла себя в этой комнате. Ее глаза строго синеют, мятое лицо резко изменяется, на нем выступают скулы, видимо она крепко сжала зубы. Так, оглядывая всех и все потемневшим взглядом, она сидит недвижимо минуту, две. Казалось, что в эти минуты Анна Шмит преодолевает припадок острого презрения ко всему, что шумело и суетилось вокруг нее, а один из сотрудников А. А. Яровицкий шептал мне:
— Анюту захлестнула волна инобытия…
Многочисленные юбки Анны Шмит сильно потрепаны, ботинки в заплатах, кофточки простираны до дыр и не искусно заштопаны. Ее мать, больная старуха лет восьмидесяти, могла питаться только куриным бульоном, для нее необходимо было покупать ежедневно курицу, это стоило шестьдесят, восемьдесят копеек, т. е. — тридцать, сорок строк, а печатала Шмит, в среднем, не более шестидесяти строк.
Говоря о матери, она становилась похожа на девочку-подростка, которая любит мать и считает ее высшим авторитетом во всех вопросах жизни. Было странно и трогательно слышать из уст старухи мягкое, детское слово — мама.
Мне говорили, что эта мама старчески эгоистична и раздражительна; если курица оказывалась жестка или надоедала ей, старуха топала ногами на дочь и бросала в нее ложками, вилками, хлебом. Ко мне Анна Шмит относилась очень внимательно, но, не замечая в ней ничего интересного, я уклонялся от ее несколько назойливых вопросов, — они почти всегда касались интимных сторон жизни. Обычно же она говорила мало и почти всегда о «делах» города, газеты. В бесцветных речах ее я не мог уловить ни одного оригинального, меткого слова, которое навсегда всосалось бы в память, а я был очень лаком до таких слов, — они, точно лучики солнца, освещая темноту души ближнего, вдруг покажут какую-то неожиданную частицу ее и тем причастят тебя духу человека.
Убогость внешнего облика Анны Шмит безнадежно подчеркивалась убожеством ее суждений о политике города и государства, и это давало право всем в редакции относиться к ней так же, как относились извозчики, — считать ее «блаженной», недоумком.
Тем более сокрушительно изумлен был я, когда священник Ф., талантливый организатор публичных прений с бесчисленными сектантами Нижегородского края, сказал мне, неприязненно наморщив свой нос:
— Хитрейшая старушонка эта ваша Шмит! Весьма искусный ловец человеков. Вредное существо.
Не веря искренности изумления моего, иронически ухмыляясь он говорил в ответ на мои вопросы:
— Будто не осведомлены? Трудновато допустить сие при наличии хорошо известного мне любопытства вашего в отношении к людям…
Он страдал какой-то неизлечимой болезнью, его аскетически костлявое христоподобное лицо было обтянуто темной кожей, глаза лихорадочно сверкали, он часто облизывал губы бурым языком и нервозно ломал длинные пальцы, так что они трещали. В спорах с «еретиками» он был ехиден, ловко пользовался искусством эристики и умел раздражать противников так, что они оплошностями своими всегда облегчали ему словесные победы. Мне очень нравилось наблюдать его фокусы, но казалось, что этот человек с лицом великомученика не любит ни Бога, ни веры, ни людей, жизнь опротивела ему, он ходит на прения, как ходил бы в трактир играть на биллиарде, — он напоминал мне актера, который читает роль правоверного еврея в пьесе «Уриель Акоста». Похрустывая пальцами, он выспрашивал меня:
— И того, якобы, не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?
Я сказал:
— Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным.
К вящему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня:
— Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит — с учеником ее, пожарным Симаковым — знакомы?
После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом — извозчики, мастеровые, какой-то тюремный надзиратель и пожарный.
— Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей, дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо…
Лука Симаков, рядовой гренадерского полка, большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое-то насекомое.
В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
— По-твоему — как надо Христа понимать?
Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений.
— Христос — это легость!
«Легостью» зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней.
— Не то-о! — с досадой сказал Лука. — Легость — легкость, понял? Христос — легкость, с ним жить легко. Насчет чалки — это подходящее, — причаливай через Христа к истинной вере. Только ты пойми! — Христос — не естество и не существо, он просто одно слово…
— Логос?
Симаков удивленно вскричал:
— Во-от!
И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
— Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка-то? — уже шопотом продолжал он. — Ведь — так себе, вроде нищей. Мы — наряжаемся, хвастаем, а она — святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость…
— А слово это ты никому не говори, — предупредил он меня. — Особенно, чтоб попы не слыхали, — попам оно яд. Ежели они услышат это слово — тебе будет плохо!
Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос — жив, живет в Москве на Арбате.
— Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет, — он на земле, около людей. Слово — не убьешь! Ну-ко, убей-ко — да? Вот я тебе говорю слово — да, а ты его убей! Понял?
Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал:
— Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.
О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала:
— Что говорил вам этот простец Божий?
Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря:
— Он — не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем.
Глаза ее потемнели и что-то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось.
— Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами, — можно поговорить, я свободна в Троицын день…
И тотчас же спросила, усмехаясь:
— Но — ведь, вы из любопытства, от скуки? Да?
Я сказал, что мне жить — не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством.
— Конечно — нет, конечно! — тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего.
— В мутном потоке жизни мы плаваем, немы, как рыбы: «Мир мирови твоему даруй», молимся мы, но ведь мир — гармония душ, их всеобщая связь, а — как связаться с немой, непостижимой?
Ее позвали в контору и, уходя, она ласково попросила:
— А над Лукою вы не смейтесь, это — безумец Христов, такими строится истинная вера.
В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично в коричневой юбке с заплатой на подоле, — кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах.
Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками, — я узнал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газеты, Анна Шмит — воплощение одной из жен-Мироносиц, кажется — Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. На расстоянии от Марии Магдалины до Анны Шмит Вечная Премудрость воплощалась, разумеется, не однажды, одним из ее воплощений была Екатерина Сиенская, другим — Елизавета Тюрингенская, был и еще ряд воплощений, уже не помню имен их.
В начале речи Анны Шмит мне было несколько неловко слушать ее, — все, что говорила она, никак не объединялось с ежедневной курицей, резиновыми калошами и всем прочим во внешнем облике воплощения Вечной Премудрости. Я сидел, опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
Но — предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины. Об Анне Шмит напоминал только карандашик, неустанно и все быстрей вертевшийся в ее сухоньких, темных пальцах мумии. Она как будто немного охмелела, рисуя карандашом в воздухе капризный узор путей мысли, она подскакивала на стуле и, улыбаясь, с радостью говорила:
— Вы представьте себе безысходный ужас Дьявола…
На подбородке Анны Шмит блестела рубиновая капелька варенья.
Подняв правую руку над головою, она сказала:
— И Христос — жив есть!
Я узнал, что Христос это — Владимир Соловьев, он же — Логос; Христос непрерывно воплощается в того или иного человека и вечно среди людей. Но воплощения Софии не подвергаются воздействию разрушительных влияний суетного мира сего с той легкостью, как воплощения Логоса, особенно враждебные Дьяволу.
— Чистая духовность Логоса не претерпевает искажения, но человек, воплощающий в себе Логос, нередко затемняет ее черной мудростью Сатаны.
Она вынула из кармана юбки кожаный пакетик, а из него осторожно достала несколько писем:
— Это письма Соловьева, — вот, послушайте, как трудно ему…
Многозначительно подчеркивая отдельные слова, она прочитала несколько отрывков; я ничего не понял в них, но в одном Соловьев цитировал слова Фридриха Великого, сказанные им на поле какой-то битвы солдатам своим, которые побежали от врага:
— «Подлецы! Разве вы хотите жить вечно?»
Слова это напомнили мне четверостишие Соловьева:
В лесу — болото,
В болоте — мох;
Родился кто-то,
Потом — издох.
Вспомнил я и эпитафию его:
Под камнем сим лежит
Владимир Соловьев,
Сначала был пиит,
А после — философ.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
Я спросил Шмит: что думает она об этих шутках?
Она откинулась на спинку стула, ее острый носик покраснел, зрачки стали совершенно синими и в голосе ее мне послышался гнев;
— Кто сказал вам, что это его, что это им написано? Нет, нет, это клевета! Это шутки его товарищей…
Но вскоре серенькая старушка, похожая на самку воробья, говорила о человеке шумной славы, о философе, искуснейшем диалектике и талантливом поэте тоном матери, встревоженной поведением сына.
— Вы знаете, — даже самого Христа Дьявол соблазнял славою земной.
Эти слова она сказала как бы утешая кого-то и так вопросительно, почти умоляюще посмотрела на меня, что я счел нужным откликнуться ей:
— О, да…
— Он слишком тяготеет к людям, потому что добр. Но человек только тогда силен против соблазнов, когда умеет во всех окружениях оставаться самим собою. Христос тяготел к людям после того, как укрепил дух свой в пустыне, а Соловьев идет к ним преждевременно.
Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и — ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту, сестру и матерь свою — Софию, Предвечную Мудрость.
— Понимаете? Невесту и мать…
Иногда мне казалось, что в словах Анны Шмит слышу я обиду влюбленной женщины, даже сентиментальность старой девы, но это мелькало в ее речах бледненькими искрами, тотчас же заменяясь покровительным отношением к Соловьеву, как человеку, которым надо руководить на путях жизни.
Понизив голос, она рассказывала как тайну:
— Его соблазняют люди, но еще более настойчиво — черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел…
О чертях она говорила так же просто, как говорят о реальном: тараканах, комарах.
— И еще — слава; слава делает человека актером, — памятно сказала она. — Если на человека пристально смотрят, он начинает прятаться в различных выдумках, он хочет быть таким, как приятнее людям. Вы знаете это?
Я, к сожалению, это знал. И все с большим трудом верил ушам и глазам своим, наблюдая, какие верные мысли горят в душе этого незаметного человечка. Она снова заговорила о пустыне, о великом значении самосозерцания и одиночества и говорила на эту тему так много, что, помню, у меня скользнула мысль: не слишком ли одинок этот человек и не потому ли он так откровенен со мною? Как маленькая птица, отбившись от стаи, она летит над морем к далекому в ночи огню, к маяку, на невидимый и неведомый берег. Этот маяк — Владимир Соловьев и это все, чем освещена и осмыслена ее тихая, одинокая жизнь среди здравомыслящих людей.
— Разве Христос не испытал человеческого страха перед судьбою? — вдруг спросила она и тотчас, закрыв глаза, стала читать нараспев, как псалом, чьи-то стихи:
Душа во плоть с небес сошла,
Но ей земная жизнь мила,
Душа срастается с землею
И, как усталая пчела,
Пьет сладкий яд земного зла.
Стихи были длинные, Анна Шмит читала их тихо, для себя, и только две последние строки выговорила громко, с торжественной угрозой, открыв влажные глаза и высоко взмахнув карандашем.
И вечности колокола
Души умершей не разбудят.
Поздно за полночь я пошел провожать ее. По улицам шмыгал ветер, вздымая пыль, шелестя березками; березки были привязаны к тумбам, а некоторые уже валялись на земле. Бродили пьяные, где-то неистово закричала женщина, из подворотни выскочил черный котенок. Шмит брезгливо оттолкнула его ногою:
— Точно чортик.
К нам привязался пьяный почтальон, бестолково рассказывая о какой-то обиде, нанесенной ему, он стучал кулаком в грудь свою и спрашивал,
всхлипывая:
— Разве я ему — враг?
— Идемте скорее, — сказала Шмит и быстро шагая тоже пожаловалась: — Разве это — праздник? Разве так надо праздновать?
После этого, встречая в редакции Анну Шмит, я стал ощущать непобедимую неловкость; я не мог относиться к ней, как относился раньше, не мог говорить о пустяках лениво текущих будней. Она же, видимо, иначе истолковав мою сдержанность, стала говорить со мною сухо и неохотно. Ее сапфировые глаза смотрели мимо меня на карту России, засиженную мухами так, как будто на всю русскую землю выпал черный град.
Мне очень хотелось познакомиться с учениками Шмит, но она сказала:
— Едва ли это интересно для вас, — простые люди, очень простые…
А Лука Симаков, потирая череп, тревожно двигая косым глазом, сообщил мне:
— Не понравился ты мамаше, не велела она мне говорить с тобой.
Но минуты через две, прижимая меня, тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:
— Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции «Петушки». Скоро все будет известно царю, и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!
В нелепых словах Луки чуялось слепое озлобление сектанта и страх пред чем-то, чего он не мог выразить; неизбывный, темный страх этот сверкал в его левом глазу, все время забегавшем к виску. Из двух-трех бесед с ним я вынес впечатление почти жуткое: Христос чудился пожарному мстительным и мрачным существом, — оно враждебно присматривается к жизни людей откуда-то из темного угла и ждет минуты, чтоб выпрыгнуть оттуда.
— Церквы разрушить хочет, — шептал мне пожарный. — Он с того начал, — помнишь, в Ерусалиме? Во-от…
Все-таки он познакомил меня с одной ученицей Анны Шмит, портнихой-одиночкой, Палашей, девицей лет тридцати. Коротконогая, сутулая, без шеи, с плоским лицом и остренькими стеклянными глазками, она была фальшиво мягка на словах и, видимо, очень недоверчива к людям. Жила она в глухом переулке над оврагом, в ее двух комнатах неустанно гудели черные, большие мухи, звонко стукаясь в тусклые стекла окон. На подоконнике недвижимо сидел жирный кот, очень редкий — трех шерстей: рыжей, белой и черной; меня очень удивило отношение кота к мухам: они садились на голову его, ползали по спине, — кот неподвижно смотрел в окно и ни разу не встряхнул шерстью, чтоб согнать мух.
Нараспев, словами, неестественно и как бы нарочно искаженными, Палаша говорила, ловко пришивая пуговицы к пестрой батистовой кофточке:
— Жисть нашая, миленький мой господин, совсем безбожная и настолько грешная, что даже — ужасть! А Христос невидимо коло ходит, печалуется, сокрушается: ох, вы людие бесчастное! И на что разделил я душеньку свою промеж вас? На поругание, на глумление…
Потом она читала стихи из апокрифа «Сон Богородицы», а кончив неприятное унылое чтение, объявила мне:
— Истинное имячко Богоматери не Мария, а Енохия, родом же она от пророка Еноха, который был не еврей, а грек.
Когда я спросил ее: знает ли она Анну Николаевну Шмит, Палаша, наклонив голову, перекусывая нитку, ответила вопросом:
— Шмит? Не русская, значит.
— Но ведь вы знаете ее!
— А — кому это известно? — спросила Палаша, почесывая мизинцем свой широкий нос и озабоченно разглядывая кофточку.
— Ежели это вам Симаков сказал, — вы ему веры ни в чем не давайте, он человек испорченный, вроде безумного.
Симаков говорил мне о Палаше:
— Это, брат, девица мудрая, она вроде крыла мамаше служит, она да еще один человек высоко возносят ее над людьми…
Я не сумел понять, как и что восприняла портниха от Анны Шмит; чем настойчивее расспрашивал я об этом, тем более многословно, и фальшиво Палаша говорила о Симакове, о кознях Дьявола.
— Бросает нас злой дух, как мальчишка камни с горы, катимся мы, вертимся, бьем друг друга и не видать нам спасенья…
Приглаживая ладонями рыжеватые волосы и без того гладко, туго наклеенные на череп, Палаша смотрела стеклянными глазками на меня, и взгляд ее говорил:
— Ничего ты у меня не выпытаешь!
Заходил я к ней еще раза два, она принимала меня ласково, охотно и даже сладострастно рассказывала мне жития великомучениц, я слушал и смотрел на кота.
— И секли ее злодеи-римляне по белому телу, по атласным грудям каленым прутьем железным, и лилась, кипела ее кровушка, — выпевала Палаша.
Мухи гудели. Кот равнодушен, неподвижен, в комнате пахнет кислой помадой…
Вскоре, заболев, я уехал в Крым и с той поры не встречал больше Анну Шмит, Нижегородское воплощение Софии Премудрости.
Чужие люди
В журнале «Врач» напечатана корреспонденция из Владивостока:
Здесь среди босяков умер врач А.П. Рюминский. Когда несчастный заболел, его отвезли было в городскую больницу, но там его не приняли за неуплату денег за прежнее время, и А.П. пришлось умирать в участке. Босяки устроили покойному тёплые проводы, причём один из них сказал следующую прощальную речь: «Ты жил между нами, покинутый и забытый своими… То горе жизни и те пороки, которые мы носили и делили вместе, были нашим общим несчастием. И вот мы здесь… собрались проводить тебя в желанную для всех нас могилу…»
Я дважды встречал этого человека: в 91 году около Майкопа, на Лабе, а потом, лет через десять, в Ялте. На шоссе, над Лабою, компания ростовских босяков «била щебёнку». Я набрёл на них вечером, когда они, кончив работу, готовились пить чай. Толстый бродяга с длинной седою бородой озабоченно прилаживал чайник над маленьким костром; в стороне, под кустами, лежало трое его товарищей и сидел на куче булыжника кто-то в чесунчовом костюме[11], в широкой соломенной шляпе и белых туфлях. Он держал в пальцах папиросу, отсекал взмахами тоненькой трости серый дымок табака и, не глядя на людей, спрашивал их:
— Так — как же, а?
На синеватой воде быстрой Лабы колыхались кумачовые отблески зари; рыжая, бритая степь дышала жаром, за рекою сверкали, точно груды парчи, огромные ометы соломы, в туманной дали поднимались к небу лиловые горы, и где-то далеко торопливо тарахтела молотилка.
Человек с опухшим лицом больного водянкой грубовато сказал:
— Вы, барин, бросьте очки втирать мне, я сам фельдшер…
— Вот как?
— Да. Так-то вот…
— Вот как? — повторил барин, помахивая тростью, отсекая дым. И, взглянув на меня странными глазами, спросил:
— А вы кто, молодой человек?..
— Молодой человек, — ответил я; босяки одобрительно взглянули на меня.
Выпуклые глаза «барина» очень ярки и, улыбаясь насмешливой улыбкой, точно присасывались к лицу моему. Этот сухой, хватающий взгляд вызвал у меня неприятное ощущение щекотки и навсегда остался в памяти моей. Тонкое, холёное, чисто выбритое лицо человека было надменно. Когда один из босяков, лениво переваливаясь с бока на бок, коснулся его ног, человек быстро отдёрнул маленькие ноги свои и предостерегающе поднял трость белой, изящной рукою. На пальце его золотой перстень с крупным опалом, «камнем несчастия», в радужной игре опала было что-то общее с блеском глаз надменного человека. Ленивеньким, но раздражающим, задорным баритоном он всё выспрашивал людей: кто они? Отвечали ему неохотно, грубо, но это не смущало его, он переводил крепко обнимающий взгляд с одного лица на другое и назойливо говорил:
— А что же будет, если все начнут жить так же безответственно, как вы?
— Мне какое дело? — сердито пробормотал фельдшер, а бородатый, у костра, спросил хрипящим голосом:
— Вы — кому отвечаете?
И победоносно добавил:
— То-то!
С чудесной быстротою, незаметно, степь покрылась южной ночью, на потемневшем небе вспыхнул густой посев звёзд, на реке заколыхался чёрный бархат, засверкали золотые искры. В торжественной траурной тишине стал почему-то сильнее слышен горький запах дыма.
Люди, достав из котомок хлеб и вкусное сало, начали есть, а барин, щёлкая тростью по своим туфлям, всё спрашивал:
— Но что же будет, если порвать все связи с жизнью?
Седой угрюмо ответил:
— Ничего и не будет.
Где-то за рекою уныло скрипела арба, посвистывали суслики. Костёр угасал, красненькие искры прыгали в воздух, бесшумно откатывались в сторону круглые угли сгоревших веток.
— Аркадий Петрович! — донёсся издали звонкий, женский голос. Человек с перстнем ловко встал на ноги, сбил пыль с брюк ударами трости и, сказав: «До свидания!» — пошёл берегом реки в темноту. Его проводили молча.
— Кто это? — спросил я.
— А чёрт его знает…
— Тут, у казаков живёт, на даче, что ли…
— Назвался — доктором.
Отвечали намеренно громко, явно желая, чтоб человек слышал, как говорят о нём. Тоненький, рыжий босяк с язвами на лице вытянулся на земле вверх лицом и сказал:
— До звезды — не доплюнешь.
А фельдшер сердито проворчал:
— В Турцию надо пробираться, братья. Хороший народ турки. Надоело мне здесь…
…Однажды, не встретив Д.Н. Мамина-Сибиряка в городском саду Ялты, обычном месте наших свиданий, я пошёл к нему в пансион и, войдя в комнату Мамина, сразу наткнулся на выпуклые глаза. Яркий блеск их тотчас напомнил мне вечер на Лабе, босяков и доктора в чесунче.
— Вот, знакомьтесь, — сказал Дмитрий Наркисович, махнув на гостя короткой, толстой рукою, — интересная миазма!
Гость приподнял голову и снова опустил её, упёршись подбородком в край стола; так — голова его казалась отрезанной. Сидел он согнувшись, далеко отодвинув стул, руки его были скрыты под столом. С обеих сторон лысого черепа рогато и задорно торчали вихры сивых волос, открывая маленькие уши. Мочки ушей оформлены резко, как будто вспухли. На бритом лице воинственно топорщились серые усы. На нём синяя рубаха, оторванный ворот её не застёгнут, обнажает кусок грязной шеи и мускулистое правое плечо. Сидит он так, как будто приготовился перепрыгнуть через стол, а под столом торчат его босые ноги в татарских туфлях. Зорко присматриваясь ко мне, он говорит знакомым, ленивеньким баритоном:
— Есть такой грибок, по-латыни его зовут: мерулиус лакриманс, — плачущий; он обладает изумительной способностью втягивать влагу воздуха. Дерево, заражённое им, гниёт с чудовищной быстротой. Достаточно, чтоб одна балка построенного вами дома была поражена этим грибком, и — весь дом начинает гнить.
Подняв голову, доктор стал медленно высасывать пиво из стакана, двигая острым кадыком; кадык и щёки его были покрыты тёмной густой шерстью.
Мамин, уже сильно выпивший, внимательно слушал, выкатив свои огромные, круглые глаза. Под его армянским носом дымилась любимая коротенькая трубка, он покачивал головою и сопел, втиснув круглое, тучное тело своё в плетёное кресло.
— Всё врёт, миазма, — сказал он, когда гость начал пить, а гость, опустошив стакан, снова наполнил его и, облизывая намокшие в пене усы, продолжал:
— Так вот: русская литература — нечто очень похожее на этот грибок; она впитывает всю сырость жизни, грязь, мерзость и неизбежно заражает гниением здоровое тело, когда оно соприкоснётся с нею.
— А? — спросил Мамин, толкнув меня локтем. — Каково?
— Литература — такое же болезнетворное, гнилостное начало, как этот плачущий грибок, — невозмутимо и настойчиво повторил гость.
Мамин начал тяжело ругать злого критика и, схватив пустую бутылку, застучал ею по столу. Боясь, как бы он не стукнул по лысому черепу гостя, я предложил ему пойти гулять, но гость встал и бесцеремонно — кажется, искусственно — зевнул.
— Это я пойду гулять, — сказал он, усмехаясь, и ушёл, шагая легко, быстро, как привычный пешеход.
Дмитрий Наркисович рассказал мне, что человек этот привязался к нему в порту, заинтересовал его своим злоречием и второй день раздражает, всячески порицая литературу.
— Присосался, как пиявка. Отогнать — духа не хватает, всё-таки он интеллигентный подлец. Доктор Аркадий Рюминский, фамилия от рюмки, наверное. Умная бестия, злая! Пьёт, как верблюд, а не пьянеет. Вчера я с ним целый вечер пил, он рассказал мне, что пришёл сюда повидаться с женой, а жена у него будто бы известная актриса
Мамин назвал имя громкое в те годы.
— Действительно, она здесь, но, наверное, эта миазма врёт!
И, свирепо вращая глазами, он стал издеваться надо мною:
— Это — ваш товар, ваш герой, очень хорош! Лгунище. Все неудачники — лгуны. Пессимизм — ложь потому, что пессимизм — философия неудачников…
…Дня через два, поздно ночью, гуляя на холме Дарсан, я снова встретил доктора: он сидел на земле, широко раскинув ноги, пред ним стояла бутылка вина и на листе бумаги лежала закуска — хлеб, колбаса, огурцы.
Я снял шляпу. Вздёрнув голову, он присмотрелся ко мне и приветствовал жестом, воскликнув бойко:
— Ага, узнал! Хотите составить компанию? Садитесь.
И, когда я сел, он, подавая бутылку, измерил меня цепким взглядом.
— Из горлышка, стакана нет. Странная штука: как будто я уже встречал вас в детстве моём?
— В детстве — нет.
— Ну, да, я лет на двадцать старше вас. Но — детством я называю время лет до тридцати; всё то время, которое я прожил в условиях так называемой культурной жизни.
Барский баритон его звучал весело, слова соскакивали с языка легко. Крепкая, холщовая рубаха солдата, турецкие шаровары и сапоги на ногах показывали, что человек этот хорошо заработал.
Я напомнил ему, где видел его впервые; он внимательно выслушал меня, ковыряя в зубах былинкой, потом знакомо воскликнул:
— Вот как? Чем же вы занимаетесь? Литератор? Ба! Вот как! Ваше имя? Не знаю, не слыхал. Впрочем, я вообще ничего не знаю о современной литературе и не хочу знать. Моё мнение о ней вы слышали у этого, у Сибиряка — он, кстати, удивительно похож на краба! Литература, — особенно русская, — гниль, ядовитое дело для людей вообще, маниакальное для вас, писателей, списателей, сочинителей.
В этом тоне, но очень добродушно и с явным удовольствием он говорил долго, я же слушал его терпеливо, не перебивая.
— Не возражаете? — спросил он.
— Нет.
— Согласны?
— Нет, разумеется.
— Ага! Возражать мне — ниже вашего достоинства, так?
— Тоже нет. Но — ниже достоинства литературы.
— Вот как? Это — хорошо…
Запрокинув голову, закрыв глаза, он присосался к горлышку бутылки, выпил и, крякнув, повторил:
— Это — хорошо. Слышу голос человека церкви. Вот так, когда для кузнеца церковь — кузница, для матроса — его судно, для химика — лаборатория, только так и можно жить, никому не мешая своей злобой, капризами, привычками. Жить хорошо — значит жить полуслепым, ничего не видя и не желая, кроме того, что нравится. Это — почти счастье, уютный уголок, куда человек воткнулся носом, эдакий маленький, полутёмный чуланчик. Шатобриан — читали «Записки из могилы»? — говорит: «Счастье — пустынный остров, населённый созданиями моего воображения».
Он говорил, как человек, только что освобождённый из камеры одиночного заключения, точно желая убедиться: не забыты ли им слова?
В городе, где-то близко, звучал рояль, по набережной щёлкали подковы лошадей, чёрная пустота висела над городом, вдали ползал золотой жук — огонь судна, напоминая о широте моря. Человек смотрел вдаль, и глаза его напомнили мне опал перстня, хвастливо блестевший вечером, на берегу Лабы.
— Счастье — это когда человек хорошо выдумал себя и любит выдумку о себе, — негромко говорил он, и вспыхивала папироса, освещая тонкий, прямой нос, щётку усов и тёмный подбородок.
— Любить себя доступно и свинье, собаке, каждому животному, это — инстинкт. Человек должен любить только то, что он сам создал для себя.
Я спросил:
— А что любите вы?
— Моё завтра, — быстро ответил он, — только моё завтра! Я имею счастье не знать, каково оно будет. Вы — знаете это: проснувшись, вы будете писать или делать что-то другое, обязательное для вас, потом увидите толстого рака Мамина или ещё каких-то знакомых; вы, наверное, носите ваш костюм уже не первый месяц. А я не знаю, что стану завтра есть, что буду делать, с какими людьми позволю себе говорить. Вы, конечно, думаете, что пред вами алкоголик, беспутный, отверженный человек? Вы ошибаетесь, если так. Я терпеть не могу водку, пью только вино, редко — пиво, и я не отверженный, а — отвергнувший.
Воодушевление этой речи не позволяло сомневаться в искренности человека. Я попросил: не расскажет ли он, что побудило его отвергнуть обычные условия жизни интеллигентного человека? Хлопнув меня ладонью по колену, он шутливо воскликнул:
— Хотите запастись материальцем?
Затем охотно и немножко хвастливо, любуясь своей речью, как адвокат, он начал рассказ о себе, — рассказ, в котором, вероятно, было не меньше правды, чем во всякой другой автобиографии.
— Сознательную жизнь мою я начал ошибкой: увлечением естественными науками, биологией, физиологией — науками о человеке. Естественно, что это увлечение толкнуло меня на медицинский факультет. С первого же курса, препарируя трупы, я задумался о ничтожестве человека, почувствовал чью-то злую иронию надо мною, и у меня стала развиваться брезгливость к людям и отвращение к себе, человеку, который обязан быть трупом. Мне следовало бросить это грязное дело, но — я упрям и захотел победить себя. Вы пытались побеждать себя? Это так же невозможно, как, отрезав свою голову, заменить её головою ближнего, это невозможно не только потому, что ближний едва ли согласится на такой обмен.
Ему понравилась шутка, он сочно засмеялся, потом, закрыв глаза, глубоко вдохнул солёный, свежий ветер.
— Хорошо пахнет море… Итак, я задумался: что такое и где — душа, разум и так далее. Скоро мне стало ясно, что разум, навеки полуслепая собака Сатаны, зависит от функций организма, а мир особенно отвратителен, когда у меня ноют зубы, болит голова или печень. Мышление — функционально, только воображение независимо. Это недурно понимал один английский епископ, но — не думайте, что я идеалист или какой-либо другой «ист». Неистово враждую со всякой философией, хотя — хотя, конечно, понимаю, что философия — неизлечимая болезнь мозга. Кратко говоря, я — человек, который отказался принимать пустяки серьёзно, обманывая себя и других. То, что именуется культурой, вся внешняя и внутренняя мишура, увлекающая людей всё глубже и далее в хаотическую бесполезность… впрочем, вы, наверное, поклонник культуры? Я не хотел бы огорчить вас…
— Огорчайте, — и разрешил ему и попросил я. — Мне так хочется понять, что за человек вы?
— Вот как? Ну, что ж…
Сотней ловко сказанных слов этот человек разрушил культуру в пыль и прах. Он сделал это с весёлой яростью, подобной ярости гимназиста, который, кончив учиться, уничтожает учебник. Свежесть ночи, сжимая, умаляла доктора; засунув руки в рукава рубахи, он скорчился и, тоненький, гибкий, стал похож на подростка. Внизу, далеко, во тьме, повис растрёпанный пучок огней, он плыл на север, откуда тьма дышала сыростью. В окнах домов города, вздрагивая, исчезали жёлтые пятна, и казалось, что дома, один за другим, быстро низвергаются в черноту моря.
— Я был красив, ловок, умел говорить забавно, и меня очень любили женщины. На одной из них, актрисе, я женился, когда мне было тридцать лет; женился из упрямства, она любила меня меньше других. В то время я уже чувствовал, что всё это — театрики, концертики, разговорчики о литературе, ахи и охи по вопросам политики — не для меня. После того, как увидишь человек двадцать, тридцать, а то и сотню людей, которых неизвестно зачем грызут и убивают мучительнейшие болезни, — Чайковский, Островский, Достоевский и прочие подобные напоминали мне равнодушнейшую и противную старуху Букину, сиделку больницы; она имела гнусную привычку утешать больных и умирающих, сладко рассказывая им про ужасы ада. Я чувствовал себя в культуре чем-то вроде приказчика в магазине модных вещей: лично мне эти вещи не нужны, а приходилось возиться с ними, даже пользоваться ими и хвалить — из вежливости. Жизнь суть драка; вежливость же — тот фиговый лист, которым можно прикрыть скотское и звериное в человеке. У меня хорошая талия, я не любил подтяжек, брюки и без них сидели хорошо, а жена требовала, чтоб я носил подтяжки, — все носят! И — представьте! — на этой почве — подтяжки, галстухи, книги — мы с женою драматически ссорились. Я думаю, что она часто устраивала мне сцены из профессиональных побуждений, для практики. Она часто говорила мне: «О, Аркадий, нигилизм не в моде!» Она — не глупая женщина, и даже говорили, писали — талантлива.
Доктор засмеялся, — не очень весело, как показалось мне. Потом, извиваясь на земле, сказал:
— Кажется, будет дождь, чёрт его возьми!
Вынул из кармана брюк войлочную крымскую шляпу и туго натянул её на свой лысый череп.
— Рассказывать — долго. И — скучно. Мораль — проста: если я осуждён на смерть, я имею право жить, как хочу. Человеческие законы совершенно не нужны мне, если стихийный закон всеобщего уничтожения обязателен и для меня. Вы меня встретили там, на Кубани, как раз в те дни, когда я догадывался об этом. Но, разумеется, идея пришла постфактум, как говорили римляне, лучшие люди мира, ибо всякий сентиментализм, гуманизм и прочее такое было органически, решительно враждебно им. Идеи всегда являются после фактов, их вызывает наша дурная привычка оправдываться, объясняться. Зачем оправдываться? Не знаю. Да. В сущности, я отошёл, потому что захотел, а объяснение явилось потом. Уродливо много в жизни нашей обязанностей, ответственностей и прочих комедий. Не хочу комедии, сказал я сам себе и — раскланялся с культурой. С того дня прошло — лет десять. Я прожил их очень интересно, вполне независимо и надеюсь так же прожить ещё лет десяток. Ну-с, спасибо за компанию и — до свидания в лучшем мире!
— Это — в каком?
— О, разумеется — здесь, на земле, но в том, где я живу. Надеюсь, что вы сопьётесь и это возвратит вас на правильный путь — прочь от пустяков, прочь!
Он быстро пошёл вниз, в сторону Мордвиновского парка, и вслед ему стеклянными бусами посыпался дождь, зашуршала трава… Дня два искал я его в кофейнях базара, в ночлежках, в порту, но не нашёл. Хотелось ещё раз послушать его речи.
Мамин-Сибиряк написал рассказ о встрече босяка-доктора с его женою, знаменитой артисткой. Не помню, как озаглавлен этот рассказ. Босяк изображён в нём несчастненьким пьяницей и не похож на человека, каким доктор Рюминский захотел показаться мне.
Людей такого типа, — людей, по их словам, сознательно ушедших от «нормальной» жизни, — должно быть, немало на Руси. Вот ещё заметка «Нового времени» о человеке, видимо, подобном доктору Рюминскому.
Оригинальный бродяга Во время одной из облав, устроенных чинами полиции, задержан, — по словам «Варшавского курьера», — оригинальный бродяга, некто Г., человек уже пожилой, лет 50. Все документы его оказались в порядке, и он не мог только указать своего места жительства. По наведённым справкам, Г. оказался состоятельным человеком, любящим сильные ощущения. Интересуясь жизнью бродяг и бездомных, он, после смерти жены, поместил дочь в один из пансионов, а сам начал бродячую жизнь профессиональных бродяг, ночуя в печах кирпичных заводов и т. п. Только зимой, во время сильных морозов, Г. возвращается в Варшаву и переживает морозы в одной из гостиниц. Захваченный вместе с толпой бродяг, Г. обещал переменить образ жизни, «хотя, — добавил он, — ручаться за это не могу».
В девяностых годах я собирал заметки на эту тему и собрал их десятка три, но в 905 году пакет, в котором они хранились, отобранный у меня при обыске, был потерян в Петербургском жандармском управлении. Лично я встретил таких людей тоже немало. Особенно памятен для меня Башка, человек, которого я видел на постройке железной дороги Беслан — Петровск.
В тесной горной щели, среди суетливой толпы рабочих, он сразу привлёк моё внимание: он сидел на солнечной стороне ущелья, в груде взорванных динамитом камней, а у ног его сверлили, дробили и возили камень пёстрые, шумные люди. Полагая, что этот человек — «начальство», я пробрался к нему и спросил: нет ли работы? Тоненьким, сверлящим ухо голосом он ответил:
— Я не идиот, я не работаю.
Уже не впервые слышал я слова такого тона, они не удивили меня.
— Что же вы делаете здесь?
— Видишь — сижу, курю, — сказал он, оскалив зубы.
В широкой разлетайке, в котелке с оторванными полями, он напоминал летучую мышь. Его маленькие острые уши торчали настороженно. У него большой лягушачий рот; когда он улыбнулся, нижняя губа дрябло опустилась, открыв плотную линию мелких зубов. Это сделало улыбку холодной и злой. Глаза его — необыкновенны: в узком золотистом кольце белков мерцают тёмные, круглые зрачки ночной птицы. Лицо — голое, точно у пастора, ноздри длинного, тонкого носа уродливо сплющены. В длинных пальцах музыканта он держал толстую папиросу, быстрым жестом совал её в рот, глубоко втягивал дым и кашлял.
— Вам вредно курить.
Он ответил очень быстро:
— А тебе — говорить, сразу видно, что глуп…
— Спасибо.
— Носи на здоровье.
И, помолчав минуту, искоса посмотрев на меня, он посоветовал несколько мягче:
— Уходи, здесь работы нет!
В небесах над ущельем озабоченно хлопотал ветер, сгоняя облака, точно стадо овец. На солнечной стороне ущелья качались рыжие, осенние кусты, сбрасывая мёртвый лист. Где-то близко рвали камень, гулкий гром перекатывался по горам; визжали колёса тачек, мерно стучал молот, загоняя в горную породу стальные «иглы», высверливая глубокие дыры для зарядов.
— Жрать хочешь? — спросил горбун. — Сейчас засвистят к обеду. Сколько вас шляется по земле, — заворчал он, сплюнув.
Пронзительный свисток разрезал воздух, — точно металлическая струна хлестнула по ущелью, заглушив все звуки.
— Иди, — сказал горбун.
Быстро разбрасывая по камням свои руки, ноги, ловко цепляясь ими, он, точно обезьяна, бесшумно и уродливо скатился вниз. Обедали сидя на камнях и тачках вокруг котлов, ели кашицу из проса с бараньим салом, горячую и очень солёную. За нашим котлом шесть человек, не считая меня. Горбун вёл себя, как власть имущий; отведав кашицу, он сморщил голое своё лицо и, грозя ложкой старику в дамской соломенной шляпе, закричал сердито:
— Опять пересолил, подлец!
Пятеро людей зарычали, большой чёрный мужик предложил:
— Вздуть его надо…
— Кашу варить можешь? — спросил меня горбун. — Не врёшь? Смотри же! Вот этого попробуем, — распорядился он, и все согласились с ним.
После обеда горбун ушёл в барак, а старик кашевар, добродушный и красноносый, показывая мне, где лежит сало, просо, хлеб и соль, вполголоса говорил:
— Ты не гляди, что он горбат, он — барин, помещик, предводителем дворянства был, да-а! Голова! Он у нас вроде бы старосты, да-а! Все счета-расчёты ведёт, ух строгой! Он — редкой, да-а…
Через час в ущелье снова загрохотала работа, забегали люди, а я стал мыть в ручье котлы и ложки, зажёг костёр, повесил над ним чайники с водой, потом принялся чистить картофель.
— Был поваром? — раздался тонкий голос горбуна; он подошёл неслышно, встал сзади и внимательно смотрел, как я действую ножом. Когда он стоял, его сходство с летучей мышью увеличивалось.
— В полиции не служил? — спросил он и тотчас же сам себе ответил:
— Впрочем — молод.
Взмахнув крыльями разлетайки, точно нетопырь, он прыгнул на камень, на другой, быстро взобрался на гору и сел там, густо дымя папиросой.
Моя стряпня понравилась, рабочие похвалили меня и разбрелись по ущелью, трое начали играть в карты, человек пять стали мыться в горном холодном ручье; где-то, среди камней и кустов, запели казацкую песню. В этой группе было двадцать три человека, считая меня и горбуна, все они обращались к нему на «ты», но уважительно и даже как будто со страхом.
Он молча сел на камень у костра, разгребая угли длинной палкой, около него, не спеша, собралось человек десять; чёрный мужик, точно огромная собака, растянулся у его ног, тощенький, бесцветный парень просительно сказал:
— Да — не возитесь! Тише…
Горбун заговорил, ни на кого не глядя, внушительно и звонко:
— Значит: есть судьбы, подсудьбинки и доли…
Я удивлённо взглянул на него; заметив это, он строго спросил:
— Ну?
Все уставились на меня, чего-то ожидая; смотрели — неприязненно. Помолчав, плотнее окутав плечи, горбун продолжал:
— Доли — это вроде ангелов-хранителей, только их приставляет к человеку Сатана.
— А — душа? — тихонько спросил кто-то.
— А душа — птица, которую ловит Сатана, — вот!
Говорил он чепуху, но — страшную. Он, видимо, знал статью Потебни «О доле и сродных с нею существах», но серьёзное содержание научной статьи у него смешалось со сказками и мрачными вымыслами. К тому же он скоро утратил простоту речи и заговорил литературно, почти изысканным языком.
— С начала дней своих человечество окружено таинственными силами, понять их оно не может, бороться с ними — не умеет. Древние греки…
Его острый, напряжённо звенящий голосок, непонятные сочетания слов и, должно быть, жутковатый внешний облик его — всё это действовало на людей подавляюще: они слушают молча и смотрят в лицо учителя, как верующие — на икону. Птичьи глаза горбуна мерцают напряжённо, дряблая губа его шевелится и как будто пухнет, становясь всё толще, тяже́ле. И мне кажется, что в его мрачных выдумках есть нечто, чему он сам верит и чего боится. Лицо его умывают красноватые отблески костра, а оно становится всё более тёмным и угрюмым.
Над ущельем недвижимо повисли серые облака; в сумраке огонь костра густеет, становясь всё красней, камни растут, суживая глубокую щель горы. За спиною у меня ползёт, плещет ручей и что-то шуршит, точно ёж идёт в сухой траве.
Когда стало совсем темно, рабочие, озираясь, пошли в барак, кто-то сокрушённо, вполголоса сказал:
— Вот она, наука-то…
Ему — ещё тише — ответили:
— До чертей дошла…
Горбун остался у костра, ковыряя палкой угли. Когда конец палки загорался, он, подняв её, держал в воздухе, как факел, и смотрел совиными глазами на жёлтые перья огня. Перья, отрываясь, улетали в воздух, тогда он быстро крутил палкой, и в воздухе, над головой его, являлся красный нимб. Голова его, в котелке без полей, напоминала чугунную гирю, воткнутую дужкой в широкие плечи горбуна.
Два дня наблюдал я, стараясь понять: что это за человек? Он тоже присматривался ко мне подозрительно и зорко, но не разговаривал со мною и на вопросы мои отвечал грубо. После ужина, у костра, он рассказывал людям устрашающее:
— Тело человека построено, как пемза, или губка, или хлеб, оно ноздревато, понимаете? И по всем ноздрям его течёт кровь. Кровь — жидкость, в которой плавают миллионы невидимых глазу пылинок, но пылинки эти живые, как мошки, только — мельче мошек.
И, повысив голос почти до визга, он сказал:
— Вот в эти пылинки и вселяются черти!
Я хорошо видел, что его рассказы пугают людей. Мне хотелось спорить с ним, но, когда я ставил ему вопросы, он не отвечал мне, а слушатели, толкая меня ногами и локтями, ворчали:
— Молчи!
Если осколок камня рассекал человеку кожу на лице или на ноге, горбун таинственным шёпотом заговаривал кровь. У одного парня вздулся огромный флюс, горбун слазил на гору, собрал там каких-то корней, трав, сварил их в чайнике, сделал из бурой, горячей кашицы припарку и, трижды перекрестив парня, сказал что-то смешное о камне Алатыре и о том, как Аллилуйя сидела на нём.
— Ну, ступай!
Я не заметил, чтоб он усмехнулся, хотя он имел достаточно оснований смеяться над людьми. Его лицо всегда было недоверчиво надуто, уши насторожены. С утра он влезал на солнечную сторону ущелья и чёрной птицей сидел там в камнях, покуривая, наблюдая за вознёй людей внизу. Люди иногда звали его:
— Башка!
Он быстро скатывался оттуда, и меня всегда удивляла ловкость, с которой он цеплялся руками и ногами за камни, изуродованные динамитом. Он примирял ссоры, беседовал с десятником, и его тонкий голосок не тонул в грохоте работы.
Десятник, толстый человек с деревянным лицом солдата, слушал его почтительно.
— Кто этот человек? — спросил я десятника, когда он раскуривал трубку у костра.
Оглянувшись, он ответил осторожно:
— Пёс его знает. Колдун, что ли. Оборотень какой-то…
Всё-таки мне удалось побеседовать с горбуном. Когда он, прочитав очередную лекцию о чертях и микробах, о болезнях и преступлениях, остался у костра, я спросил его:
— Зачем вы говорите им всё это?
Он взглянул на меня, сморщив переносье, отчего нос стал ещё острей, и горящей палкой хотел ткнуть в ногу мне. Отодвинув ногу, я показал ему кулак. Тогда он уверенно пообещал мне:
— Завтра тебя вздуют.
— За что?
— Вздуют.
Странные глаза его сердито блеснули, дряблая губа отвалилась, обнажив зубы; он сказал:
— У-у, р-рожа!
— Нет, серьёзно! Ведь не верите же вы в эту чепуху?
Он долго молчал, ковыряя палкой угли, размахивая ею над головою своей, и снова над нею мелькал, кружился красный нимб.
— В чертей? — неожиданно спросил он. — Почему же не верить в чертей?
Голосок горбуна звучал ласково, но фальшиво, и смотрел, он на меня нехорошо.
«Велит избить», — подумал я.
А он, всё так же ласково, стал спрашивать: кто я, где учился, куда иду? И, видимо, незаметно для себя, изменил тон, в словах его я почувствовал барское снисхождение, смешную небрежность «высшего» к «низшему». А когда я снова спросил его о вере в чертей, он, усмехаясь, заговорил:
— Ведь ты веришь во что-нибудь? В бога? В чудеса?
И — подмигнув:
— Может быть — в прогресс, а?
Огонь румянил его жёлтое лицо, и над верхней губой сверкали серебряные иголочки редких, коротко подстриженных усов.
— Семинарист? Сеешь в народе «разумное, доброе, вечное»? Так?
Качнул головою, добавив:
— Дурачина! Я сразу понял, какая ты птица, я знаю эти ваши штуки…
Но, говоря, он подозрительно озирался, и что-то беспокойное явилось в нём.
На золоте углей извивались лиловые языки, цвели голубые цветы. В темноте над костром возник светлый колокол, мы сидели под его куполом, отовсюду на него давила сыроватая тьма, он дрожал. Тяжёлая тишина осенней ночи наполняла воздух, разорванные камни казались сгустками тьмы.
— Подложи дров.
Я бросил на угли охапку сучьев, колокол наполнился густым дымом, стало ещё темнее и тесней, потом сквозь сучья с треском поползли жёлтые змеи, свились в клубок и, ярко вспыхнув, раздвинули границы тьмы. И в то же время раздался голос горбуна, первые слова его прозвучали неясно, исчезли, не понятые мною. Он говорил тихо, как будто засыпая.
— Да, да, черти — не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…
— Вы — серьёзно?
Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твёрдому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:
— Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…
«Шутит?» — подумал я. Но если он шутил, то — изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и лёгкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.
— Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору — «дурак!», изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да — да! Это — черти неосмысленного буйства…
— Черти клетчатые — хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение — пресекать пути человека, куда бы он ни шёл… куда бы ни шёл…
— Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным остриём. Они в чёрных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный, фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумия. Это — друзья пьяниц.
Горбун говорил всё тише и так, как будто затверживал урок. Жадно слушая, я недоумевал — что это: болтовня шарлатана или бред безумного?
— Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты, это единственно крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастней. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.
— Но ещё страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: «На земле, среди людей, я живу только ещё в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесётся в беспредельность вселенной и там навсегда, неподвижно прикованный к одной точке её, ничего, кроме пустоты, не видя, будет навеки осуждён смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия — только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И — неподвижность. Пустота…»
Он держал палку в костре неподвижно, и зубастые огоньки тихонько подбирались по ней к его руке. Когда коже руки стало горячо, горбун, вздрогнув, взмахнул палкой, согнал с неё огни, соскрёб угольки обгоревшего конца палки о камни, — она густо дымилась. Потом он снова начал дымящейся палкой отгребать угли из костра и дробить их, брызгая искрами. Замолчал.
Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:
— Вы серьёзно верите…
Он не дал мне кончить, крикнув звонко:
— Пошёл прочь!
И погрозил мне дымившейся палкой:
— Завтра вздуют тебя!
Этого мне не хотелось, но я был уверен, что это вполне возможно. И, когда горбун отправился в барак, спать, — я ушёл по дороге во Владикавказ.
Знахарка
На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.
День — великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе — тихая музыка: гудят пчелы, во дни косьбы они трудятся как будто особенно упорно.
— Прохожий один сказывал, — сипит Мокеев, — дескать, человечье житье — благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик тоже — благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, — нехорош, стало быть. У нас всё — по-своему…
Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего, благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно.
— Князья-то, Голицыны-то, конешно — князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет — князи! Я и вначале внушал мужикам — бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков… Здорово, Иваниха!
Неслышно подойдя, с нами поравнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной лыковой корзиной в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
— Здравствуй-ко, болтун…
Ее грубое, мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, шеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся, я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила:
— Это кто?
Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, — не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.
— Зайди ко мне.
— Куда?
— Скажут. Через часок…
И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.
С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха — знахарка, известная всему уезду:
— Ты только не считай, что ведьма, — нет, это у ней от бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу — замуж! И пошла ведь девица, пошла, братец мой! «Дураки, — говорит родителям ейным, — детей, говорит, родите, а — для чё, не знаете». А родители — пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру — она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать! А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальчонко-то, ей за то — двадцать пять рублев да шерстяное платье — получи!
— У нас она — первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни-те по вершку оказались и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она — все может! Она — бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя да как спросит внезапу: «Ты чего думаешь?» Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!
Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.
Я узнал, что Иваниха — дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.
— Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу[12], бунтарю, приятелем был…
После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник.
Три года она, бездетно, прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, — леса Сергача славились обилием этого зверя, и до семидесятых годов XIX века мужики-«сергачи» были лучшими дрессировщиками и «поводыря- ми» медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя «по-мордовски»: обкладывала правую руку лубками, окручивала ее, до плеча, сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку — короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.
— Эдак только мордва била медведей, это требует силы зверячьей. Семнадцатый зверь все-таки ребро ей вышиб, а тридцать который-то шею свернул ей несколько, — видал ты, как неладно она шеей владает? От этого. До сорокового зверя она не дошла, забоялась, сороковой медведь — сроковой, судьбинный охотнику, редкие от него уходят живы. Это всему миру известно — сороковому медведю указан срок жизни охотника.
— У меня, годов с двадцать назад время, жил один индей, знаменитый охотник, из столицы наехал, дак у него ружья были и двустволки, и всякие, и рогатины, и ножики страшенные, а сороковой ничем не постеснился, ободрал ему ухо и бороду, вместе со щекой.
— Почему — индей? Так уж родился, чин у него был — граф, а родом он индей, такой народ есть за Каспийским морем. Там их много живет; волосом синеваты и пьяницы. Персияне? Нет, это другой народ, эти нам подвластны, вроде бы пленные наши, как татара али — чуваша, мордва, а индей — вольный народ, люди самобытного царя. Им, индеям, полагается золотой зуб во рту, для отлички от других людей. Народ — важный, басовитый. Девок индей этот перепортил у нас за зиму-весну штук пять, не мене. После увезли его лечить. Без бороды у них не допускается жить, стыдно, тем они и похожи на нас, а во всем ином — народ своего обычая. Звали-то его как? А звали его — Федор Карлыч. Ха-ароший барин…
Мокеев говорил, точно с горы ехал извилистой дорогой, и, вероятно, кончил бы речь не раньше ночи, но мне показалось, что час истек, и я спросил: где живет Иваниха?
— А во-он-те, избеночка аккуратная на отшибе. Такого дела люди завсегда в сторонке живут…
Когда я подошел к чистенькой избе Иванихи, в открытых воротах стоял воз свежескошенной травы, ось телеги задела за верею, белоголовый подросток тужился попятить буланую лошадь и не успевал в этом. Иваниха, стоя на крыльце, мыла руки под глиняным рукомойником, сердито покрикивая:
— Выпряги! Выпряги, говорю…
Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
— Неслух. Дурак.
— Дак у тебя — сила, — обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
— Мне — семой десяток. На что годитесь, баловни?
Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
— Пожалуй-ко, в избу-то…
Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы, на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках, блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста — некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.
Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:
— Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите — сердятся мужики! Сказал бы ты Голицыным-то, — чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они, как мошки, вот и вся воля!
Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха громко грызет сахар, чмокает, и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.
Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой ворчливый голос.
— Сильна была. Меня, в те поры, только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только — нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез — нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.
Вспотев, она сняла платок с головы, и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.
О сороковом медведе она сказала:
— Медведь-зверь — богу служит, Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, всё из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек — богу. Кереметь сказал: «Бей медведя, покуда я терплю, побьешь много — солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет». Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.
Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.
— Вот тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься — ничего, и с девятью — ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая, и — конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить как слепой. Это — судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу — детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему…
— Вы в церковь ходите? — спросил я.
Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:
— Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.
Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверьков к лицу, спросила:
— Ну, что?
И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, — этого не сделала бы простая баба.
— Лакайте. А третий где? Братишка?
Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.
— Это вот умные звери, они никому не верят, — сказала Иваниха. — И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет…
Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый заревой свет, в окна заглядывали бабы.
— Ну, надо мне сходить в улицу, — сказала Иваниха. — Ты почто остановился у Мокеева? Эта семья несчастливая. Ты вдругорядь у меня остановись. Я заезжих люблю.
И, провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:
— Марь, ногу перевязала?
— Ой, матушка, неколи…
— Дура. Не тронь уж, я сама…
После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.
— Пятак брала али фунт баранок, она баранки любит с анисом. Сначала — смеялись над ней, после — привыкли. А она ругалась: дураки, кричит. Это у нее первое дело дураком ругать. «За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот — жалеете, а девок не жалеете?» Это она, пожалуй, верно кричала. Парни — медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после — бьет, не сладка, не охоча…
Светила луна, в воздухе стоял густой влажный запах свежескошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.
— Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух какая! Прямо скажу…
Подумав, он сказал:
— Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, — гонит и гонит. «Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого». Ему докладывают: «Да она хоть и баба, а страшнее лешего». Не верит. Дак она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все как надо. Тут он испугался: «Ну те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, черта!» Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму, пьяного, волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, — заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды…
…Месяца через три, в праздничный день, мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и, осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
— Сидит на печи, в темном уголку, и поет днем, ночью: «Мамонька, бежим, родная, бежим!»
Потом, шевеля пальцами, спросила строго:
— Про землю-то не решили там, у вас?
И когда я ответил: нет еще! — она, недоверчиво взглянув на меня, посоветовала:
— Ты не скрывай. Гляди, болеют мужики об земле…
За окном ветер тряс деревья, хлестал в стекла дождем, гудел в трубе, деревню удушливо обняла осенняя русская скука, та скука, тоскливей которой только безнадежная, смертельная болезнь.
Мне хотелось спросить знахарку о Керемети: какой это бог? И когда она, кончив пить чай, перемыв и убрав посуду, села к столу вязать чулок, я осторожно начал выспрашивать.
Неприятно поджав толстые губы, быстро шевеля пальцами, поблескивая сталью спиц, она отвечала неохотно, верблюжьи ноздри ее съежились, и темный нос стал острей.
— Я не поп, бога не знаю, — говорила она.
— А Кереметь — хороший бог?
— Бог — не лошадь, по зубам не узнаешь. Не взглянешь ему в зубы-то…
Она долго отвечала так, сердито и сдержанно, но мне удалось какими-то словами задеть ее, и, раздув ноздри, обнажив зеленоватые зубы овцы, еще быстрее перебирая спицы, она заворчала раздраженно:
— Что ты стучишь, как бондарь, — бог, бог? Человека нельзя отдавать богу, как девку старику, нельзя насильно тащить к богу. Не семья будет. Правды не будет.
С удивлением я заметил, что старуха строит речь свою как будто не по-русски, хотя вообще она говорила сочно и складно. Резким жестом она дернула платок на голове, лоб ее стал выше, а из-под мохнатых бровей на меня внушительно уставились другие глаза — светлее, меньше. И все мятое лицо ее тоже стало меньше, тверже.
— Ваш бог — веру любит, Кереметь — правду, — говорила она. — Правда выше веры. Кереметь знает: бог с человеком в дружбе — будет правда! Человечья душа — его душа, он ее чёрту не даст. Ваш бог, Христос, ничего не хочет, только веры хочет. Кереметь — человека хочет, он знает: бог с человеком — правда, а один бог — это неправда. Он — бережливый. Зверя, рыбу, пчелу — это он дает человеку. Землю дает. Он человеку пастух. Не поп пастух, бог пастух. А у вас — поп. Христос говорит: верь, а Кереметь: делай правду! Сделаешь — друг мой будешь. За деньги правду не сделаешь. Попы — деньги любят. Они Христа с Кереметью стравили, как собак, дерутся оба, сердятся, ваш — на нас, наш — на вас.
Она перестала вязать чулок, бросив на стол шерсть и спицы, и, шлепая губами, говорила глухо, угрюмо:
— Мордва не люди стали, кому верить — не знают. И вы — не люди. Кереметь сердит на вас, мешает жить, оба они мешают, один — вам, другой — нам. Злые оба. Бог человеком питается, а человек стал тоже злой, горький стал…
Посветлевшие глаза старухи блестели укоризненно и жестко, она становилась все меньше похожа на русскую, и что-то властное звучало в ее словах. Медленно разгибая сломанную шею, она точно намеревалась ударить меня головою, и это было так неприятно, что я выпрямился на стуле. И все чаще встречались в ее речи слова, чужие мне, мордовские слова. Мое движение, видимо, несколько успокоило ее, она схватила чулок со стола, и снова быстро замелькали спицы. Помолчав, она заговорила тише:
— Бог злой, человек злой, поп хуже всех злой. Людей надо разделить честно: тех — этому богу, этих — тому. Тогда боги будут жить дружно. У каждого свое стадо. Хорошие хозяева враждой не живут. Вы говорите: «Бог правду видит, да не скоро скажет» — зачем не скоро? Знаешь — сейчас скажи! Кереметь знает: правда лучше веры. Он говорил, а когда его травить стали — замолчал. Обиделся, — живите без меня. Это плохо нам. Это — чёрту хорошо…
Ко мне пришли мокрые мужики; отфыркиваясь, вытирая ладонями бороды, они уселись на лавку и повели осторожную беседу о городе, о земле, нащупывая: нет ли каких признаков, что жизнь станет легче? Не нащупали.
А когда они, тяжко вздыхая, ушли, Иваниха попросила меня:
— Ты не сказывай в городе, как мужики говорили. Губернатору не сказывай, пожалуйста…
Спать она легла на печи, а я на полатях, в душном запахе сушеных трав.
Среди ночи меня разбудил визг ветра в трубе и тяжелый, булькающий шепот. Осторожно взглянув с полатей вниз, я увидал, что Иваниха, стоя на коленях, молится. Сверху она казалась бесформенной грудой чего-то серого, угловатого, похожего на камень. Ее необыкновенный, глухой голос странно булькал, казалось — это яростно кипит вода или полощут горло. Потом из этого кипения возникли странные сочетания слов.
— Ая-яй, Христос, ая-яй… Стыдно, Христос!.. Илья сердится, ты сердишься, Кереметь тоже. Ты — сильный, за тобой идет много людей. Тебе надо быть добрым. Кто будет добрый к людям, когда бог злой? А-я-яй, Христос! Ты слушай меня, слушай, я много знаю! Бабы твои мучаются, мужики мучаются — зачем? Э-эх…
Не крестясь, она размахивала руками, то простирая их к темным пятнам окон, то прижимая к бедрам, или била ладонями по грудям. И все шептала, глухо, но горячо упрекая, захлебываясь словами:
— Кереметь попы твои гонят, ох! Как можно? Кереметь — хуже тебя разве? Э-э, плохо, Христос! Бог бога гонит — чему учит людей? Ох, ты, Христос, нехороший бог, завистлив ты, злой, не человечий ты бог, нет! Трудно людям с тобой! Что делаешь? Иван — зачем помер молодой? Мишка — одно дитя, такой светлый Мишка, — зачем? Корова Гусевых пала, ай-ай-яй! Не жалко тебе своих, а? Чужих ты уж не пожалеешь, нет! Ой, плохо! Кому служишь, Христос? Каким людям служишь, а? Вот я, баба, людям служу, твоим помогаю, и татарам, и чуваше — мне все равно, видишь? А ты — кому? Поп твой говорит: ты — для всех, а ты и своих не любишь, нет! Стыдно тебе, ох, не так надо?! Я правду говорю: эй, стыдно тебе! Смотри на твои люди — хорошие люди, а как живут? Э, Христос! Ты знаешь: бог живет хорошо, когда слушает людей, люди — когда бога слушают. Ты слушай меня, я говорю не плохо, я правду говорю, ты понимай: богу надо знать правду лучше людей, а я, человек, старуха, знаю правду лучше тебя, прежде тебя знаю, э-эх ты, Христос…
Так она укоряла Христа долго; очень жутко гудел ее глухой голос, кипящие слова, булькая в горле ее, звучали то жалобно, то горько и гневно.
Тонкими плетями хлестал дождь по соломе крыши, тонко и зло взвизгивал ветер, приглушая сердечную жалобу человека.
…На рассвете я уехал из деревни и увез в памяти моей одну из лучших бесед человека с богом, может быть, самую лучшую из всех, какие довелось слышать мне.
«Э, Христос…»
Паук
Ермолай Маков, старик, торговец «древностями», — человек длинный, тощий и прямой, как верстовой столб. Ходил он по земле, как солдат на параде, смотрел на все огромными глазами быка — в серовато-синем, мутном блеске их было что-то унылое и тупое. Он казался мне глупым, в этом особенно убеждала меня своенравная и капризная черта его характера: принесет продавать чернильницу подъячего, жалованный ковш целовальника или древнюю монету, упорно торгуется, продаст и вдруг могильным голосом скажет:
— Нет, не хочу.
— Почему?
— Охоты нет.
— Зачем же ты целый час болтал зря?
Он молча сунет вещь в бездонный карман своей поддевки, вздохнет тяжко и уходит, не простясь, как будто крепко обиженный. Но через день, а иногда — через час, неожиданно является, кладет вещь на стол:
— Бери.
— А что ж ты прошлый раз не продал?
— Охоты не было.
Он был не жаден на деньги, помногу давал нищим, а к себе относился небрежно: ходил зиму и лето в старенькой, на вате, поддевке, в теплом измятом картузе, в худых сапогах. Жил — бездомно, переходя от поместья в поместье, из Нижнего в Муром, из Мурома в Суздаль, Ростов, Ярославль, и снова являлся в Нижнем, всегда останавливаясь в грязненьких «Номерах» Бубнова; их населяли торговцы канарейками, шулера, сыщики и всевозможные искатели счастья — они искали его, лежа на продавленных диванах, в облаках табачного дыма. Среди этого человечьего мусора Маков пользовался особым вниманием, как «ходовой» человек и хороший рассказчик; рассказывал же он всегда о том, как разрушаются — «хизнут» — старые «дворянские гнезда». Говорил он об этом с глухой, унылой злобой, особенно густо и настойчиво подчеркивая легкомыслие помещиков.
— Шары гоняют. Очень любят они шары гонять деревянными молотками — игра такая. И сами как шары эти стали — совсем безмысленно катаются туда-сюда по земле.
Однажды, туманной ночью осени, я нашел Макова на пароходе, по дороге в Казань. Едва шевеля колесами, пароход слепо и осторожно сползал, сквозь туман, по течению; в серой воде и сером тумане расплывались, таяли его огни, глухо и непрерывно ревел гудок; было тоскливо, как в тяжелом сне. Маков сидел на корме, одиноко, точно прячась от кого-то. Мы разговорились, и вот что он рассказал:
— Двадцать третий год живу я в неизбывном страхе, и нет мне спасения от него. А страх мой, сударь, особый: вселена в плоть мою чужая душа. Было мне, сударь, тридцать годов, и водился я с одной бабой, не иначе как — ведьмой. Муж у нее — приятель мой — был добрый человек, а больной, умирал. И в ночь, когда помер он, а я — спал, бабенка эта окаянная изняла из меня мою душу, а его душеньку заключила в мою плоть. Ей было выгодно это, муж-ет был ласковее меня к ней, треклятой. Помер он, и — сразу стало мне заметно: не тот я человек. Бабу эту, прямо скажу, не любил я, просто — баловался с нею, а тут вижу: влечется к этой бабе душа моя. Как же это? Неприятна женщина мне, а оторваться от нее — не могу. Все мои отличные качества дымом исчезли, нудит меня неведомая грусть, стал я робок с ней и вижу: серовато все вокруг, как золой опылено, а баба эта — лицо огня! Играет со мною, зализывая меня во грех, по ночам. Тут и понял я: подменила она душу мне, чужой душою живу. А — моя-то, настоящая-то моя, богом данная мне, — где же? Испугался я…
Тревожно гудел гудок, глухой гул его упирался в туман, пароход, точно ущемленный, ворочал кормою, урчала и плескалась вода под нею, темная и жирная, как смола. Старик, прислонясь спиною к борту, передвигал ноги в пудовых сапогах, нелепо шарил руками вокруг себя и тихонько говорил:
— Испугался я, пошел на чердак, изделал петлю, привязал к стропилу, — углядела меня прачка, зашумела — вынули из петли. И после того очутилось около меня несообразное существо: шестиногий паук, величиной с небольшого козла, бородат, рогат, с женскими титьками, о трех глазах, два ока — в голове, а третье — меж грудями, вниз, в землю глядит, на мои следы. И куда ни иду, он невступно за мной перебирается, мохнатый, на шести ногах, вроде бы тени лунной, и никому его не видать, кроме меня, — вот он здесь, а ты его не видишь, вот он!
Протянув руку влево от себя, Маков погладил что-то в воздухе, на высоте вершков десяти от палубы; потом, вытирая руку о колено, сказал:
— Мокрый.
— Что же ты, так двадцать лет и живешь с пауком? — спросил я.
— Двадцать три. Ты думаешь — безумен я? Вот ведь стража моя, вот он прихилился, паук-от…
— А с докторами не говорил ты о нем?
— Полно-ка, сударь, что тут доктор может? Ведь это не нарыв, ножиком не отрежешь, микстуркой не вытравишь, мазями не затрешь. Доктор его не видит, паука-то.
— Говорит с тобой паук?
Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
— Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы — краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, — бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А — вот она, поддевка-то, какая поддела меня…
Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
Я молчал, не зная, что сказать человеку, который живет бок о бок с таким странным созданием воображения своего, живет, а — не совсем безумен.
— Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, — говорил он тихо и просительно. — Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне али от дьявола?
— Не знаю.
— Подумал бы ты… Я полагаю — от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, недостоин я ангела. А вот паук — это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
— Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
…Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
— Что — жив паук?
Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал:
— А — вот он…
Спустя три года я узнал, что в 905-м году Макова ограбили и убили где-то около Балахны.
Могильщик
Когда я подарил кладбищенскому сторожу Бодрягину давно желанную им гармонику, он — одноглазый, лохматый — крепко прижал правую свою руку к сердцу и, сияя радостью, закрыв свой одинокий, милый, а порою жуткий, глаз, сказал:
— Эх-х…
Задохнулся от возбуждения, потряс плешивой головою и одним дыханием произнес:
— Умрете вы, Лексей Максимыч, ну, уж я за вами поухаживаю!
Он брал с собою гармонику даже тогда, когда рыл могилы, и, уставая работать, поигрывал любовно и тихонько польку. Он иногда называл ее с французским «прононсом» — «Трен-блан», а иногда «Дрянь-брань». Это была единственная пьеса, которую он умел играть.
Случилось, что он заиграл в то время, когда неподалеку от него священник служил панихиду. Кончив служить, он подозвал Бодрягина и стал ругать его:
— Усопших оскорбляешь, скот! Бодрягин жаловался мне:
— Конечно, это я нехорошо сделал, а все-таки: как он может знать — что покойнику обидно?
Он был уверен, что ада — нет; души хороших людей отлетают после смерти тела в «пречистый» рай, а души грешников, оставаясь в теле, живут в могилах до поры, пока тело не сгниет.
— После того земля выдыхает душу на ветер и ветром разносит ее в бесчувственную пыль.
Когда зарыли в могилу труп любимой мною шестилетней девочки Николаевой и все разошлись с кладбища, — Костя Бодрягин, подравнивая глиняный холмик могилы ударами лопаты, утешал меня:
— Ты, друг, не горюй! Может, на том свете иными словами говорят, лучше нашего-то, веселее. А может, и не говорят ничего, а только на виловончелях играют.
Музыку он любил до смешного и опасного самозабвения: услышит вдали звуки военного оркестра, шарманку или рояль и тотчас весь насторожится, вытянув шею в направлении звука, заложив руки за спину, замрет, широко открыв свой темный глаз, как будто слушая глазом. Иногда это случалось с ним на улице, дважды его сшибали лошади и многократно били кнутами извозчики, когда он, очарованный, стоял, не слыша криков предостережения, не видя опасности. Он объяснял:
— Услышу музыку и — словно на дно речное мырну! Он «путался» с кладбищенской нищей Сорокиной, пьяной бабой, старше его лет на пятнадцать, — ему было уже за сорок.
— Зачем она тебе? — спросил я.
— А — кто ее утешит? Некому, опричь меня. Я же люблю утешать самых безутешных. Своего горя у меня нет, вот я чужое и одолеваю.
Мы говорили, стоя под березой, в потоках неожиданно хлынувшего июньского ливня.
Костя с наслаждением ежился под ударами дождя о его череп, голый, угловатый, и бормотал:
— Мне приятно, когда мое слово слезу сушит… У него был, видимо, рак желудка, он выдыхал гнилой запах трупа, не мог есть, страдая рвотой, но работал бодро, ходил по кладбищу весело и умер за картами, играя с другим сторожем в дурачки.
Н.А. Бугров
…В 1901 году, выпустив меня из тюрьмы, начальство применило ко мне очень смешную меру «предупреждения и пресечения преступлений» — домашний арест. В кухню моей квартиры посадили полицейского, в прихожую — другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них.
Кухонный страж помогал кухарке носить дрова, чистить овощи, мыть посуду; страж прихожей открывал двери посетителям, раздевал их, подавал галоши, а когда у меня никого не было, он, заткнув неуклюжей фигурой своей дверь в мою комнату, спрашивал бабьим голосом:
— Господин Горьков, — извините! — как же это? Говорится: небеса, небесный, а — вдруг: бес основания? Какое же основание? Основание грехов наших?
Изрытое оспой лицо солдата украшал тупой нос, дряблый, как губка, под носом торчали кустики чёрной шерсти, раковина его левого уха была разорвана поперёк, левый глаз косил, забегая в сторону уха.
— Люблю читать жития священномучеников, — говорил он тонким голосом и почему-то виноватым тоном. — Необыкновенные слова там попадаются…
И конфузливо спрашивал:
— А — извините! — непо́рочный значит непоротый? Примерно: непо́рочная дева?
Наскоро объяснив ему различие между поркой и пороком, я просил:
— Вы, пожалуйста, не мешайте мне.
— Хорошо, — благосклонно говорил он. — Ничего, пишите…
И через пять, десять минут снова звучал раздражающий голосок:
— А — извините меня…
Однажды, часов в семь утра, я был разбужен его словами:
— Спит ещё, на свету лег…
Чей-то другой голос спросил:
— И ночью сторожишь?
— А как же? По ночам они и действуют…
— Буди. Скажи — Зарубин пришёл.
Через четверть часа предо мною сидел, кашляя и задыхаясь, старик Зарубин, тяжёлая голова его тряслась, он отирал бороду клетчатым платком и, глядя в лицо мне выцветшими глазами, сипло говорил:
— Знакомиться с личностью твоей пришёл. Хотел я в тюрьму к тебе придти, — прокуроришко не пустил.
— Зачем это нужно было вам?
Он хитроумно подмигнул мне:
— Надобно их тревожить, владык наших, воевод этих! Они думают — нет сопротивления им в делах беззаконных. А я вот показываю: врёте, есть сопротивление!
Оглядел комнату прищуренными, красными глазами кролика.
— Не богато однако живёшь, скудно. А слух идёт — большие деньги даны тебе иностранцами за книгу Гордеева, за позор купечества нашего. Ну, всё-таки книга, стоящая внимания; хоша и сочинение — а правда есть! Читают её согласно; верно, говорят, списал, народ мы — такой! Яков Башкиров хвастает: «Маякин — это я! С меня списано, вот глядите, каков я есть умный». Бугров даже читал, Николай Александров. «Книжка, говорит, для нас действительно горькая!» Я ведь вроде как бы от него и пришёл: почёт тебе! Не верит он, что ты из простых, даже будто из босяков, хочет самолично поглядеть на тебя. Одевайся, едем к нему чай пить.
Ехать к Бугрову я отказался, это очень рассердило старика, он тяжело встал со стула, мотая трясущейся головою и брызгая слюной.
— Гордость твоя — глупая! Бугров не грешнее таких, какой ты есть. А что из дома выходить без полицейского не велено тебе, так ему, Бугрову, наплевать густо на законы и запреты ваши.
И, не простясь, старик ушёл, сердито шаркая ногами. Провожая его, полицейский спросил:
— Несогласие обнаружено?
Зарубин крикнул на него:
— А ты — молчи!..
Миллионер, крупный торговец хлебом, владелец паровых мельниц, десятка пароходов, флотилии барж, огромных лесов, — Н.А. Бугров играл в Нижнем и губернии роль удельного князя.
Старообрядец «беспоповского согласия», он выстроил в поле, в версте расстояния от Нижнего, обширное кладбище, обнесённое высокой, кирпичной оградой, на кладбище — церковь и «скит», — а деревенских мужиков наказывали годом тюрьмы по 103 статье «Уложения о наказаниях уголовных» за то, что они устраивали в избах у себя тайные «молельни». В селе Поповке Бугров возвёл огромное здание, богадельню для старообрядцев, — было широко известно, что в этой богадельне воспитываются сектанты-«начётники». Он открыто поддерживал тайные сектантские скиты в лесах Керженца и на Иргизе и вообще являлся не только деятельным защитником сектантства, но и крепким столпом, на который опиралось «древлее благочестие» Поволжья, Приуралья и даже некоторой части Сибири.
Глава государственной церкви, нигилист и циник Константин Победоносцев, писал — кажется в 1901 году — доклад царю о враждебной, антицерковной деятельности Бугрова, но это не мешало миллионеру упрямо делать своё дело. Он говорил «ты» взбалмошному губернатору Баранову, и я видел, как он, в 96 году, на всероссийской выставке, дружески хлопал по животу Витте и, топая ногою, кричал на министра двора Воронцова.
Был он щедрым филантропом: выстроил в Нижнем хороший ночлежный дом, огромное, на 300 квартир, здание для вдов и сирот, прекрасно оборудовал в нём школу, устроил городской водопровод, выстроил и подарил городу здание для городской думы, делал земству подарки лесом для сельских школ и вообще не жалел денег на дела «благотворения».
Дед мой сказывал мне, что отец Бугрова «разжился» фабрикацией фальшивых денег, но дед обо всех крупных купцах города говорил как о фальшивомонетчиках, грабителях и убийцах. Это не мешало ему относиться к ним с уважением и даже с восторгом. Из его эпических повестей можно было сделать такой вывод: если преступление не удалось — тогда это преступление, достойное кары; если же оно ловко скрыто — это удача, достойная хвалы.
Говорили, что Мельников-Печерский [в] «В лесах» под именем Максима Потапова изобразил отца Бугрова; я так много слышал плохого о людях, что мне было легче верить Мельникову, а не деду. О Николае Бугрове рассказывали, что он вдвое увеличил миллионы отца на самарском голоде начала восьмидесятых годов.
Обширные дела свои Бугров вёл сам, единолично, таская векселя и разные бумаги в кармане поддевки. Его уговорили завести контору, взять бухгалтера; он снял помещение для конторы, богато и солидно обставил его, пригласил из Москвы бухгалтера, но никаких дел и бумаг конторе не передал, а на предложение бухгалтера составить инвентарь имущества задумчиво сказал, почёсывая скулу:
— Это — большое дело! Имущества у меня много, считать его — долго!
Просидев месяца три в пустой конторе без дела, бухгалтер заявил, что он не хочет получать деньги даром и просит отпустить его.
— Извини, брат! — сказал Бугров. — Нет у меня времени конторой заниматься, лишняя она обуза мне. У меня контора вся тут.
И, усмехаясь, он хлопнул себя ладонью по карману и по лбу.
Я часто встречал этого человека на торговых улицах города: большой, грузный, в длинном сюртуке, похожем ни поддевку, в ярко начищенных сапогах и в суконном картузе, он шёл тяжёлой походкой, засунув руки в карманы, шёл встречу людям, как будто не видя их, а они уступали дорогу ему не только с уважением, но почти со страхом. На его красноватых скулах бессильно разрослась серенькая бородка мордвина, прямые, редкие волосы её, не скрывая маленьких ушей, с приросшими мочками, и морщин на шее, на щеках, вытягивали тупой подбородок, смешно удлиняя его. Лицо — неясное, незаконченное, в нём нет ни одной черты, которая, резко бросаясь в глаза, навсегда оставалась бы в памяти. Такие неуловимые, как бы нарочито стёртые, безглазые лица часто встречаются у людей верхнего и среднего Поволжья, — под скучной, неопределённой маской эти люди ловко скрывают свой хитрый ум, здравый смысл и странную, ничем необъяснимую жестокость.
Каждый раз, встречая Бугрова, я испытывал волнующее, двойственное чувство — напряжённое любопытство сочеталось в нём с инстинктивною враждой. Почти всегда я принуждал себя вспоминать «добрые дела» этого человека, и всегда являлась у меня мысль:
«Странно, что в одном и том же городе, на узенькой полоске земли могут встречаться люди столь решительно чуждые друг другу, как чужды я и этот «воротило».
Мне сообщили, что будто, прочитав мою книжку «Фома Гордеев», Бугров оценил меня так:
— Это — вредный сочинитель, книжка против нашего сословия написана. Таких — в Сибирь ссылать, подальше, на самый край…
Но моя вражда к Бугрову возникла за несколько лет раньше этой оценки; её воспитал ряд таких фактов: человек этот брал у бедняков родителей дочь, жил с нею, пока она не надоедала ему, а потом выдавал её замуж за одного из сотен своих служащих или рабочих, снабжая приданым в три, пять тысяч рублей, и обязательно строил молодожёнам маленький, в три окна, домик, ярко окрашенный, крытый железом. В Сейме, где у Бугрова была огромная паровая мельница, такие домики торчали на всех улицах. Новенькие, уютные, с цветами и кисейными занавесками на окнах, с зелёными или голубыми ставнями, они нахально дразнили людей яркостью своих красок и как бы нарочито подчёркнутым однообразием форм. Вероятно, эти домики, возбуждая воображение и жадность, очень способствовали развитию торговли девичьим телом.
Забава миллионера была широко известна, — на окраинах города и в деревнях девицы и парни распевали унылую песню:
Наверно, ты Бугрова любишь,
Бугрову сердце отдала;
Бугрову ты верна не будешь,
А мне — по гроб страдать дала!
На одной из таких «испробованных девиц» женился мой знакомый машинист, тридцатилетний вдовец, охотник по птице и птицелов, автор очень хорошего рассказа о жизни пернатых хищников, напечатанного, кажется, в журнале «Природа и охота».
Хороший, честный человек, он так объяснял мотивы женитьбы:
— Жалко девушку, обижена, а — хорошая девушка! Не скрою: за ней четыре тысячи приданого и домик. Это — меня подкупает. Буду жить тихо, учиться начну, писать…
Через несколько месяцев он начал пить, а на масленице был избит в пьяной драке и вскоре помер. Незадолго перед этим он прислал мне рукопись рассказа о хитростях лисы в её охоте за лесной птицей, — помню, рассказ был начат так:
«Ярко и празднично одет осенний лес, а дышит он унынием и гнилью».
Ко мне пришла женщина, возбуждённая почти до безумия, и сказала: её близкий друг заболел в далёкой ссылке, у Полярного круга. Она должна немедля ехать к нему, нужны деньги. Я знал, что речь идёт о человеке недюжинном, но у меня не было крупной суммы, нужной на поездку к нему.
Я пошёл к чудаковатому богачу Митрофану Рукавишникову; этот маленький, горбатый человечек жил, — как Дезэссент, герой романа Гюйсманса, — выдуманной жизнью, считая её очень утончённой и красивой: он ложился спать утром, вставал вечером, к нему ночами приходили друзья: директор гимназии, учитель института благородных девиц, чиновник ведомства уделов, они всю ночь пили, ели, играли в карты, а иногда, приглашая местных красавиц «свободной жизни», устраивали маленькие оргии.
В полумраке кабинета, тесно уставленного мебелью из рога техасских быков, в глубоком кресле, сидел, окутав ноги пледом, горбун с лицом подростка; испуганно глядя на меня тёмными глазами, он молча выслушал просьбу дать мне денег взаём и молча протянул двадцать пять рублей. Мне было нужно в сорок раз больше. Я молча ушёл.
Дня три бегал по городу, отыскивая деньги, и, случайно встретив Зарубина, спросил: не поможет ли он мне?
— А ты проси у Бугрова, этот даст! Едем к нему, он на бирже в сей час!
Поехали. В шумной толпе купечества я тотчас увидал крупную фигуру Бугрова, он стоял, прислонясь спиною к стене, его теснила толпа возбуждённых людей и вперебой кричала что-то, а он изредка, спокойно и лениво говорил:
— Нет.
И слово это в его устах напоминало возглас «цыц!», которым укрощают лай надоевших собак.
— Вот — самый этот Горький, — сказал Зарубин, бесцеремонно растолкав купечество.
С лица, измятого старостью, на меня недоверчиво и скользко взглянули маленькие, усталые глазки, веко одного из них было парализовано и отвисло, обнажая белок, расписанный красными жилками, из угла глаза, от переносицы, непрерывно стекала слеза. Зрачки показались мне мутными, но вдруг в них вспыхнули зелёненькие искры, осветив на секунду это мордовское лицо умильной усмешкой. И, пожимая руку мою пухлой, но крепкой рукою, Бугров сказал:
— Честь городу нашему… Чайку попить не желаете ли со мною?
В «Биржевой» гостинице, где всё пред ним склонилось до земли и даже канарейки на окнах почтительно перестали петь, — Бугров крепко сел на стул, спросив официанта:
— Чайку, брат, дашь?
Зарубина остановил какой-то толстый, красноносый человек с солдатскими усами, старик кричал на него:
— Полиции — боишься, а совести — не боишься!
— Всё воюет языком неуёмным старец наш, — сказал Бугров, вздыхая, отёр слезу с лица синим платком и, проткнув меня острыми лучами глаз, спросил:
— Слыхал я, что самоуком дошли вы до мастерства вашего, минуя школы и гимназии? Так. Городу нашему лестно. И будто бедность большую испытать пришлось? И в ночлежном доме моём живали?
Я сказал, что, будучи мальчишкой, мне случалось по пятницам бывать у него на дворе, — в этот день он, в «поминок» по отце, давал нищим по два фунта пшеничного хлеба и по серебряному гривеннику.
— Это ничего не доказует, — сказал он, двигая серенькими волосами редких бровей. — За гривенником и не бедные люди приходили от жадности своей. А вот что в ночлежном жили вы, — это мне слишком удивительно. Потому что я привык думать: из этого дома, как из омута, никуда нет путей.
— Человек — вынослив.
— Очень правильно, но давайте прибавим: когда знает, чего хочет.
Говорил он солидно, как и подобало человеку его положения, слова подбирал осторожно, — должно быть, осторожность эта и делала его речь вычурной, тяжёлой. Зубы у него мелкие, плотно составлены в одну полоску жёлтой кости. Нижняя губа толста и выворочена, как у негра.
— Откуда же вы купечество знаете? — спросил он, а выслушав мой ответ, сказал:
— Не всё в книге вашей верно, многое же очень строго сказано, однако Маякин — примечательное лицо! Изволили знать такого? Я вокруг себя подобного не видал, а — чувствую: такой человек должен быть! Насквозь русский и душой и разумом. Политического ума…
И, широко улыбаясь, он прибавил весело:
— Очень поучительно подсказываете вы купцу, как ему жить и думать надобно, о-очень!
Подошёл Зарубин, сердито шлёпнулся на стул и спросил не то — меня, не то — Бугрова:
— Дал денег?
Вопрос его так смутил меня, что я едва не выругался и, должно быть, сильно покраснел. Заметив моё смущение, Бугров тотчас шутливо спросил:
— Кто — кому?
Я в кратких словах объяснил мою нужду, но Зарубин вмешался, говоря:
— Это он не для себя ищет денег, он живёт скудно…
— Для кого же, — можно узнать? — обратился ко мне Бугров.
Я был раздражён, выдумывать не хотелось, и я сказал правду, ожидая отказа.
Но миллионер, почёсывая скулу, смахивая пальцем слезу со щеки, внимательно выслушал меня, вынул бумажник и, считая деньги, спросил:
— А — хватит суммы этой? Путь — дальний, и всякие случаи неудобные возможны…
Поблагодарив его, я предложил дать расписку, — он любезно усмехнулся:
— Разве что из интереса к почерку вашему возьму…
А посмотрев на расписку, заметил:
— Пишете как будто уставом, по-старообрядчески, каждая буковка — отдельно стоит. Очень интересно пишете!..
— По псалтырю учился.
— Оно и видно. Может — возьмёте расписочку назад?
Я отказался и, торопясь передать деньги, ушёл. Пожимая мне руку с преувеличенной любезностью, Бугров сказал:
— Будемте знакомы! Иной раз позвольте лошадь прислать за вами, — вы далеко живёте. Весьма прошу посетить меня.
Спустя несколько дней, утром около восьми часов, он прислал за мною лошадь, и вот я сижу с ним в маленькой комнатке, её окно выходит во двор, застроенный каменными складами, загромождённый якорями, железным ломом, лыком, рогожей, мешками муки. На столе шумно кипит маленький самовар, стоит блюдо горячих калачей, ваза зернистой икры и сахарница с разноцветными кубиками фруктового — «постного» — сахара.
— Рафинада — не употребляю, — усмехаясь, сказал Бугров. — Не оттого, что будто рафинад собачьей кровью моют и делают с ним разные… мапулярии, что ли, зовётся это, по-учёному?
— Манипуляции?
— Похоже. Нет, постный сахар — вкуснее и зубам легче…
В комнате было пусто, — два стула, на которых сидели мы, маленький базарный стол и ещё столик и стул в углу, у окна. Стены оклеены дешёвыми обоями, мутно-голубого цвета, около двери в раме за стеклом — расписание рейсов пассажирских пароходов. Блестел недавно выкрашенный рыжий пол, всё вылощено, скучно чисто, от этой чистоты веяло холодом, и было в ней что-то «нежилое». Воздух густо насыщен церковным запахом ладана, лампадного масла, в нём кружится большая синяя муха и назойливо жужжит. В углу — икона богоматери, в жемчужном окладе, на венчике — три красные камня; пред нею — лампада синего стекла. Колеблется сиротливо голубой огонёк, и как будто по иконе текут капельки пота или слёз. Иногда муха садится на ризу и ползает по ней чёрным шариком.
Бугров — в сюртуке тонкого сукна, сюртук дли́нен, наглухо, до горла, застёгнут, похож на подрясник. Смакуя душистый чай, Бугров спрашивает:
— Так, значит, приходилось вам в ночлежном доме живать?
Голос его звучит сочувственно, точно речь идёт о смертельной болезни, которую я счастливо перенес.
— Трудно поверить, — раздумчиво отирая слезу со щеки, продолжает он. — Босяк наш — осенний лист. И даже того бесполезнее, ибо — лист осенний удобряет землю…
И, в тон жужжанию мухи, рассказывает:
— У нас тут, на берегу, подрядчик есть, артель грузчиков держит, Сумароков по фамилии; так он — знаменитого лица потомок, в Екатеринины времена его дед большую значительность имел, а внук — личность дерзкая, живёт вроде атамана разбойников, пьянствуя с рабочими своими, и прикрывает их воровство. Ведь вот какая превратность! А вы — наоборот. Трудно понять, на каких весах судьба взвешивает людей… Возьмите икорки ещё!
Не спеша жуёт калач, громко чмокая, и скользящим взглядом щупает меня.
— Книг я не читаю, а ваши сочинения — прочитал, посоветовали. Очень удивительных людей встречали вы. Например: в одну сторону идёт Маякин, в другую — «проходимец» этот, — как его?
— Промтов.
— Да. Одни, души не щадя, стараются для России, для всех людей нашего государства, а другой — расковыривает всю жизнь похабным языком, грязным шилом умишка своего. А вы и о том и о другом рассказываете… не умею выразить как, как будто о чужих вам, не русских людях, но как будто и родственно, а? Не совсем понимаю это…
Я спросил: читал ли он рассказ «Мой спутник»?
— Читал. Весьма занятно.
Он откинулся на спинку стула, стирая пот с лица большим платком с цветной каймою, потом — взмахнул им, как флагом.
— Ну, это, конечно, человек дикий, не русский. А этот, «проходимец» — правда? Маякин же, говорите, не совсем правда?
Качая головой с жёлто-седыми волосами, плотно примасленными к черепу, он негромко сказал:
— Есть в этом опасность. Государство наше, говорят, дом, который требует ремонта, перестроить надо-де его! Так-с. Ну, а какой же силой? Сила-то где, по-вашему? Как же всех людей включить в это дело, когда одни свободно пасутся, как скот на подножном корму, и ничего боле не желают? А как же Маякин-то? Хозяин-то? Он, души не жалея, делу государственному жертвует всей силой и совестью, а другим — наплевать на него, а?
Значительный этот разговор был прерван мухой — она слепо налетела на слабый огонёк лампады, взныла и, погасив его, упала в масло. Бугров встал, вышел за дверь и крикнул:
— Эй!
Явилась миловидная девушка, одетая, как монахиня, в тёмное, поклонилась нам, прижав руки к животу, и, положив на стол несколько телеграмм, молча стала оправлять лампадку. Потом, с таким же поклоном, не поднимая глаз, исчезла, перебирая пальцами кожаную лестовку, висевшую на поясе у неё.
— Дела доспели, извините, — сказал Бугров, скользя глазами по квадратным бумажкам телеграмм. Вынул из кармана огрызок карандаша, наморщив нос, поставил на бумагах какие-то знаки и небрежно бросил их на стол, говоря:
— Пойдёмте отсюда…
Привёл меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небелёного холста, по стенам стояли стулья. У одной из них — кожаный диван. Скучно пусто, и всё тот же церковный, масляный запах. А в стёкла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы…
— Хороша картинка? — спросил Бугров, указывая на стену, — там висела копия Сурикова «Боярыня Морозова», а против её, на другой стене, — превосходное старое полотно — цветы, написанные удивительно тонко и благородно. Медная пластинка внизу рамы говорила, что это работа Розы Бонёр.
— Вам эта больше нравится? — улыбаясь, спросил старик. — Я её в Париже купил; иду по улице, вижу — в окне картина и на ней цифра — десять тысяч! Что такое? — думаю. Пригляделся — цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил — редкость, говорит. Опять пошёл, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: «Поди-ка, возьми её мне».
Он засмеялся.
— Каприз, конечно. Но — так она мне понравилась — нельзя оставить…
Всё вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
— Вы меня извините, — надо на биржу идти, — сказал Бугров. — Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь… До свиданьица!
Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и «постным» сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться — чем живёт этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чём, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чём-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.
Часто возвращался к скучному вопросу:
— Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, всё-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
— Скажите, какое обилие! — нехотя удивлялся он, задумчиво почёсывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
— Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, — большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он всё-таки поймал мысль, которая тревожила его:
— Видите ли, что интересно: вот мы живём сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди — злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди — без жалости. Ведь ежели начнёт этих людей снизу-то горбом выпирать, — покатится вся наша жизнь сверху вниз…
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому — непрочна, и что — рано или поздно — люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
— Непрочна! — повторил он, как бы не расслышав слова — несправедлива. — Это — верно, непрочна. Знаки непрочности её весьма заметны стали.
И — замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убеждённый, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряжённо, глядя в угол, где сгустился сумрак:
— А ведь человек — страшен! Ой, страшен человек! Иной раз — опамятуешься от суеты дней, и вдруг — сотрясётся душа, бессловесно подумаешь — о, господи! Неужто все — или многие — люди в таких же облаках тёмных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твоё понятно ему…
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
— Человек — словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, — ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни…
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
— С такими мыслями — вам трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а — просто — скучно человеку и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною всё менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
— Это — зря! Ваше дело — рассказывать, а не развязывать…
— Что значит — развязывать?
— То и значит: революция — развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы — судья, или — подсудимый…
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
— Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, ещё туже, чем теперь, гайки подвинтим.
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
— Конечно, — всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело — пустенькое. В шахматах — там суть игры — мат королю!
Несколько раз он беседовал с царём Николаем.
— Не горяч уголёк. Десяток слов скажет — семь не нужны, а три — не его. Отец тоже не великого ума был, а всё-таки — мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот — ласков, глаза бабьи…
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
— Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и — выходят из моды. Не страшны стали. А царь — до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зелёные болотные глаза.
— Вот над этим подумать стоит, господин Горький, — чем будем жить, когда страх пропадёт, а? Пропадает страшок пред царём. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили благодарственные богу за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в девяносто шестом, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: «Не велик у нас царёк! И лицом неказист и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!» Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царёв наезд, — как будто все одно подумали: «Ох, не велик царёк у нас!»
Он взглянул в угол на умирающий, сапфировый огонёк лампады, встал, подошёл к двери и, приоткрыв её, крикнул:
— Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, тёмная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на её стройные ноги в чёрных чулках и ворчал:
— Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок чёрной тучи.
— Вот и о боге — тоже, — заговорил Бугров. — Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, — даже у нас, в лесах, покачнулся бог. Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжёлыми словами, он рассказал:
В глухое лесное село Заволжья учитель привёз фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
— Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
— Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать ещё, и вот ящик громко запел «Херувимскую». Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушёл, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
— Старик этот, — строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, — придя домой, сказал своим: «Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу». Надел смертную рубаху, лёг под образа и на восьмой день помер — уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять — что, о конце мира, антихристе, о чорте в ящике. Многие — пьянствовать начали.
Постучав по столу пухлым пальцем, он продолжал с тревогой и горечью:
— Бог дал человеку лошадь для работы, а тут по улице бежит вагон — кем движим? Неизвестно. Я учёных спрашивал: «Это что значит — электричество?» — «Сила, говорят, а какая — неведомо». Даже — учёные. А каково мужику видеть это? Ведь ему не скажешь, что бог вагоны по улицам гоняет. А что не от бога, то — от кого? То-то. Да тут ещё телефоны и всякое другое. У меня артельщик — умный парень, грамотей — до сего дня, к телефону подходя, — крестится, а поговорив, руки мылом моет — вот как! Всё — фокусы. Польза в них есть, я — не против этого, я только спрашиваю: как понять это мужику, лесному-то человеку? Зверя он тонко понимает, рыбу, птицу, пчелу, но — если деревянный ящик молитвы поёт, значит — зачем церковь, поп и всё прочее? Как будто не надобно церковь?! И — где в этом бог? Это он, что ли, ангела в ящик посадить изволил? Вопрос!
Откусив кусочек фруктового сахара, Бугров жадно выпил чай, вытер усы и продолжал, убедительно, тихо:
— Наступило время опасное, больших тревог души время. Вот вы говорите — революция, воскресение всех сил земли. Какие силы-то, какие, откуда они? Народ этого не понимает. Вы забегаете вперёд да вперёд и всё дальше, а мужик отстаёт всё больше. Вот о чём подумай…
И вдруг предложил, почти весело:
— Поедемте со мною в Городец, разгуляемся?
Как земля, всякий человек облечён своей атмосферой, невидимым облаком истечений его энергий, незримым дымом горения его души.
Бугрова окружала атмосфера озабоченной скуки, но порою эта скука превращалась в медленный вихрь тёмных тревог. Он плутал, кружился по пустым своим комнатам, как пленный зверь, давно укрощённый усталостью, останавливался пред картиной Розы Бонёр и, касаясь тупым, жёлтым пальцем полотна, говорил задумчиво:
— На земле-то, в садах у нас, будто и не бывает таких затейных цветов. Хороши. Не видал таких…
Казалось, что он живёт, как человек, глазам которого надоело смотреть на мир и они слепнут, но иногда всё вокруг его освещалось новым светом, и в такие минуты старик был незабвенно интересен.
— Вот говорите — Маякин — лицо выдуманное? А Яшка Башкиров доказывает, что Маякин — это он, Башкиров. Врёт! Он — хитёр, да не так умён. Это я к тому, что цветы можно выдумать, а человека — нельзя! Сам себя он может выдумать, и это будет — горе его. Вы же сочинить не можете человека. Значит — похожих на Маякина вы видели. И, ежели имеются, живут люди, похожие на него, — хорошо!
Он нередко возвращался к этой теме.
— В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьёзно, как человека, достойного внимания. За это вам — честь.
И, время от времени, всё спрашивал:
— Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
— А что вы — различие между людями видите? Примерно — различие между мною и матросом с баржи?
— Не велико, Николай Александрович.
— Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто — каков. Надобно подсказывать человеку, что в нём его, что — чужое. А вы — как в присутствии по воинской повинности: годен — негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
— В человеке — одна годность: к работе! Любит, умеет работать — годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
— Дай-ко мне ты власть, — говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножового лезвия, — я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал — столярам, машинистам, трудовым, чёрным людям. Успел в своём деле — вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь — это ничего! Не в пустыне живём, не толкнув — не пройдёшь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем — тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего в позывной час плоти его сами к распутной бабе не поведёте — нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать — захлебнётся он, задохнётся в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы — фокусы знает, и душу не ласкает. У мужика в соседях леший живёт, под печью — домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчёт вот что: трудно понять, кое место — правда, кое — выдумка? Когда выдумка-то издаля идёт, из древности, — так она ведь тоже силу правды имеет! Так что — пожалуй, леший, домовой — боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
— Экое дурачьё!
Постучал кулаком по переплёту рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
— Желаете — расскажу случай, может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя — приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе её красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну — дядя не выдавал её, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в неё чинуша один — спился, пропал. Говорили — поп старался захороводить её, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у неё — в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, — прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил:
— О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал её хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и — тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал — не поддаётся, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять её. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал её в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в «Яр». И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, — сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: «Поняла я, чего вы хотите, и на всё согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить». Тот, конечно, обрадовался и предлагает ей всё, что угодно, а сейчас — едем в баню! «Сейчас, говорит она, не могу я, завтра, говорит, суббота, схожу к вечерней, ко всенощной, а после — пожалуйте». И вот — прошло с той поры боле пяти лет, и теперь она самая дорогая распутница по Москве…
Он медленно откачнулся от стены, сел на стул, задумчиво и тихо говоря:
— Конечно, случай не из редких, если забыть, какова девушка была. Однако — поглядите, как силён соблазн фокусов! Совокупите случай этот с тем, что раньше говорено, и подумайте: живёт душа в плену тёмном великой скуки, и вдруг ей покажут такое… Вот он, рай! А это но рай, это — пыль! И не на жизнь, а — на час! Воротиться же от фокусов к домовому, к лешему — охоты нет и немыслимо. И похоронена душа в земной пыли.
Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стёкла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна тёмная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу — горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе — облака дыма, на камнях набережной — тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идёт жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют её напряжение, — смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
— Не сразу… не вдруг…
О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твёрдой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую, разумную энергию, — цель её: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд — область, где воображение моё беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не «фанатик дела», он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошёл кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошёл.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
— Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется «австрийского согласия», впоследствии — епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала «Церковь», умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище — это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплоатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах ещё темно и делать нечего, «босяки» и безработные шли в «шалманы» — грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и поедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чая за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали «Столбы», оно с утра до вечера было набито людьми, а «босяки» чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой, порядком.
Разумеется, всё это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
— Пустяковина всё это, — сказал он, вздохнув. — На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
— Каких часов?
— В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
— Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
— Всё я да я! А сами они — не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голода, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
— Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, — вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчётлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному — легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди и бог. У меня — не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщён, просят — даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
— А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а — есть охота милостыню попросить, самому понять, как туго бедность живёт. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
— Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил всё своё богатство и дело на ходу, — в монастырь сбежал, да ещё на Афон, в самую строгость. Кириллов, Стёпа, благочестиво и мудро жил, скромен и учён, до шести десятков дожил, — закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. «Всё, говорит, неправда, всё — фальшь и зло, богатые — звери, бедные — дураки, царь — злодей, честная жизнь — в отказе от себя!» Да. Вот — Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков — пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да — мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг — видят: вот она где, прямая наша тропа. А — куда тропа эта ведёт однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то тёмные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
— У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идёт человек своим путём, а она выскочит зверем — цап его за душу. И — каюк! Вся жизнь — прахом, хинью. Худое, хорошее — всё в один костёр…
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
— Спасибо, что зашли! Вот что — приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите — ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
— Дашь мне вино это рейнское — как его?
— Знаю-с!
— Здорово, Русь, — приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, всё больше, скоро тебе умирать…
— Не задержу…
— Отказал бы мне миллионы-то свои…
— Надо подумать…
— Я бы им нашёл место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
— Ты — найдёшь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздражённо; наклонив над тарелкой умное, татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
— Всё ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.
— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать её. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
— Ну, начал ругаться, — примирительно и ласково сказал Бугров. — Ты — ешь, добрее будешь!..
— Есть — выучились, а когда работать начнём?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырёх лапах ходили…
— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров. — Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И — радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
— Неужто ты веришь в эту глупость? Да — ведь если б это и правда была, так её надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и — не ответил.
— По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
— Что ж, — помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжёлое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
— Ты что, Савва? Али плохо живёшь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
— У нас — везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно — в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
— Разгорится она преждевременно, сил для неё — нет, и — будет чепуха!
— Не знаю, что будет, — задумчиво сказал Бугров. — Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать — в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме — шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь — что законно. Скажем правду — рабочий у нас плохо живёт, а — рабочий хороший!
— Ну, не так уж, — устало проворчал Морозов.
— Нет — так! Народ у нас — хороший. С огнём в душе. Его дёшево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты — не усмехайся, — девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: «Что, ребята, трудно жить?» — «Трудновато». — «Ну, а как, по-вашему, легче-то можно?» И я тебе скажу — очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а — научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот — Горький хорошо знает эти дела. Деньги берёт у меня на листочки. Я — даю…
— Не хвастайся, — сказал Морозов.
— Нимало! — спокойно возразил старик. — Против меня это, но я — даю! Конечно — гроши. Но, ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, — что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
— Вот пусти-ка…
— А — что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве — всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
— Конечно — озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но — ведь отказываются, полагая, что тут — святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых — завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн — сбросить с себя хомут…
— Чепуха всё это, Николай Александров, — сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбуждённо блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
— Издревле человек чувствовал, что жизнь — непрочна, издавна хорошие люди бежали её. Ты сам знаешь — богатство не велика сладость, а больше — обуза и плен. Все мы — рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий — тридцати копейкам рад. Мелет нас машина, в пыль, мелет до смерти. Все — работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно — на кого работаем? Я — работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгёшь, — какой всё-таки смысел в работе? Ну — я богат. Покорно благодарю! А — ещё что? И на душе — отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
— Отвратительно.
Морозов встал, подошёл к окну, говоря с усмешкой:
— Слышал я эти речи и от тебя и от других…
— Святость, может, просто — слабость, да она душе сладка…
Тяжёлый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идёт скучно, тёмным путём, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но всё-таки я думал, что человеческий труд высоко оценён и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живёт трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот — не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
«Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…»
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шёл на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что «ждут Бугрова», — он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскалённом небе запада медленно плавилась тёмно-синяя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг берёзы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело — в улицу деревни въехала коляска, запряжённая парой крупных, вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окружённый какими-то свёртками, ящиками…
— Вы как здесь? — спросил он меня.
И тотчас предложил:
— Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
— Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже, казалось, насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли тёмной, избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
— Хороши здесь леса, сухие, комара нет, — говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. — Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, — вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почём продаётся…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две чёрных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тёсом. Окна избы освещал жирный, жёлтый огонь, как будто внутри её жарко горел костёр. У ворот стоял большой, лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копьё, и всё это напоминало какую-то сказку. Захлёбываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
— Иван, уйми собак-то, а, господи!
— Засуетилась, — ворчал Бугров, сдвинув брови. — Господ помнит! Много ещё страха пред господами живёт в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла миленькая старушка, тёмная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
— Батюшка… принесли ангелы…
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
— Величайте, дуры! — густо крикнула женщина. Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, — светел!..
— Не надо, — сказал Бугров, махнув рукой, — который раз говорю тебе, Ефимья, — не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор весёлых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
— Ну, ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привёз… ну, ну. Задавите вы меня. Вот — знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперёд, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
— Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с мёдом, земляникой, лепёшками. Нас встретила в дверях высокая, красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на неё, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошёл к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми «виноградами», закинув голову, трижды истово перекрестился.
— Ещё здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, — тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
— Ну, как, девушки, Наталья-то озорничает? — спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почётный угол.
Дети жались к нему смело и непринуждённо. Все они были румяны, здоровы, и почти все миловидны. А та, что подавала воду, резко выделялась стройностью фигуры и строгой красотой загорелого лица. Особенно хороши были её тёмные глаза, окрылённые густыми бровями, они как будто взлетали вверх, смелым взмахом.
— Вот, — указывая на неё пальцем, сказал мне Бугров, — эта первая греховодница, нестерпимо озорует! Я её в скиты отправлю, в глушь лесную на Иргиз, там — медведи стадами ходят…
Но, вздохнув, почёсывая скулу, он задумчиво продолжал:
— Её бы в Москву свезти, учить её надо, необычен голос у ней. А родитель, лоцман, вдовец, не соглашается: «Не дам, говорит, чадо своё никонианам на забаву…»
Огромный, волосатый мужик, тяжело топая, надув щёки, внёс ярко начищенный ведёрный самовар, грохнул его на стол так, что вся посуда, вздрогнув, задребезжала, изумлённо вытаращил глаза, сунул руки в шапку рыжих волос и, как бы насильно, низко склонил голову.
Пришла Евфимия, груди у неё выдавались, как два арбуза, она наложила на них коробок с конфектами, придерживая их двойным подбородком; за нею три девочки несли тарелки с пряниками и орехами.
Бугров, разглядывая девиц, стал светлее, моложе, он негромко говорил мне:
— Вон та, курносенькая, голубые глаза, особо интересна! С лица будто — весёлая, а на удивление богомольна и редкая мастерица. Воздух она вышила шелками, ангела с пальмом — удивительно! До умиления боголепно. С иконы взяла, но — краски свои…
Так он рассказывал почти о всех воспитанницах своих, находя в каждой то или иное ценное качество. Девочки держались свободно и оживлённо, было видно, что приезд Бугрова — праздник для них, а дородная Евфимия не страшна им. Она, сидя на конце стола, сосредоточенно и непрерывно жевала пряники, конфекты, потом, тяжко вздохнув, разливала чай и снова, молча, не спеша ела землянику с мёдом, растерев её на тарелке в кашу. Работала она, не обращая внимания на девиц и гостей, видимо, никого и ничего не слыша, поглощённая своим делом. Девочки шумели всё резвее, но каждый раз, когда в дверях мелькала тёмная, искажённая судорогами старуха, — в обширной, гулкой комнате становилось тише, веяло холодом.
После чая красавица Наталья, взяв гусли, запела:
Был у Христа младенца сад.
Пела она неверно, на церковный, унылый мотив, очевидно, не зная музыки, написанной на эти слова. Она придавала им характер мрачный, даже мстительный, пела, глядя в угол, её летящие глаза сверкали сурово. Но голос её, низкий и обширный, был, поистине, красив, странно богат оттенками. Забавно было видеть, как высокие ноты заставляют её приподниматься на стуле, а низкие — опускать голову и прятать ноги под стул. Гусли были настроены плохо, но певица, должно быть, не слышала этого, смуглые руки её щипали струны резко и сильно.
Бугров слушал, сидя неподвижно, приоткрыв рот. Парализованное веко отвисло ещё более, и непрерывной, влажной полоской в глаза текла слеза. Смотрел он в чёрный квадрат окна, оно упиралось во тьму ночи, его, как и два других, украшали расшитые полотенца, окна казались киотами, в которых вставлены закоптевшие иконы. Если внимательно и долго смотреть в эту черноту, из неё возникают огромные лица без глаз.
В комнате стало душно, бревенчатые, чисто выскобленные стены дышали запахом мыла и пакли, а над столом поднимался тонкий аромат мёда, земляники, жирный запах сдобного теста. Девушки примолкли, опьянев от обильной еды, пение подруги убаюкивало их, одна уже заснула, сладко всхрапывая, положив голову на плечо подруги. Монументом сидела Евфимия, щёки её блестели, точно смазанные маслом, и так же блестела жёлтая кожа голых до локтей, круглых рук.
А девушка, упорно глядя в угол, дёргала струны и всё пела сердитым голосом грустные и нежные слова:
Кольцо души-деви-и-и-цы
Я в мор-ре ур-ронил…
— Ну, — спасибо! — вдруг и как-то тревожно, слишком громко сказал Бугров.
В двери закачалась старуха, прошипев:
— Шпать!
— Идите, девоньки, спокойной ночи! Ефимья — работы покажи!
Провожая детей, он целовал их головы, а когда к нему подошла Наталья, сказал, положив ладонь на голову ей: — Хорошо поёшь… Всё лучше ты поёшь! Характер у тебя — плохой, а душа… Ну, иди с богом…
Она улыбнулась, — дрогнули её брови, — и плавно, легко пошла к двери, а старик, глядя вслед ей, почесал скулу и как-то жалобно, по-ребячьи обиженно, сказал:
— Вишь какая… да-а…
Евфимия внесла охапку аккуратно сложенных тряпок и разложила их на пяльцы, на стол под лампой.
— Поглядите-ко, — предложил Бугров, не отрывая глаз от двери.
Я стал рассматривать вышивки для подушек, туфель, рубах, воздухи, полотенца. Всё это было сделано очень ярко, тонко, повторяя заставки и концовки старопечатных книг, а иногда рисунки — премии к мылу Брокара. Но одна вышивка удивила меня силой и странностью рисунка: на сером куске шёлка был искусно вышит цветок фиалки и большой чёрный паук.
— Это одна покойница вышила, — нелепо и небрежно сказала Евфимия.
— Чего это? — спросил Бугров, подходя.
— Варина работа…
— А… Да, умерла девунька. Горбатенькая была. Чахотка её съела. Чертей видела, одного даже вышила шерстями, сожгли вышивку. Сирота. Отец без вести пропал, утонул, что ли. Ну, Ефимья, спать укладывай нас…
Спать мы легли на поляне, под окнами избы. Бугров — в телеге, пышно набитой сеном, я — положив на траву толстый войлок. Раздеваясь, старик ворчал:
— Глупа Ефимья, а другой, поумнее — нет. Тут бы настоящую учительшу надо, образованную, да — отцы, матери не согласны. Никонианка будет, еретица. Благочестие наше не в ладах с разумом живёт, прости господи! Да ещё — старушка эта… не хочет умереть. Все сроки пережила. Вредная старушка. Для страха детям приставлена. А может, ради худой славы моей… Эх…
Он встал на колени и, глядя на звёзды, шевеля губами, начал истово креститься, широко размахивая рукою, плотно прижимая пальцы ко лбу, груди и плечам. Тяжело вздыхал. Потом грузно свернулся на бок, окутался одеялом и крякнул:
— Хорошо. Цыганом бы пожить. А вы — не молитесь богу? Этого я не могу понять. А чего не понимаю, того и нет для меня, так что, думается мне, есть и у вас свой бог… должен быть! Иначе — опереться не на что. Ну, спим…
В непоколебимой тишине леса гукнул сыч, угрюмо и напрасно. Лес стоял плотной, чёрной стеною, и казалось, что это из него исходит тьма. Сквозь сыроватую мглу, в тёмном, маленьком небе над нами тускло светился золотой посев звёзд.
— Да, — заговорил Бугров, — вот девицы эти вырастут, будут капусту квасить, огурцы, грибы солить, — к чему им рукоделье? Есть в этом какая-то обидная глупость. Много глупости в жизни нашей, а?
— Много.
— То-то и есть. А слышали вы — про меня сказывают, будто я к разврату склонил многих девиц?
— Слышал.
— Верите?
— Вероятно, это так…
— Не потаю греха, бывали такие случаи. В этом деле человек бестолковее скота. И — жаднее. Вы как думаете?
Я сказал, что, на мой взгляд, у нас смотрят на отношения полов уродливо. Половая жизнь рассматривается церковью как блуд, грех. Оскорбительна для женщины разрешительная молитва на сороковой день после родов; оскорбительна, но женщина не понимает этого. И привёл пример: однажды я слышал, как моя знакомая, умница и филантропка, упрекала мужа:
— Степан Тимофеевич — побойся бога. Только что ты мне груди щупал, а теперь, не помыв рук, крестишься…
— О, то ли ещё бывает! — угрюмо сказал Бугров. — Жён бьют за то, что в среду и пятницу, в постные дни, допускают мужей до себя. Грех. У меня приятель каждый четверг и субботу плетью жену хлестал за это — во грех ввела! А он — здоровенный мужик и спит с женою в одной кровати, — как она его не допустит? Да, да, глупа наша жизнь…
Он замолчал, и стали слышны непонятные шорохи ночной жизни, — хрустели, ломаясь, сухие ветки, шуршала хвоя, и казалось, кто-то сдержанно вздыхает. Как будто со всех сторон подкрадывалось незримое — живое.
— Спите?
— Нет.
— Глупа жизнь. Страшна путанностью своей, тёмен смысл её… А всё-таки — хороша?
— Хороша.
— Очень. Только вот умирать надо.
Через минуту, две он добавил тихонько:
— Скоро… Умирать…
И — замолчал, должно быть, уснул.
Утром я простился с ним, уходя на Китеж-озеро, и больше уже не встречал Н.А.Бугрова.
Он умер, кажется, в десятом году и торжественно, как и следовало, похоронен в своём городе…
Савва Морозов
В 96-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головою, раздраженно заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр III. Слова знаменитого химика вызвали смущенное молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчетливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы ученого, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку.
В то время это были слова дерзкие. Человек произнес их, сел, и от него во все стороны зала разлилась, одобрительно и протестующе, волна негромких ворчливых возгласов.
Я спросил:
— Кто это?
— Савва Морозов.
…Через несколько дней в ярмарочном комитете всероссийское купечество разговаривало об отказе Витте в ходатайстве комитета о расширении срока кредитов Государственного банка. Ходатайство было вызвано тем, что в этот год Нижегородская ярмарка была открыта вместе с выставкой, на два месяца раньше обычного. Представители промышленности говорили жалобно и вяло, смущенные отказом.
— Беру слово! — заявил Савва Морозов, привстав и опираясь руками о стол. Выпрямился и звонко заговорил, рисуя широкими мазками ловко подобранных слов значение русской промышленности для России и Европы. В памяти моей осталось несколько фраз, сильно подчеркнутых оратором.
— У нас много заботятся о хлебе, но мало о железе, а теперь государство надо строить на железных балках… Наше соломенное царство не живуче… Когда чиновники говорят о положении фабрично-заводского дела, о положении рабочих, — вы все знаете, что это — «положение во гроб»…
В конце речи он предложил возобновить ходатайство о кредитах и четко продиктовал текст новой телеграммы Витте — слова ее показались мне резкими, задорными. Купечество оживленно, с улыбочками и хихикая, постановило: телеграмму отправить. На другой день Витте ответил, что ходатайство комитета удовлетворено.
Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими.
Года через четыре я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра, — театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке.
Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная ногой какую-то раму, досадно говорил столярам:
— Разве это работа?
Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей, — я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.
— Сделаем! — охотно отозвался Савва. — Четыре тысячи аршин — довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я — с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.
Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье.
По дороге в ресторан, быстро шагая, щурясь от огня фонарей, он восхищался Станиславским:
— Гениальнейший ребенок.
— Ребенок?
— Да, да! Присмотритесь к нему и увидите, что всего меньше он — актер, а именно ребенок. Он явился в мир, чтобы играть, и гениально играет людями для радости людей. Существо необыкновенное.
В зале ресторана, небрежно кивая татарской головою в ответ па почтительные поклоны гостей и лакеев, он прошел в темный уголок, заказал два обеда, бутылку красного вина и тотчас заговорил:
— Я — поклонник ваш. Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его.
Мне показалось, что он несколько спешит с комплиментами. В те годы считалось обязательным говорить мне лестные слова, это было привычкой многих. Некоторое время я думал, что «кашу маслом не испортишь», но однажды мальчик, которому я подарил игрушку, сказал мне:
— Хорошая! Я ее изломаю.
— Зачем же?
— Я люблю ломать, которое мне нравится, — ответил мудрый мальчик, и мне показалось, что он — читатель, которому я нравлюсь.
Поблескивая острыми глазами, Морозов негромко говорил:
— «Мыслю, значит — существую», это неверно! Или — этого мало. Мышление — процесс, замкнутый в себе самом, он может и не перейти вовне, в мир, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной сущности своей, не знаем — где его границы? Может быть, и тарелки мыслят, мыслит растение. Я говорю: работаю, значит — существую. Для меня вполне очевидно, что только работа обогащает, расширяет, организует мир и мое сознание…
Слушая эти «марксистские» мысли, я думал: торопится этот человек развернуть предо мною свою «культурность», или же он долго молчал о том, что волнует его, устал молчать и рад случаю поговорить? Говорил он легко, гладко, но за словами чувствовалась сила нервного напряжения. Ел мало и небрежно; часто быстрым движением потирал стриженую голову, изредка улыбался, — улыбка гасила суховатый блеск глаз и делала лицо моложе.
Заметно было, что многие из публики наблюдают Морозова насмешливо и враждебно; сквозь шум голосов, стук ножей и вилок я расслышал хриплый вопрос:
— С кем это он?
А он, прихлебывая вино, разбавленное водою, увлеченно говорил, что учение Маркса привлекает его именно своей активностью.
— У нас для многих выгодно подчеркивать кажущийся детерминизм этой теории, но очень немногие понимают Маркса как великолепного воспитателя и организатора воли.
Было несколько странно слышать такие заявления из уст крупного промышленника, но я помнил, что в России «белые вороны», «изменники интересам своего класса» — явление столь же частое, как и в других странах. У нас потомок Рюриковичей — анархист; граф — «из принципа» — пашет землю и тоже проповедует пассивный анархизм; наиболее ярыми атеистами становятся богословы, а литература «кающихся дворян» усердно обнажала нищету своей сословной идеологии. К тому же я знал, что богатый пермский пароходовладелец Н.Мешков активно помогает делу революции, и вспомнил умные слова из письма Н.Лескова:
«Если на Святой Руси человек начнет удивляться, так он остолбенеет в удивлении да так, вплоть до смерти, столбом и простоит».
Недели через две Морозов приехал в Нижний, зашел ко мне, и, как это полагается на Руси, мы просидели с ним, беседуя на разные темы, далеко за полночь. Меня поразила широта интересов этого человека, и я очень позавидовал обилию его знаний. Кто-то сказал мне, что он учился за границей, избрав специальностью своей химию, писал большую работу о красящих веществах, мечтал о профессуре. Я спросил его: так ли это?
— Да, — с грустью и досадой ответил он. — Если б это удалось мне, я устроил бы исследовательский институт химии. Химия — это область чудес, в ней скрыто счастье человечества, величайшие завоевания разума будут сделаны именно в этой области.
Он увлеченно познакомил меня с теорией диссоциации материи, от него я впервые услыхал об опытах Ле-Бона, Резерфорда, о интрамолекулярной энергии — все это тогда было новинкой не для меня одного.
Я был тронут его восторженной оценкой Пушкина, он знал на память множество его стихов и говорил о нем с гордостью.
— Пушкин — мировой гений, я не знаю поэта, равного ему по широте и разнообразию творчества. Он, точно волшебник, сразу сделал русскую литературу европейской, воздвиг ее, как сказочный дворец. Достоевский, Толстой — чисто русские гении и едва ли когда-нибудь будут поняты за пределами России. Они утверждают мнение Европы о своеобразии русской «души», — дорого стоит нам и еще дороже будет стоить это «своеобразие»! Знай Европа гений Пушкина, мы показались бы ей не такими мечтателями и дикарями, как она привыкла видеть нас.
Мы сидели на диване в маленькой комнате; вспыхивала и гасла электрическая лампочка. В окно торкалась вьюга, в белых вихрях ее тревожно махали черные ветви сада, отбиваясь от полетов метели. Взвизгивал ветер, что-то скрипело и шаркало о стену, — коренастый человек увлеченно говорил о новых течениях русской поэзии, цитировал стихи Бальмонта, Брюсова и снова восхищался мудрой ясностью стихов Пушкина, декламируя целые главы из «Онегина».
И неожиданно спросил, прищурясь:
— Видели вы человека, похожего на Маякина?
Выслушав мой ответ, он стал гладить свой круглый череп, говоря:
— Да, политиканствующий купец нарождается у нас. Я думаю, что он будет так же плохо делать политику, как плохо работает. Промышленника, который ясно понимал бы непрочность своего положения в крестьянской стране, я — не видал. Наш промышленник — слепой человек, его ослепляет неисчислимое богатство страны сырьем и рабочими руками. Он надеется на тупость безграмотного крестьянства, на малочисленность и неорганизованность рабочих и уверен, что это останется для него надолго, на сотню лет. Не спеша и не очень умело он ворочает рычагами своих миллионов и ждет, что изгнившая власть Романовых свалится в руки ему, как перезревшая девка…
Другим тоном, веселее, с острым блеском в глазах, он добавил:
— Богатый русский — глупее, чем вообще богатый человек…
Потом, прихлебывая чай и нахмурясь, он пророчески продолжал:
— Наверное, будет так, что, когда у нас вспыхнет революция, она застанет всех неподготовленными к ней и примет характер анархии. А буржуазия не найдет в себе сил для сопротивления, и ее сметут, как мусор.
— Вы так думаете?
— Да, так. Не вижу основания думать иначе, я знаю свою среду.
— Вы считаете революцию неизбежной?
— Конечно! Только этим путем и достижима европеизация России, пробуждение ее сил. Необходимо всей стране перешагнуть из будничных драм к трагедии. Это нас сделает другими людями.
Спрыгнув с дивана, расхаживая из угла в угол тесной комнаты, сопровождая речь однообразным взмахом руки, он угрюмо, с болью, которую не мог или не хотел скрыть, говорил.
— Вы, наверное, сочтете это сентиментальным или неискренним — ваше дело! — но я люблю народ. Допустите, что я люблю его, как любят деньги…
Усмехаясь, отрицательно покачав головой, он вставил:
— Лично я — не люблю денег! Народ люблю, не так, как об этом пишете вы, литераторы, а простой, физиологической любовью, как иногда любят людей своей семьи: сестер, братьев. Талантлив наш народ, эта удивительная талантливость всегда выручала, выручает и выручит нас. Вижу, что он — ленив, вымирает от пьянства, сифилиса, а главным образом оттого, что ему нечего делать на своей богатой земле, — его не учили и не учат работать. А талантлив он — изумительно! Я знаю кое-что. Очень мало нужно русскому для того, чтоб он поумнел.
Он интересно рассказал несколько фактов анекдотически быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики, — а я вспомнил, что у него есть несколько стипендиатов рабочих, двое учились за границей.
Верным признаком его искренности было то, что он рассказывал, не пытаясь убеждать. Русская искренность — это беседа с самим собою в присутствии другого; иногда — беспощадно откровенная беседа о себе и о своем, чаще — хитроумный диспут прокурора с адвокатом, объединенных в одном лице, причем защитник — всегда оказывается умнее обвинителя. Не думаю, чтоб так обнаженно могли говорить люди иных стран. И не очень восхищаюсь этим подобием объективизма — в таком объективизме чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
Но в словах Саввы Морозова не прикрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной катастрофы, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 905-го года. Эта боль и тревога были знакомы мне; естественно, что они возбуждали у меня симпатию к Морозову.
Но все-таки я ждал, когда он спросит: «Вы удивляетесь, что я рассуждаю так революционно?»
Он не спросил.
— Легко в России богатеть, а жить — трудно! — тихо сказал он, глядя в окно на мятеж снежной бури. И снова заговорил о революции: только она может освободить личность из тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
Между прочим, сказал:
— Я не Дон-Кихот и, конечно, не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике, но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства…
Просидев до полуночи, он на другой день уехал, но с той моры каждый раз, бывая в Москве, я встречался с ним, и скоро мы стали друзьями, даже на «ты».
Внешний вид его дома на Спиридоновке напоминал мне с. кучный и огромный мавзолей, зачем-то построенный не на кладбище, а в улице. Дверь отворял большой усатый человек в костюме черкеса, с кинжалом у пояса; он казался совершенно лишним или случайным среди тяжелой московской роскоши и обширного вестибюля.
Прямо из вестибюля в кабинет хозяина вела лестница с перилами по рисунку, кажется, Врубеля, — вереница женщин в широких белых одеждах, танцуя, легко взлетала вверх. В кабинете Саввы — все скромно и просто, только на книжном шкафе стояла бронзовая голова Ивана Грозного, работа Антокольского. За кабинетом — спальня; обе комнаты своей неуютностью вызывали впечатление жилища холостяка.
А внизу — гостиная чудесно расписана Врубелем, холодный и пустынный зал с колоннами розоватого мрамора, огромная столовая, с буфетом, мрачным, как модель крематориума, и во всех комнатах — множество богатых вещей разнообразного характера и одинакового назначения: мешать человеку свободно двигаться.
В спальне хозяйки — устрашающее количество севрского фарфора: фарфором украшена широкая кровать, из фарфора рамы зеркал, фарфоровые вазы и фигурки на туалетном столе и по стенам, на кронштейнах. Это немножко напоминало магазин посуды. Владелица обширного собрания легко бьющихся предметов, m-me Морозова, кажется, бывшая шпульница на фабрике Викулы Морозова, с напряжением, которое ей не всегда удавалось скрыть, играла роль элегантной дамы и покровительницы искусств. Она писала своим поклонникам и людям, которые ей, видимо, нравились, письма на голубоватой бумаге, рассказывая, что во сне она видит красные цветы, — в ту пору многие дамы говорили о красных цветах, их развел кто-то из поэтов, кажется — Бальмонт; под цветами подразумевалось нечто совершенно иное. В гостиной хозяйки висела васнецовская «Птица-Гамаюн», превосходные вышивки Поленовой-Якунчиковой, и все было «как в лучших домах».
Савва Морозов не любил бывать внизу. Я не однажды замечал, что он смотрит на пеструю роскошь комнат, иронически прищурив умные свои глаза. А порою казалось, что он ходит по жилищу своему как во сне, и это — не очень приятный сон. Личные его потребности были весьма скромны, можно даже сказать, что по отношению к себе он был скуп, дома ходил в стоптанных туфлях, на улице я видел его в заплатанных ботинках.
Он внимательно следил за литературой и не смотрел на книгу как на источник тем для «умного разговора». Его суждения о литературе не отличались оригинальностью, но в них всегда было что-то верное. По поводу «Скучной истории» А.П.Чехова он спрашивал:
— Почему для русского ученого характерно настроение Бутлерова или Вагнера, а не Сеченова, Менделеева, Мечникова?
Находил, что в «Мужиках» автор недостаточно объективен:
— Несправедливо писать о подгородних мужиках как о типичных русских крестьянах. Мне кажется, что и Чехов пишет о мужиках, подчиняясь Бальзаку.
Он вообще не любил А.П. Чехова.
— Пишет он брюзгливо, старчески, от его рассказов садится в мозг пыль и плесень.
И упрямо доказывал, что пьесы Чехова надо играть как комедии, а не как лирические драмы.
Прочитав «Антоновские яблоки» Бунина, он один из первых оценил крепкий талант автора, с восторгом говоря:
— Этот будет классиком! Он сильнее всех вас, знаниевцев…
В ту пору он увлекался Художественным театром, был одним из директоров его, но говорил:
— Ясно, что этот театр сыграет решающую роль в развитии сценического искусства, он уже делает это. Но вот странность: у нас лучший в мире балет и самые скверные школы. У нас легко найти денег на театр, а наука — в загоне.
Он восторженно рассказывал о молодом физике П. Лебедеве, примирившем своими опытами со светом спор Максуэля и Кельвина.
— Вероятно, он будет такой же силой в нашей науке, каковы Менделеев и физиолог Павлов…
Лебедев, принужденный уйти из университета по мотивам «неблагонадежности» политической, скоро погиб, работая в тяжелых условиях, где-то в подвале.
Не знаю, были ли у Морозова друзья из людей его круга, — я его встречал только в компании студентов, серьезно занимавшихся наукой или вопросами революционного движения. Но раза два, три, наблюдая его среди купечества, я видел, что он относится к людям неприязненно, иронически, говорит с ними командующим тоном, а они, видимо, тоже не очень любили его и как будто немножко побаивались. Но слушали — внимательно.
Он как-то очень быстро и легко втянулся в дела помощи социал-демократической партии и начал давать деньги на издание «Искры».
Кто-то писал в газетах, что Савва Морозов «тратил на революцию миллионы», — разумеется, это преувеличено до размеров верблюда. Миллионов лично у Саввы не было, его годовой доход — по его словам — не достигал ста тысяч. Он давал на издание «Искры», кажется, двадцать четыре тысячи в год. Вообще же он был щедр, много давал денег политическому «Красному Кресту», на устройство побегов из ссылки, на литературу для местных организаций и в помощь разным лицам, причастным к партийной работе социал-демократов большевиков.
Не избегал он и личного риска. Помню, — московская полиция выследила Баумана, он был, кажется, нелегальный; шпионы ходили за ним по пятам, измученный травлей человек терял силы, уже дважды ему пришлось ночевать на улице. Наконец решено было спрятать его у Морозова.
И вот, дня через два, идя по Садовой, я вижу: в легких санках, запряженных рысаком, мчится Савва, ловко правя лошадью, а рядом с ним, закутанный в шубу, — Бауман. Вечером я сказал Морозову:
— Рискованно было возить Баумана днем, по улицам…
Он весело усмехнулся.
— А у меня даже явилось мальчишеское желание провезти его по Тверской, по Кузнецкому и угостить обедом у Тестова. Предлагал ему, а он, видимо, подумал, что я шучу, — засмеялся.
Прищурив глаза, погладив татарский череп, Савва задумчиво сказал:
— Говорят — евреи трусливы. Чепуха! Хороший малый — этот Бауман. Он у меря наверху, на биллиарде спал, а внизу — Рейнбот гудит. Забавно! Две ночи напролет беседовал я с ним. Настоящий, крепко верующий человек. Я рад, что пришлось помочь такому…
Помолчав, он предложил:
— В этих случаях надо иметь в виду меня. Мне — легко!
Он спрятал Баумана в своем имении «Горки», где теперь, летом, живет В.И.Ленин.
В одном случае — я хорошо знаю это — Морозову довелось отвезти на фабрику к себе чемодан нелегальной литературы; взявшись за это, он предупредил:
— Условие: никто из рабочих не должен знать, что это я привез! Я не охоч до дешевой популярности.
В другой раз он отвез шрифт для тайной типографии в Иваново-Вознесенск.
После раскола партии он определенно встал на сторону большевиков, объясняя это так:
— Ленинское течение — волевое и вполне отвечает объективному положению дел. Видишь ли: русский активный человек, в какой бы области он ни работал, обязательно будет максималистом, человеком крайности. Я не знаю, что это: органическое свойство нации или что другое, но в этом есть логика, я ее чувствую. Очень вероятно, что, когда революция придет, Ленина и его группу вздуют, истребят, но — это уж дело второстепенное.
И снова пророчески добавил:
— Для меня несомненно, что это течение сыграет огромную роль.
Он вообще очень верно оценивал людей; после свидания с одним из большевиков он сказал:
— Это корабль большого плавания. Жаль будет, если он размотается по тюрьмам и ссылкам.
Впоследствии, устроив этого человека у себя на фабрике, он познакомился с ним ближе и, шутливо хвастаясь проницательностью своей, добавил:
— Не ошибся я, — человек отличных способностей. Такого куда хочешь сунь, он везде будет на своем месте.
Человек, о котором он говорил, ныне является одним из крупнейших политических деятелей России.
Савва внимательно следил за работой Ленина, читал его статьи и однажды забавно сказал о нем:
— Все его писания можно озаглавить: «Курс политического мордобоя» или «Философия и техника драки». Не знаешь — в шахматы играет он?
— Не знаю
— Мыслит, как шахматист. В путанице социальных отношений разбирается так легко, как будто сам и создал ее.
Вспоминая его предвидения событий и оценки людей, я убеждаюсь в дальнозоркости его ума. Помню, в 903-м году у Леонида Андреева беседовали на тему о неизбежности уступок со стороны монархии.
— Мы — накануне конституции, — убежденно доказывал кто-то. В то время это было убеждение весьма распространенное, даже я, не политик, держал пари с шестью лицами по гривеннику, что через три года мы будем жить в конституционном государстве.
Морозов, скромно сидевший в углу, сказал спокойно и негромко:
— Я не считаю правительство настолько разумным, чтоб оно поняло выгоду конституции для него. Если же обстоятельства понудят его дать эту реформу, — оно даст ее наверняка в самой уродливой форме, какую только можно выдумать. В этой форме конституция поможет организоваться контрреволюционным группам и раздробит и революционную интеллигенцию и, конечно, рабочих.
Вспыхнул ожесточенный спор; выслушав многословные и обильные возражения, Савва иронически улыбнулся:
— Если мы пойдем вслед Европе даже церемониальным маршем во главе с парламентом, — все равно нам ее не догнать. Но мы ее наверное догоним, сделав революционный прыжок.
Кто-то крикнул:
— Это будет сальто-мортале, смертельный прыжок!
— Может быть, — спокойно ответил Савва.
Его революционные симпатии и речи все-таки казались загадочными, но они стали более понятны мне после одной беседы о Ницше. Рассказывая, как А.П. Чехов жил у него в пермском имении, Савва, между прочим, сказал:
— Начал Антон Павлович читать Ницше, но скоро бросил книгу: «Он, говорит, оглушает меня, как двадцать барабанщиков».
Я спросил Савву, — а как он думает о превосходном немецком пиротехнике?
— Это вполне понятное явление после Шопенгауэра и Гартмана. Ницше так же полезен для прусской политики, как был полезен для нее Бисмарк. Кто-то уже указал на их сродство. А вне отношения к немцам, Ницше — для меня — жуткий признак духовного оскудения Европы. Это — крик больного о его желании быть здоровым. Изработалась эта великолепная машина и скрипит во всех частях. Она требует радикального ремонта, но министры ее — плохие слесаря. Только в области экспериментальных наук и техники она продолжает свою работу энергично, но совершенно обессилела в творчестве социальном. Ницше пробовал создать новую идеологию, но в существе своем идеология эта уже дана в философских драмах Ренана. Книги Ницше нечто вроде экстракта Броун-Секара, даже не тот «допинг», который дают лошадям на бегах, чтоб увеличить их резвость. Я читал эти книги с некоторым отвращением и, пожалуй, злорадством. Европа относится к нам свински, и, понимаешь, немножко приятно слышать, когда она голосом Ницше да подобных ему кричит от боли, от страха, предчувствуя тяжелые дни. Славянофильство, народничество и все другие виды сентиментального идиотизма — чужды мне. Но я вижу Россию как огромное скопление потенциальной энергии, которой пора превратиться в кинетическую. Пора. Мы — талантливы. Мне кажется, что наша энергия могла бы оживить Европу, излечить ее от усталости и дряхлости. Поэтому я и говорю: во что бы то ни стало нам нужна революция, способная поднять на ноги всю массу народа.
Мы пришли с похорон А.П.Чехова и сидели в саду Морозова, настроенные угнетенно. Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом писателя шагало человек сто, не более; мне очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках. Идя сзади их, я слышал, что один говорит об уме собак, другой расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
— Ах, он был удивительно милый и так остроумен…
Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околодочный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.
Проводив гроб до какого-то бульвара, Савва предложил мне ехать к нему пить кофе, и вот, сидя в саду, мы грустно заговорили об умершем, а потом отправились на кладбище. Мы приехали туда раньше, чем пришла похоронная процессия, и долго бродили среди могил. Савва философствовал:
— Все-таки — не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение суть тоже горение, но я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не возбуждает у меня страха, а только брезгливое чувство, — момент погружения в смерть я представляю как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть наполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливо-пахучей средой.
— Но ведь ты веришь в бога?
Он тихо ответил:
— Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего кроме не хочет знать.
В ограду кладбища втиснулась толпа людей, священники начали церемонию погребения, потом резкий, неприятный бас угрожающе возгласил:
— Вечная память!
Мне казалось, что к женщинам Морозов относится необычно, почти враждебно, как будто общение с женщиной являлось для него необходимостью тяжелой и неприятной. «Девка» — было наиболее частым словом в его характеристиках женщин, он произносил это слово с брезгливостью сектанта. А однажды сказал:
— Чаще всего бабы любят по мотивам жалости и страха. Вообще же любовь — литература, нечто словесное, выдуманное.
Но он говорил на эту тему редко, всегда неохотно и грубо.
Я замечал, что иногда он подчиняется настроению угрюмой неприязни к людям.
— Девяносто девять человек живут только затем, чтоб убедить сотого: жизнь бессмысленна! — говорил он в такие дни.
Он упорно искал людей, которые стремились так или иначе осмыслить жизнь, но, встречаясь и беседуя с ними, Савва не находил слов, чтоб понятно рассказать себя, и люди уходили от него, унося впечатление темной спутанности.
Как-то осенью, дождливым днем, он сидел у меня в комнате гостиницы «Княжий двор», молча пил крепкий чай и назойливо стучал пальцами по столу. Дождь хлестал в окно, по стеклам текли потоки воды, было очень скучно, казалось, что вот стекла размоет, вода хлынет в комнату и потопит нас.
— Что с тобой? — спросил я.
— Сплю плохо, — неохотно ответил Савва, сморщив лицо. — Вижу дурацкие сны. Недавно видел, что меня схватили на улице какие-то люди и бросили в подвал, а там — тысячи крыс, крысиный парламент какой-то. Сидят крысы на кадках, ящиках, на полках и человечески разговаривают. Но так, знаешь, что каждое отдельное слово растягивается минут на пять, и эта медленность — невыносима, мучительна. Как будто все крысы знают страшную тайну и должны сказать ее, но — не могут, боятся. Отчаянно глупый сон, а проснулся я в дикой тревоге, весь в поту.
И вдруг, вскочив, он забегал по комнате, нервно взвизгивая и скаля зубы:
— Нет, подумай! Эта бесшабашная сволочь, эти анархисты в мундирах сановников, — вот! — затеяли войну. Японцы бьют нас, как мальчишек, а они — шутки шутят, шуточки! Макаки, кое-каки и прочее… Бессмысленно, преступно…
Сразу оборвав свои крики — точно оступился и упал — он остановился среди комнаты, спрашивая:
— Неужели и это пройдет безнаказанно для них?
И снова сел к столу, жадно глотая остывший чай. Потом заговорил несвязно и отрывисто:
— Совершенно невероятно наше отношение к интересам России, к судьбе народа!
Говорил о том, что в Европе промышленники обладают более или менее ясным сознанием своих задач. Да, они хищники, но их работа более культурна, чем работа русских, ибо она более плодотворна технически. В России влияние промышленности на власть — это чисто физическое давление тяжести, массы, нечто слепое, неосмысленное.
— В мире творчески работают три силы: наука, техника, труд; мы же технически — нищие, наука у нас под сомнением в ее пользе, труд поставлен в каторжные условия, — невозможно жить. Немецкая фабрика— научное учреждение. Возьми все новые англосаксонские организации— Австралию, Соединенные Штаты, Гвинею, — все это создано энергией людей небольшого государства. А что делаем мы, стомиллионная масса людей? У нас превосходные работники, духоборы, убежали в Америку…
Он говорил все более сбивчиво, было ясно, что мысли его кипят, но он не в силах привести их в порядок. И незаметно для меня, как-то вдруг, начал говорить о своей личной жизни.
— Мы вообще не умеем жить. Вот — я живу плохо, трудно. Это даже со стороны видят. Старик ткач, приятель моего отца, недавно сказал мне: «Брось фабрику, Савва, брось да уйди куда-нибудь. Не в твоем характере купечествовать. Не удал ты хозяин». Это — верно! Но куда же я уйду? Хотя — есть люди, очень заинтересованные в том, чтоб я ушел или издох…
Он болезненно засмеялся.
Мне рассказывали, что, когда Савва приезжал на фабрику, мальчишки били камнями стекла в окнах комнат, где он жил, и было установлено, что мальчишкам платят за это по двугривенному. Слышал я также, что Савва получает анонимные письма с грозами убить его.
— Правда это?
— Ну да, — ответил он — Меня, видишь ли, хотят перевоспитать и немножко пугают. Я, конечно, хорошо знаю, откуда это идет. Не думай, что от революционно настроенных рабочих, но мне хотят внушить, что именно от них. Тут действуют хулиганы, способные за трешницу и не на такие пустяки. У меня письма с покаяниями таких ребят, — за покаяние, конечно, просят уплатить. Один кающийся — его я велел рассчитать — даже назвал человека, подкупившего его избить меня. В комнатах у меня делают обыски, недавно украли «Искру» и литографированный доклад фабричного инспектора с моими пометками…
Закрыв глаза, он вздохнул:
— Одинок я очень, нет у меня никого! И есть еще одно, что меня смущает: боюсь сойти с ума. Это — знают, и этим тоже пытаются застращать меня. Семья у нас — не очень нормальна. Сумасшествия я действительно боюсь. Это — хуже смерти…
Я попробовал разубедить его, но он сказал, махнув рукою:
— Брось. Я грамотен. Знаю.
Заговорил о Леониде Андрееве:
— Он тоже боится безумия, но хочет других свести с ума. Я скромнее его. У нас и в Соединенных Штатах одно и то же: третье поколение крупных промышленников дает огромный процент нервно и психически больных, дегенератов. Ты знаешь это?
Видимо, он внимательно следил за этим явлением: перечислил мне длинный ряд русских и американских семей, отмечая с точностью и в терминах психиатра признаки и факты дегенерации.
За окном потемнело и все хлестал, гудел дождь, взвизгивал ветер.
— Поедем куда-нибудь? — предложил Савва.
Поехали в театр, но дорогой Морозов, остановив извозчика, сказал:
— Нет, пойду домой, лягу спать… Прощай…
И, подняв воротник пальто, нахлобучив шляпу, ушел.
Незадолго до кровавых событий 9 января 905-го года Морозов ездил к Витте с депутацией промышленников, пытался убедить министра в необходимости каких-то реформ и потом говорил мне:
— Этот пройдоха, видимо, затевает какую-то подлую игру. Ведет он себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно и даже глупо. Хитрый скот.
А накануне 9 января, когда уже стало известно, что рабочие пойдут к царю, Савва предупредил:
— Возможно, что завтра в городе будет распоряжаться великий князь Владимир и будет сделана попытка погрома редакций газет и журналов. Наверное, среди интеллигенции будут аресты. Надо думать, что гапоновцы не так глупы, чтоб можно было спровоцировать их на погром, но, вероятно, полиция попытается устроить какую-нибудь пакость. Не худо было бы организовать по редакциям самооборону из рабочих, студентов, да и вообще завтра следует гулять с револьвером в кармане. У тебя есть?
У меня не было. Он вытащил из кармана браунинг, сунул его мне и поспешно ушел, но вечером явился снова, встревоженный и злой.
— Ну, брат, они решили не пускать рабочих ко дворцу, будут расстреливать. Вызвана пехота из провинции, кажется — 144-й полк, вообще — решено устроить бойню.
Я тотчас же бросился в ближайшую редакцию газеты «Сын отечества» и застал там человек полтораста, обсуждающих вопрос: что делать? Молодежь кричала, что надо идти во главе рабочих, но кто-то предложил выбрать депутацию к Святополку-Мирскому, дабы подтвердить «мирный» характер намерений рабочих и указать министру на засады, устраиваемые полицией всюду в городе. Кажется — так, я неточно помню задание, возложенное на депутацию, хотя, неожиданно для себя, и был выбран в ее состав.
Я был занят беседой с рабочим Кузиным, деятельным гапоновцем, — кто-то, кажется Петр Рутенберг, познакомил меня с ним за несколько дней перед этим. Кузин, оказавшийся впоследствии агентом охраны, убеждал меня в необходимости для рабочих идти с красными флагами и революционными лозунгами, доказывал, что революционные организации должны взять движение в свои руки.
— Бойня все равно будет! — говорил он, улыбаясь. — Ведь ладком да мирком — ничего не достигнем, пусть рабочие убедятся в этом…
Он был тоже выбран в члены депутации, куда вошли Н.Ф. Анненский, В.И. Семевский, Н. Кареев, А.В. Пешехонов, В.А. Мякотин, И. Гессен, Кедрин и я. Поехали на четырех извозчиках, я — в паре с Кузиным.
— Флажки надо выкинуть, флажки, а так, просто гулять — какой толк? — мечтательно и настойчиво повторял Кузин.
Был он человечек тощий, с маленькой вертлявой головкой; красненький мокрый нос казался нарывом на его лисьем лице, глазки его мигали тревожно, губы заискивающе улыбались, и весь он — в явном разладе с назойливой революционностью своих речей.
Лениво падал мелкий снег. На Невском — необычно пустынно, хотя было не позднее десяти часов вечера: ворота домов заперты, всюду молча жмутся тяжелые туши дворников. Тяготило предчувствие неизбежной трагедии, и казалось, что фонари горят менее ярко, чем всегда.
— Полицейских-то на постах — нет, — заметил Кузин, вздохнув.
Приехали на Фонтанку к товарищу министра Рыдзевскому; он встретил нас, сунув руки в карманы, не поклонясь, не пригласив стариков депутации сесть, молча, с неподвижным лицом выслушал горячую речь взволнованного до слез Н.Ф. Анненского и холодно ответил, что правительство знает, что нужно ему делать, и не допустит вмешательства частных лиц в его распоряжения. Кажется, он добавил, что нам нужно было попытаться влиять на рабочих, дабы они не затевали демонстрации, а о каком-либо влиянии на правительство — не может быть речи.
Кто-то сказал:
— Мы — не частные лица, мы люди, уполномоченные собранием интеллигенции…
Рыдзевский, не дослушав, повернулся боком и поднял руку к лицу, как будто желая прикрыть зевок.
Не помню, почему не поехали к Святополку, кажется, он не захотел принять депутацию. Решили ехать к Витте; дорогой на Петроградскую сторону Кузин спрашивал меня: правда ли, что Рыдзевский — внук Александра II?
— Не все ли вам равно, чей он внук?
Кузин не ответил, но на Троицком мосту тихо сказал:
— Пожалуй — правда. Принял он нас по-царски. Гордо…
Витте не было дома. Часа полтора сидели в библиотеке, ожидая его, наконец он явился и любезно пригласил нас в кабинет.
Сидя за массивным столом, на котором возвышался большой фотографический портрет Александра III, Витте методически прихлебывал из большого стакана какую-то мутно-опаловую жидкость и снисходительно слушал речи Мякотина, Анненского, ощупывая бойкими глазами каждого из нас по очереди. Голова Витте показалась мне несоразмерно маленькой по сравнение с тяжелым его телом быка, лоб несоразмерно велик сравнительно с черепом, во всем облике этого человека было что-то нескладное, недоделанное. Курносое маленькое лицо освещали рысьи глазки, было что-то отталкивающее в их цепком взгляде. Он шевелил толстым пальцем, искоса любуясь блеском бриллианта в перстне.
Он заговорил тоном сожаления, пожимая плечами, приподнимая жидкие брови, улыбаясь скользящей улыбкой, — это делало его еще более неприятным. Голос звучал гнусавенько, слова сыпались обильно и легко, мне послышалось в них что-то хвастливое, и как будто он жаловался, но смысла слов я не мог уловить, и почти ничего не оставили они в моей памяти. Помню только, что, когда он внушительно сказал: «Мнение правящих сфер непримиримо расходится с вашим, господа…» — я почувствовал в этой фразе что-то наглое, ироническое и грубо прервал его:
— Вот мы и предлагаем вам довести до сведения сфер, что, если завтра прольется кровь, — они дорого заплатят за это.
Он искоса мельком взглянул на меня и продолжал сыпать пыль слов. Потом предложил нам перейти в библиотеку на время, пока он переговорит с князем Святополком. Мы ушли, я слышал, что он говорит по телефону, но у меня осталось странное впечатление, что он звонил своему швейцару и беседовал с ним.
Не знаю, каков был ответ Святополка — или швейцара, — я не входил в кабинет на приглашение Витте и не спрашивал об этом членов депутации. Я вообще чувствовал себя не на своем месте в этой депутации. К тому же меня очень интересовал Кузин — я увидал, что он очарованно смотрит на коллекцию орденов в витрине; согнувшись над нею, почти касаясь пуговицей носа стекла ее, он смотрел на ордена, из рта его тянулась нить слюны и капала на стекло. Когда я окликнул его, он с трудом выпрямил спину и, улыбаясь масленой, пьяной улыбкой, сказал, вздохнув:
— Сколько… накопил, черт…
Шмыгнул мокрым носом и крепко вытер лицо рукавом пиджака. Все это было неописуемо противно. Назад, в редакцию, я уже не мог ехать с Кузиным.
В редакцию мы возвратились около трех часов утра, доложили о бесполезности наших визитов, не рассказывая о их унизительности; удрученная публика начала расходиться. Мне пришло в голову, что необходимо составить отчет о нашем путешествии по министрам, я предложил это, публика согласилась со мною, и мне предложили к утру написать отчет.
Дома дверь отпер мне Савва Морозов, сердито спросив:
— Где это ты увяз?
Я наскоро рассказал ему.
— Напрасно ты путаешься в такие дела, — хмуро заметил он.
— Не мог же я отказаться, если выбрали!
— Н-ну… А я думал, тебя арестовали.
Обняв меня за талию, он сказал:
— У меня есть предчувствие, что завтра тебе и многим свернут головы. Как ты думаешь?
Я сказал, что не чувствую себя настолько остроумным, чтоб ответить на такой вопрос, и сел писать отчет, а он пошел к себе в гостиницу, предупредив меня:
— Ты завтра один не выходи на улицу, вместе пойдем. Я зайду за тобой в восемь часов…
Но в шесть за мной пришел мой добрый знакомый Леонтий Бенуа, и мы с ним отправились на Выборгскую сторону; там, среди рабочих, были товарищи, нижегородцы Антон Войткевич, большевик, и его жена Иваницкая. Насколько я знаю, первый красный флаг и первый крик «Долой самодержавие!» раздался 9 января среди толпы выборжцев на Сампсониевском мосту. С флагом шел Войткевич, этот флаг я принужден был сжечь вместе с некоторыми заметками моими во время обыска у меня в Риге.
Лозунг рабочие поддержали слабо, недружно, он даже вызвал сердитые окрики:
— Долой флаг! Убрать! Товарищи, не надо раздражать полицию! Мирно…
Длинный лысый человек, размахивая шапкой, кричал около меня.
— Не поддавайтесь на провокацию-у-у!
Эту толпу расстреляли почти в упор, у Троицкого моста. После трех залпов откуда-то со стороны Петропавловской крепости выскочили драгуны и начали рубить людей шашками. Особенно старался молодой голубоглазый драгун со светлыми усиками, ему очень хотелось достать шашкой голову красавца Бенуа; длинноволосый брюнет с тонким лицом, он несколько напоминал еврея, и, должно быть, это разжигало воинственный пыл убийцы. Бенуа поднимал с земли раненного в ногу рабочего, а драгун кружился над ним и, взвизгивая, как женщина, пронзительно, тонко, взмахивал шашкой. Но лошадь его брыкалась, не слушая узды, ее колотил толстой палкой по задним ногам рыжий рабочий, — точно дрова рубя. Драгун ударил его шашкой по лицу и наискось рассек лицо от глаза до подбородка. Помню неестественно расширенный глаз рабочего, и до сего дня режет мне память визг драгуна, прыгает предо мною лицо убийцы, красное от холода или возбуждения, с оскалом стиснутых зубов и усиками дыбом на приподнятой губе. Замахиваясь тусклой полоской стали, он взвизгивал, а ударив человека — крякал и плевал, не разжимая зубов. Утомясь, качаясь на танцующем коне, он дважды вытер шашку о его круп, как повар вытирает нож о свой передник.
Странно было видеть равнодушие солдат; серой полосою своих тел заграждая вход на мост, они, только что убив, искалечив десятки людей, качались, притопывая ногами, как будто танцуя, и, держа ружья к ноге, смотрели, как драгуны рубят, с таким же вниманием, как, вероятно, смотрели бы на ледоход или на фокусы наездников в цирке.
Потом я очутился на Полицейском мосту, тут небольшая толпа слушала истерические возгласы кудрявого студента, он стоял на перилах моста, держась одною рукой за что-то и широко размахивая сжатым кулаком другой. Десяток драгун явился как-то незаметно, поразительно быстро раздавил, разбил людей, а один конник, подскакав к студенту, ткнул его шашкой в живот, а когда студент согнулся, ударом по голове сбросил за перила, на лед Мойки.
Выход из Гороховой на площадь был заткнут матросами гвардейского экипажа, их офицеры собрались группой на тротуаре, матросы тоже стояли «вольно», разбивши фронт на кучки. Один из них, широкорожий, могучий, как цирковой борец, грубо крикнул нам:
— Куда лезете?
Но посторонился и пропустил нас, сказав вслед:
— Там вам…
Точно большая собака дважды тявкнула,
Мы подошли к Александровскому скверу в ту минуту, когда горнист трубил боевой сигнал, и тотчас же солдаты, преграждавшие выход к Зимнему дворцу, начали стрелять в густую, плотную толпу. С каждым залпом люди падали кучами, некоторые — головой вперед, как будто в ноги кланяясь убийцам. Крепко въелись в память бессильные взмахи рук падавших людей.
У меня тоже явилось трусливое желание лечь на землю, и я едва сдерживал его, а Бенуа тащил меня за руку вперед и, точно пьяный, рыдающим голосом кричал:
— Эй, сволочь, бей, убивай…
Близко от солдат, среди неподвижных тел, полз на четвереньках какой-то подросток, рыжеусый офицер не спеша подошел к нему и ударил шашкой, подросток припал к земле, вытянулся, и от его головы растеклось красное сияние.
Толпа закружила нас и понесла на Невский. Бенуа куда-то исчез. А я попал на Певческий мост, он был совершенно забит массой людей, бежавших по левой набережной Мойки, в направлении к Марсову полю, откуда встречу густо лилась другая толпа. С Дворцовой площади по мосту стреляли, а по набережной гнал людей отряд драгун. Когда он втиснулся на мост, безоружные люди со свистом и ревом стиснули его, и один за другим всадники, сорванные с лошадей, исчезли в черно. м месиве. У дома, где умер Пушкин, маленькая барышня пыталась приклеить отрубленный кусок своей щеки, он висел на полоске кожи, из щеки обильно лилась кровь, барышня, всхлипывая, шевелила красными пальцами и спрашивала бегущих мимо ее:
— Нет ли у вас чистого платка?
Чернобородый рабочий, по-видимому, металлист, темными руками приподнял ее, как ребенка, и понес, а кто-то сзади меня крикнул:
— Неси в Петропавловскую больницу, всего ближе…
Толпа была настроена неопределенно, в общем — угрюмо, но порою среди нее раздавались оживленные возгласы и даже смех. Иные шагали не спеша, рассеянно оглядываясь по сторонам, как бы не зная, куда идут, другие бежали, озабоченно толкая попутчиков, я мало слышал восклицаний злобы и гнева. Помню: обогнал меня, прихрамывая, старичок в бабьей ватной кофте, оглянулся и, подмигнув мне веселым глазом, спросил:
— Хорошо угостили?
На голове у него торчала порыжевшая трепаная шапка, а в пальцах правой руки он держал небольшой булыжник.
Дома мне отпер дверь опять-таки Савва Морозов с револьвером в руке; я спросил его:
— Что это ты вооружился?
— Прибегают какие-то люди, спрашивают: где Гапон? Черт их знает, кто они.
Это было странно: я видел Гапона только издали, на собраниях рабочих, и не был знаком с ним. Квартира моя была набита ошеломленными людьми, я отказался рассказывать о том, что видел, мне нужно было дописать отчет о визите к министрам. И вместо отчета написал что-то вроде обвинительного акта, заключив его требованием предать суду Рыдзевского, Святополка-Мирского, Витте и Николая II за массовое и предумышленное убийство русских граждан.
Теперь этот документ не кажется мне актом мудрости, но в тот час я не нашел иной формы для выражения кровавых и мрачных впечатлений подлейшего из всех подлых дней царствования жалкого царя.
Только что успел дописать, как Савва, играя роль швейцара и телохранителя, сказал угрюмо:
— Гапон прибежал.
В комнату сунулся небольшой человечек с лицом цыгана, барышника бракованными лошадьми, сбросил с плеч на пол пальто, слишком широкое и длинное для его тощей фигуры, и хрипло спросил:
— Рутенберг — здесь?
И заметался по комнате, как обожженный, ноги его шагали, точно вывихнутые, волосы на голове грубо обрезаны, торчали клочьями, как неровно оборванные, лицо мертвенно-синее, и широко открытые глаза — остеклели, подобно глазам покойника. Бегая, он бормотал:
— Дайте пить! Вина. Все погибло. Нет, нет! Сейчас я напишу им.
Потом бессвязно заговорил о Фуллоне, ругая его.
Выпив, как воду, два чайных стакана вина, он требовательно заявил:
— Меня нужно сейчас же спрятать, — куда вы меня спрячете?
Савва сердито предложил ему сначала привести себя в лучший порядок, взял ножницы со стола у меня и, усадив попа на стул, брезгливо морщась, начал подстригать волосы и бороду Гапона более аккуратно. Он оказался плохим парикмахером, а ножницы — тупыми. Гапон дергал головою, вскрикивая:
— Осторожнее, — что вы?
— Потерпите, — нелюбезно ворчал Савва.
Явился Петр Рутенберг, учитель и друг попа, принужденный через два года удавить его, поговорил с ним и сел писать от лица Гапона воззвание к рабочим, — это воззвание начиналось словами:
«Братья, спаянные кровью».
Поп послал Н.П. Ашешова к рабочим с какой-то запиской, пришел Ф.Д. Батюшков и еще какие-то удрученные люди, они заявили, что Гапон — убит и что сейчас по Невскому полиция провезла его труп, — «труп» в это время мылся в уборной. Явился еще кто-то и сказал, что Гапон жив, его ищет полиция, обещано вознаграждение за арест попа.
Батюшков предложил отвести Гапона в Вольно-Экономическое общество, где собралась интеллигенция, — не помню мотивов этого предложения. Савва, усмехаясь, сказал:
— Да, да, пускай посмотрят…
Он был настроен раздраженно, говорил угрюмо и смотрел на Гапона с явной неприязнью. Гапон сначала отказался ехать, но его убедили, тогда он попросил загримировать ему лицо, и Морозов повез его к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову, гримировать.
Тихомиров не очень понял трагизм момента, из его рук поп вышел похожим на парикмахера или приказчика модного магазина. В этом виде я и отвез его и Вольно-Экономическое общество, где заявил с хор, что Гапон — жив, вот он! И показал его публике.
В Вольно-Экономическом обществе представители рабочих разных заводов и фабрик рассказывали о событиях дня; узнав, что Гапон тут, они пожелали видеть его, но поп отказался от свидания с ними и тотчас же уехал с Батюшковым, который дня через два отправил его в Финляндию.
А я пошел домой во тьме, по улицам, густо засеянным военными патрулями, преследуемый жирным запахом крови. Город давила морозная тишина, изредка в ней сухо хлопали выстрелы, каждый такой звук, лишенный эха, напоминал о человеке, который, бессильно взмахнув руками, падает на землю.
Дома медленно ходил по комнате Савва, сунув руки в карманы, серый, похудевший, глаза у него провалились в темные ямы глазниц, круглое лицо татарина странно обострилось.
— Царь — болван, — грубо и брюзгливо говорил он. — Он позабыл, что люди, которых с его согласия расстреливали сегодня, полтора года тому назад стояли на коленях пред его дворцом и пели «Боже, царя храни…»
— Не те люди…
Он упрямо тряхнул головой:
— Те же самые русские люди. Стоило ему сегодня выйти на балкон и сказать толпе несколько ласковых слов, дать ей два, три обещания, — исполнить их не обязательно, — и эти люди снова пропели бы ему «Боже, царя храни». И даже могли бы разбить куриную башку этого попа об Александровскую колонну… Это затянуло бы агонию монархии на некоторое время.
Он сел рядом со мною и, похлопывая себя по колену ладонью, сказал:
— Революция обеспечена! Года пропаганды не дали бы того, что достигнуто в один день.
— Жалко людей, — сказал я.
— Ах, вот что? — Он снова вскочил и забегал по комнате. — Конечно, конечно. Однако — это другое дело. Тогда не надо говорить им: вставайте! Тогда убеждай их — пусть они терпеливо лежат и гниют. Да, да!
Я лежал на диване; остановясь предо мною, Савва крепко сказал:
— Позволив убивать себя сегодня, люди приобрели право убивать завтра. Они, конечно, воспользуются этим правом. Я не знаю, когда жизнь перестанут строить на крови, но в наших условиях гуманность — ложь! Чепуха.
И снова присел ко мне, спрашивая:
— А куда сунули попа? Ух, противная фигура! Свиней пасти не доверил бы я этому вождю людей. Но если даже такой, — он брезгливо сморщился, проглотив какое-то слово, — может двигать тысячами людей, значит: дело Романовых и монархии — дохлое дело! Дохлое… Ну, я пойду! Прощай.
Он взял меня за руки и поднял с дивана, сердечно говоря:
— Вероятно, тебя арестуют за эту бумагу, и мы не увидимся долго. А я скоро поеду за границу, надо мне лечиться.
Мы крепко обнялись. Я сказал:
— Ночевал бы здесь. Смотри, — подстрелят…
— Потеря будет невелика, — тихо сказал он, уходя.
На другой день вечером я должен был уехать в Ригу и там тотчас же по приезде был арестован. Савва немедля начал хлопотать о моем освобождении и добился этого, через месяц меня освободили под залог, предав суду. Но Морозов уже уехал за границу раньше, чем я вышел из Петропавловской крепости, я больше не видал его.
За границей он убил себя, лежа в постели, выстрелом из револьвера в сердце.
За несколько дней до смерти Саввы его видел Л.Б. Красин. Возвращаясь из Лондона, с Третьего съезда партии, он заехал к Морозову в Виши; там, в маленькой санатории, Савва встретил его очень радостно и сердечно, но Красин сразу заметил, что Савва находится в состоянии болезненной тревоги.
— Рассказывайте скорее, как идут дела. Скорее, я не хочу, чтоб вас видели здесь…
— Кто?
— Вообще… Жена и вообще…
На глазах его сверкали слезы, он вызывал впечатление человека, который только что пережил что-то тяжелое, глубоко потрясен и ждет новых тревог.
Это был хороший друг, сердечно близкий мне человек, я очень любил его.
Но когда я прочитал телеграмму о его смерти и пережил час острой боли, я невольно подумал, что из угла, в который условия затискали этого человека, был только один выход — в смерть. Он был недостаточно силен для того, чтобы уйти в дело революции, но он шел путем, опасным для людей его семьи и его круга. Его пугали неизбежностью безумия, и, может быть, некоторые были искренно убеждены, что он действительно сходит с ума.
После смерти Саввы Морозова среди рабочих его фабрики возникла легенда: Савва не помер, вместо него похоронили другого, а он «отказался от богатства и тайно ходит по фабрикам, поучая рабочих уму-разуму».
Легенда эта жила долго, вплоть до революции…
Палач
Начальник нижегородского охранного отделения Грешнер был поэт, его стихи печатались в консервативных журналах и, кажется, в «Ниве» или «Родине».
Помню несколько строк:
Вылезает тоска из-за печи,
Изо всех вылезает дверей,
Но, хотя она душу калечит,
С нею все-таки жить веселей.
Без тоски мне совсем одиноко,
Как земле без людей и зверей…
В альбом одной дамы он написал эротическое стихотворение:
Перед парадной дверью дома стоит мальчишка лет семи. Что в нем так странно мне знакомо? Да — это я же, черт возьми!
Дальше начинались уподобления и аллегории неудобосказуемые.
Грешнера застрелил девятнадцатилетний юноша Александр Никифоров, сын известного в свое время «толстовца» Льва Никифорова, человека очень драматической судьбы: у него было четыре сына, и все погибли один за другим. Старший, социал-демократ, измученный тюрьмами и ссылкой, умер от болезни сердца, один сжег себя, облив керосином, один отравился, а младшего, Сашу, повесили за убийство Грешнера. Он убил его днем, на улице, почти у двери охранного отделения; Грешнер шел под руку с дамой. Саша догнал его, крикнул:
— Эй, жандарм!
И, когда Грешнер обернулся на крик, Никифоров выстрелил в лицо и в грудь ему. Сашу тотчас поймали и осудили на смерть, но никто из уголовных нижегородской тюрьмы не согласился взять на себя гнусное дело палача. Тогда полицейский пристав Пуаре, бывший повар губернатора Баранова, хвастун и пьяница — он называл себя родным братом известного карикатуриста Каран д'Аш'а — склонил за двадцать пять рублей птицелова Гришку Меркулова повесить Сашу.
Гришка был тоже пьяный человек, лет тридцати пяти, длинный, тощий, жилистый, на его лошадиной челюсти росли кустики темной шерсти, из-под колючих бровей мечтательно смотрели полусонные глаза. Повесив Никифорова, он купил красный шарф, обмотал им свою длинную шею с огромным кадыком, перестал пить водку и начал как-то особенно солидно и гулко покашливать. Приятели спрашивают его:
— Ты что, Гришка, важничаешь? Он объяснил:
— Нанят я для тайного дела в пользу государства! Но когда он проговорился кому-то, что повесил человека, приятели отшатнулись от него и даже побили Гришку. Тогда он обратился к приставу охранного отделения Кевдину с просьбою разрешить ему носить красный кафтан и штаны с красными лампасами.
— Чтобы штатские люди понимали, кто я, и боялись трогать меня погаными руками, как я — искоренитель злодеев.
Кевдин сосватал его еще на какие-то убийства, Гришка ездил в Москву, там кого-то вешал и окончательно убедился в своей значительности. Но, возвратясь в Нижний, он явился к доктору Смирнову, окулисту и «черносотенцу», и пожаловался, что у него, Гришки, на груди, под кожей вздулся «воздушный пузырь» и тянет его вверх.
— Так сильно тянет, что я едва держусь на земле и должен хвататься за что-нибудь, чтобы не подпрыгивать, на смех людям. Случилось это после того, как я подвесил какого-то злодея, в груди у меня екнуло и начало вздуваться. А теперь так стало, что я даже спать не могу, тянет меня по ночам к потолку — что хошь делай! Всю одежду, какая есть, я наваливаю на себя, даже кирпичи кладу в рукава и карманы, чтобы тяжелее было, — не помогает. Стол накладывал на грудь и живот, за ноги привязывал себя к кровати — все равно, тянет вверх. Покорнейше прошу взрезать мне кожу и выпустить воздух этот, а то я скоро совсем лишусь хода по земле.
Доктор посоветовал ему идти в психиатрическую больницу, но Гришка сердито отказался.
— Это у меня грудное, а не головное…
Вскоре он, упав с крыши, переломил себе позвоночник, разбил голову и, умирая, спрашивал доктора Нифонта Долгополова:
— Хоронить меня будут — с музыкой?
А за несколько минут до смерти пробормотал, вздохнув:
— Ну вот, возношусь…
Испытатели
В курорте Сестрорецк был банщик Степан Прохоров, благообразный, крепкий старик, лет шестидесяти. Странно смотрели на людей его выпуклые, фарфоровые глаза, — блестело в них что-то слишком светлое и жестокое, но улыбались они ласково и даже, можно сказать, милостиво. Казалось, что во всех людях он видит нечто достойное сожаления. Его отношение к людям внушало мысль, что он считает себя мудрейшим среди них. Двигался он осторожно, говорил тихо, как будто все вокруг него спали, а он не хотел будить людей. Работал солидно, неутомимо и охотно брал на себя работу других. Когда тот или иной служащий курзала[13] просил его сделать что-нибудь, Прохоров, вообще немногословный, говорил торопливо и утешительно:
— Ну, ну, — сделаю я, брат, сделаю, не беспокойсь!
И делал чужое дело благожелательно, без хвастовства, точно милостину подавая лентяям.
А держался он в стороне от людей, одиноко; я почти не видал, чтобы в свободный час старик дружески беседовал с кем-либо из сослуживцев. Люди же относились к нему неопределённо, но, видимо, считали его глуповатым. Когда я спрашивал о Прохорове: «Что это за человек?» — мне отвечали:
— Так себе человек, обыкновенный.
И только лакей, подумав, сказал:
— Старик — гордый. Чистюля.
Я пригласил Прохорова вечером пить чай, в мою комнату, огромную, как сарай, с двумя венецианскими окнами в парк, с паровым отоплением; каждый вечер в девять часов трубы отопления шипели, бормотали, и, казалось, кто-то глухим шёпотом спрашивает меня:
«Хотите рыбы?»
Старик пришёл одетый щёголем: в новой, розового ситца, рубахе, в сером пиджаке, в новых валенках; он аккуратно расчесал широкую, сивую бороду и смазал серые волосы на голове каким-то жирным клеем едко-горького запаха. Степенно попивая чай с красным вином и малиновым вареньем, он вполголоса, очень связно и легко рассказал мне:
— Правильно изволили приметить, — я человек добрый. Однако ж — родился я и половину жизни прожил, как все, без внимания к людям, добрым же стал после того, когда потерял веру в господина бога. А это произошло со мною от непрерывных удач в жизни. Удача преследовала меня со дня рождения; отец мой, слесарь во Мценске, так и говорил: «Степанка родился на счастье», — потому что в год рождения моего ему удалось разжиться, открыл свою мастерскую. И в играх я был удачлив и учился играючи; не испытал никаких болезней и неприятностей. Кончил училище — сразу попал в богатое поместье, в контору, к хорошим людям; хозяевами был любим, барыня говорила мне: «Ты, Степан, имеешь способности, береги себя». И это верно: способностей у меня было настолько много, что я сам себе удивлялся: откуда они? Даже лошадей лечил, не имея никакого понятия, чем они хворают. Любую собаку выучивал ходить на задних лапах, и не боем, а только лаской учил. На женщин тоже имел удачу: какая нравится, та и явится, без запинки. В двадцать шесть лет был я старшим конторщиком и, без ошибки говорю, мог бы стать управляющим. Господин Маркевич, писатель книг, вроде вас, восхищался: «Прохоров настоящий русский человек, как Пурсам». Кто таков Пурсам — не знаю, но господин Маркевич был к людям строг, и его похвала — не шутка! Очень я гордился собою, и всё шло хорошо. Были у меня деньжонки прикоплены, собирался жениться и уже присмотрел приятно подходящую мне барышню, но вдруг, незаметно для себя, почувствовал опасность жизни. Загорелся у меня любопытнейший вопрос: «Почему мне во всём удача? Именно — мне?» Вспыхнул вопрос этот, и даже спать не могу. Бывало, устанешь за день, как лошадь на пашне, а — ляжешь спать и думаешь, открыв глаза: «Почему мне удача?» Конечно — способности у меня, богомолен я, неглуп, скромен, трезв. Однако же: вижу людей многим лучше меня, но им не везёт фортуна. Это — вполне ясно. Думал, знаете, думал: «Как же ты, господи, допускаешь такое? Живу, точно ягода в сахарном варенье, а однако кто же меня съест?» И всё у меня на уме одно это. Чувствую, что в удачной жизни моей скрыта какая-то хитрость, как будто заманивают меня приятностями, — к чему манят? Мысленно спрашиваю: «Куда, господи, ведёшь?» Молчит господин бог… Молчит.
— Тогда решил я: дай-ка попробую бесчестно жить, что будет? И взял из кассы денег четыреста двадцать рублей, в том расчёте, что за кражу свыше трёх сот в окружном суде судят. Хорошо. Взял. Конечно — хватились, управляющий Филипп Карлович, добрейший человек, спрашивает: «Где?» — «Не знаю». А сделано было так, что кроме меня подумать не на кого. Вижу: Филипп Карлович весьма смущён и тоскует. Ну, думаю, зачем же мучить хорошего человека? Говорю ему: «Деньги украл я». Не верит, — «Шутишь», кричит. Однако — поверил, доложил барыне, та даже испугалась: «Что с тобой, Степан?» — «Судите», говорю. Рассердилась она, покраснела, рвёт пальцами оборку кофты: «Судить, говорит, я не стану, но ты так нахально держишься, что, сам согласись…» Я согласился и ушёл от них, уехал в Москву, а деньги возвратил почтой, от чужого имени, не от своего…
Я спросил старика:
— Зачем же вы это сделали? Пострадать захотелось?
Удивлённо подняв густые, колючие брови, он усмехнулся в бороду и вытряс из неё усмешку ударами чисто вымытой ладони по курчавым волосам бороды.
— Ну, нет, — зачем же мне страдать? Я — любитель спокойной жизни. Нет, — просто любопытство одолело меня: почему мне удача? А может, осторожность заставила: испытать хотел — насколько прочны удачи мои? Вообще же — молодость, хе-х! Играет человек сам собой. Хотя однако тут не чистая игра, то есть не одна чистая игра. Необыкновенно жил: в холе и ласке, подобно комнатной собачке. Люди вокруг морщатся, охают, а я — осуждён господином богом на спокойную жизнь до конца дней, как видно. Всем людям — разные испытания, а мне — ничего, как будто я не достоин обыкновенного, человеческого. Вот и всё, полагаю…
— Н-ну-с, лежу в Москве, в гостинице, в номере, думаю: «Другого бы за рубль под суд отдали, а мне и за четыреста рублей — ничего!» Даже смешно стало: вот она, неудача! «Нет, думаю, погоди, Степан!» Присматриваюсь к людям; гостиница грязненькая, народ в ней тёмный, картёжники, актёры, мятые бабёнки. А один выдавал себя за повара, однако оказался, по ремеслу, вором. Завёл я с ним знакомство. «Как живёте?» — спрашиваю. «Да так, говорит, когда — густо, когда — пусто, когда — нет ничего». Разговорились. «Есть, говорит, у меня в виду одно дельце, но — требуется хороший инструмент, а инструмент дорогой, денег же у меня нету». «Ага, думаю, вот оно!» Спрашиваю его: «Разрушения чужой жизни не будет?» Он даже обиделся: «Что вы, шипит, мне своя башка очень дорогая!» Н-ну-с, дал я ему денег на инструменты и чтобы, в награду мне, взял он меня с собой на грабёж. Поломался он, поартачился, однако — взял. Занятие его не понравилось мне, как будто ходили мы в гости, а хозяев не застали дома. Отперла нам дверь черномазенькая девица, как видно — знакомая его, он её сейчас же ловко связал по рукам, по ногам и начал ковырять какой-то шкаф, ковыряет, а сам тихонько посвистывает. Простота. Как пришли, так и ушли, не испытав ни малого беспокойства. Человек этот сейчас же скрылся из Москвы, а я живу один, дурак дураком. «Так? — думаю. — Опять удача?» И смешно мне, и злюсь на всё. В озлоблении на себя и на господина бога, который ведь должен был видеть всё, что я делаю, пошёл я в театр, сижу на балконе, а через человека от меня сидит эта черномазенькая девица, смотрит на сцену и слёзы платочком отирает. В перерыве комедии подошёл я к ней. «Кажется, знакомы?» — говорю. Ну, она однако не отвечает. Напомнил я ей кое-что. «Ах, говорит, тише, пожалуйста». Спрашиваю: «От какой печали слёзы льёте?» — «Принца, говорит, жалко!» — это на сцене принц какой-то извивался. После театра пошла она со мной в трактир, а из трактира увёл я её к себе в номер, и стали мы жить вместе, вроде любовников. Она, принимая меня за настоящего вора, спрашивает: «Дел нету?» — «Дел у меня нет», говорю. «Хорошо, я тебя познакомлю с компанией». Познакомила. Оказалось, что хотя и воры, однако — ребята хорошие. Особенно — один, Костя Башмаков, удивительное создание обстоятельств природы, словно ребёнок, такая ясная, весёлая душа! Очень я подружился с ним. И сознаюсь ему: «Мне, собственно, ничего не надо, я только из любопытства вором стал». А он говорит: «Я тоже от живости души, очень, говорит, много хорошего на земле, и приятно жить. Мне, говорит, иной раз хочется на улице крикнуть: братцы, ловите меня, я есть вор!» Забавная личность, но вскорости, спрыгнув на ходу поезда, сломал он себе руку, а потом приключилась ему чахотка, уехал в степь, кумыс пить. Валандался я с этой компанией, — трое было их, — четырнадцать месяцев, воровали мы по квартирам и в поездах, и ожидал я, что вот завтра случится необыкновенное, страшное, однако всё сходило с рук вполне благополучно. Голова компании Михайло Петрович Борохов, очень почтенный человек и приметный умница, однажды говорит: «Это нам с той поры фортуна повезла, как пристал к нам Степан». Опамятовали меня его слова, воротился я от рассеянной жизни к себе самому, задумался: «Что же теперь? Человека убить мне, что ли?» И мыслишка эта воткнулась в сердце занозой, воткнулась, сидит, нарывает. Ночью сяду на койке, суну руки в колени и думаю: «Как же это так, господин бог? Стало быть, вам всё равно, как я живу? Ведь вот собираюсь я человека убить, подобного мне, и очень просто могу убить. Как же это?» Молчит господин бог…
Старик глубоко вздохнул и стал намазывать ложкой варенье на хлеб.
— Гордый вы человек, — сказал я.
Снова приподняв тяжёлые, мохнатые брови, он пристально посмотрел на меня фарфоровыми глазами, теперь они показались мне особенно пусты и жёстко светлы.
— Нет, зачем же! — ответил он, заботливо расправляя бороду, чтоб не испачкать её вареньем. — Человеку гордиться нечем, как я полагаю.
И, аккуратно отправляя в свой волосатый рот маленькие кусочки хлеба, он продолжал всё так же, вполголоса, говоря как бы о человеке чужом, мало приятном ему:
— Так-то-с, молчит господин бог. А тут сразу и подсунулся мне соблазнительный случай. Залезли мы ночью на дачу, действуем, — вдруг откуда-то, в темноте, сонный голосок: «Дядя, это ты?» Товарищ мой вышмыгнул на балкон, а я присмотрел — вижу: дверь, а за нею кто-то возится. Приоткрыл дверь, а там, в уголку, на кровати лежит мальчонко лет двенадцати и головку руками скребёт, длинноволосый такой. И снова спрашивает: «Дядя?» Смотрю я на него, а у меня руки, ноги дрожат, сердце замирает. «Вот, думаю, случай, ну-ко, Степан, ну-ко!» Да вовремя спохватился: «Нет, думаю, на это я не пойду, нет! Может, ты меня, господин бог, всеми удачами к этому греху — к убийству невинного — и заманивал? К этой яме и вел, спокойной-то тропой? Нет, не-ет…» И так эта догадка осердила меня, что даже не помню, каким ходом я ушёл и очутился в лесу.
— Сижу под деревом, рядом со мною товарищ папироску курит, ругается тихонько. Дождик кропит нас, по лесу — звонкий шёпот, а перед глазами у меня, в темноте, мальчонко этот полусонный, беззащитный, вполне в моих руках. Минутка, и — нет мальчика! «Хе-х», — думаю…
— Это совсем ошарашило меня, с этим я уж никак не мог согласиться и даже сам себя беззащитным мальчиком чувствую. Вы подумайте-ко пристально: вот вы сидите и не можете знать, что я через минуту начну делать, и я не знаю этого про вас. Вдруг, — ведь разное приходит в голову, — вдруг — вы меня, а то — я вас… а? Очень соблазняет эта взаимная беззащитность. И — вообще — кто руководит нами? То-то-с…
— Утром пришёл я в город и прямо к судебному следователю: «Извольте меня арестовать, ваше благородие, как я есть вор». Оказался он очень хорошим барином, ласковый, худощавый такой, только — глуповат, конечно. «Почему же, спрашивает, сознаётесь вы, с товарищами поссорились, добычу не поделили?» — «У меня, говорю, товарищей не было, работал один». И, сглупив, рассказал ему подробно, вот как вам говорю, всю историю моего недоразумения и как господин бог злобно играл со мной.
Перебив его речь, я спросил:
— Но почему же, Степан Ильич, бог, а не дьявол?
Старик уверенно и спокойно объяснил:
— Дьявола — нету, дьявол — это выдумка хитрого разума, это люди для оправдания гнусности своей выдумали, а также и в пользу бога, чтобы ему ущерба не нанести. Есть только бог и человек — больше ничего. И всё подобное дьяволу, — примерно, Иуда, Каин, царь Иван Грозный, — это тоже людские выдумки, это придумано для того ради, чтобы грехи и пакости множеств нагрузить на одно лицо. Уж — поверьте… Хе-х, запутались мы, жулики, и всё выдумываем что-нибудь хуже нас — дьявола и прочее. Плохи, дескать, да — не очень, есть и похуже…
— Так, значит, следователь. Картинки у него на стенах повешены и кругом домашний уют образованного человека. Лицо — доброе. Однако — доброе лицо ничего не значит, под этой вывеской частенько очень дрянным товаром торгуют. Говорю я ему, а над головой у меня кто-то на рояли барабанит, и так неприятно было слышать это легкомыслие. «Хе-х, думаю, господин бог, как это у вас всё нехорошо запутано!» Говорил я долго, следователь слушал меня, как старушка попа в церкви, однако — ничего не понял. «Вас, говорит, конечно, надобно судить, но я ручаюсь, что оправдают вас, если вы всё мне сказанное и судьям скажете. И впереди, говорит, у вас не тюрьма, а, по-моему, монастырь!» Обидно стало мне.
«Ничего, говорю, вы не поняли, и больше разговаривать не желаю». Н-ну, отправил он меня в полицию, а там пристали ко мне сыщики. «Мы, говорят, знаем, что кражи, в которых ты сознался, не одним тобою сделаны, скажи нам — где товарищи? Затем — иди к нам на службу». Я, конечно, отказал им в этом, а они меня — бить. Голодом морили. Тут я действительно протерпел несколько. Потом — суд. Суд очень не понравился мне, говорить я с ним не пожелал. Рассердились судьи, закатали меня в тюрьму. Сижу в тюрьме, вокруг меня люди, подобные червям и зверям; выбрали они меня старостой. «Хе-х, думаю, плохо всё это, господин бог, очень плохо!» Думаю и вижу: как ты ни живи, человечек, никто, кроме тебя, жизнью не руководит! Ну, о тюрьме, как о бородавке, ничего хорошего не скажешь. Вышел из тюрьмы, поглядел туда, сюда, пошатался по земле, стал работать на чугунном заводе, — бросил. Жарко. К тому же чугун, железо и всякий металл не люблю я — от него исходит вся тяжесть жизни, тяжесть, грязь и всякая ржавчина. Без металлов человек был бы проще, жил легче. Совался я в разные дела, даже сортиры чистил, — признаться, тянуло меня на самую грязную работу. Потом — надумал: «Дай-ко пойду в банщики!» И вот уж семнадцать лет мою людей да стараюсь ничем не тревожить их. В тревогах наших толку мало, нет в них толку, если серьёзно поглядеть! Живу без бога. Людей жалко, по причине оброшенности их, и жить мне — скушновато…
Месяца за два до смерти своей Л.Н. Святухин рассказал мне:
— Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца — безнадёжно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчёт в преступлении, или — хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же — задёрганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное.
Святухин закрыл глаза, вспоминая:
— Большой, широкоплечий мужик лет сорока пяти, худощавое, благообразное лицо, — такие лица называют иконописными. Длинная, седая борода, курчавые волосы тоже седы, с висков — лысые взлизы, а по средине лба торчит рогом эдакий задорный вихор, и, несоответственно, противоречиво вихру, из глубоких глазниц, мягко и жалостливо смотрят на меня умные серые глаза.
Тяжело выдохнув трупный запах, — следователь умирал от рака желудка, — Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
— Меня особенно смутило именно это выражение жалости в его взгляде, — откуда оно? И моё равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня.
— На вопросы мои он отвечал глуховатым голосом человека, который не привык или не любит говорить много, ответы его были кратки, точны, было ясно, что Меркулов готов дать откровенное показание. Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному:
— «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
— Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, упёрся ладонями в колени и сразу заговорил, точно — глупое сравнение — на волынке заиграл, у волынки есть такая большая глуховатая дудка, как фагот.
— «Ты думаешь, барин, если я убил, так я — зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
— И — рассказал спокойно, обречённо, так, как убийцы не говорят о себе, — не оправдываясь, не пытаясь разжалобить.
Следователь говорил очень медленно и невнятно, его шершавые губы, покрытые серой какой-то чешуёй, шевелились с трудом, он часто облизывал их тёмным языком, закрывая глаза.
— Мне хочется вспомнить его подлинные слова. В них была особенная значительность. Слова поражающие… Этот его жалостливый взгляд на меня тоже подавлял. Поймите: не жалобный, а — жалостливый. Он — меня жалел. Хотя я тогда был ещё здоров…
— Первый раз он убил при таких условиях: осенью, вечером вёз с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идёт человек, распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карманы себе, за пазуху, Меркулов бросился на него, ударил по виску — человек упал.
— «Ну, я его ещё ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течёт, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
— Отправили Меркулова в полицию, потом — в тюрьму.
— «Сижу я в тюрьме, вокруг — люди преступные, а я будто сквозь туман всё вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, всё думаю: «Как же это? Шёл человек по улице, стукнул я его, и — нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь — не баран, не телёнок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота всё равно. Ведь эдак-то и меня могут, — стукнут, и — пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут».
— Рассказывая, Меркулов очень пристально смотрел на меня, но, хотя его светлые глаза были неподвижны, мне казалось, что я вижу в сероватых зрачках его мерцание ночного страха. Руки он сложил ладонями вместе, сунул их между колен и крепко сжал. Наказали его за нечаянное убийство легко, зачли предварительное заключение и отправили на покаяние в монастырь.
— «Там, — рассказывал Меркулов, — приставили ко мне старичка монаха, для научения моего, как надо жить; ласковый такой старичок, и о боге говорил он как нельзя лучше. Хороший. Вроде отца мне был, всё — сын мой, сын мой. Слушаю я его, да нет-нет и спрошу: «Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту. Да и мысль моя, говорю, вовсе не злая, я даже очень ласково могу тебя убить, даже помолюсь сначала, а после — убью! Вот ты мне что объясни». Ну, он не мог объяснить этого; он всё своё говорил: «Это в тебе дьявол зверя будит! Он тебя тревожит». Я говорю: «Мне всё едино кто тревожит, а ты научи, как мне быть, чтобы не тревожило? Я, говорю, не зверь, ничего звериного нет во мне, а только душа моя за себя испугалась». — «Молись, говорит, до изнурения!» Я — молюсь, иссох даже, виски седеть начали, а мне в ту пору было двадцать восемь лет сроку жизни. Молитва страха моего не может избыть, я, и молясь, думаю: «Как же это, господи? Вот — я могу в минуту любого человека смерти предать и меня любой человек может убить, когда захочется. Усну, а меня кто-нибудь шаркнет ножиком по горлу, а то кирпичом, обухом по голове. Гирей. Да — мало ли как!» От мыслей этих спать не могу, боюсь. Спал я вначале с послушниками, ночью пошевелится который из них, — я вскочу и — орать: «Кто возится? Лежите смирно, так вашу мать!» Все меня боятся, и я всех боюсь. Пожаловались на меня, тогда отправили меня в конюшню, там, с лошадями, стало мне спокойнее, лошадь — скот бездушный. Ну, всё-таки спал я вполглаза. Боязно».
— Отбыв эпитимью, Меркулов снова взялся за работу извозчика, жил он на огородах, за городом, жил трезво, сосредоточенно.
— «Как во сне живу, — говорил он. — Всё молчу, людей сторонюсь. Извозчики спрашивают: «Ты что, Василий, угрюмо живёшь, али в монастырь собираешься?» Что мне монастырь? И в монастыре — люди, а где люди, там и страх. Гляжу я на всех, думаю: «Сохрани вас господь! Непрочна ваша жизнь, нет вам от меня защиты, и мне от вас защиты тоже нет». Сообрази, барин, каково было мне жить с этакой тягой на душе?»
Вздохнув, Святухин поправил чёрную шёлковую шапочку на голом черепе, матовом, точно старая, трухлявая кость.
— Вот тут, при этих словах, Меркулов усмехнулся, неожиданная, неуместная усмешка так перекривила, исказила его благообразное лицо, что я тотчас поверил: конечно, он — зверь. И, наверное, убивал людей вот именно с этой улыбкой. Мне стало нехорошо. А он продолжает и уже как будто с досадой:
— «Хожу я между людей, вроде курицы с яйцом, а яйцо-то гнилое, и я про это знаю. Вот-вот лопнет оно в нутре моём — что тогда будет со мной? Не знаю что, не могу придумать, а понятно мне: очень страшно должно быть».
— Я спросил его: думал ли он о самоубийстве?
— Помолчав, шевеля бровями, он сказал:
— «Не помню, будто — ни разу не думал».
— И тоже спросил, очень удивлённо, кажется — искренно:
— «Как я не вспомнил про это? Дивное дело…»
— Хлопнул ладонью по колену, взглянул куда-то в угол, бормочет, как бы обиженно:
— «Ишь ты… Значит — не хотел я душе волю дать. Уж очень мучило меня любопытство её к людям, трусость её обидная. Забыл себя-то. А она — примеривается: ежели вот этого убить, — что будет? Да, примеривается всё…»
— Через два года Меркулов убил полуумную девицу Матрёшу, дочь огородника. Он рассказал мне об этом убийстве неясно, видимо, сам не мог понять мотивов убийства. По его словам выходило, что Матрёша была блаженная:
— «Находило на неё затмение разума: вдруг бросит копать гряды или полоть и куда-то идёт, разинув глаза, усмехаясь, будто кто невидимо поманил её за собою. Натыкается на деревья, заборы, на стены, словно сквозь хочет пройти. Однажды наступила на железные грабли, пронзила ногу, кровь из ноги течёт, а она шагает, ничего не чувствуя, не сморщилась даже. Была она девица некрасивая, толстая, а — распутна по глупости своей, сама к мужикам приставала, а они, конечно, пользовались глупостью её. Ко мне тоже приставала, ну, мне было не до того. Соблазняло меня в ней то, что ничего с ней не делается: в яму ли свалится, с крыши ли упадёт — ей всё нипочём. Другой бы руку вывихнул, сломал себе какую-нибудь кость, а она — ничего. Как будто не по земле ходит. Конечно, в синяках, в ссадинах вся, а — прочности необыкновенной. Было похоже, что живёт полудурья эта в твёрдой охране. Убил я её при людях, в воскресенье, сидел я на лавочке у ворот, а она начала заигрывать со мной нехорошо, тут я её — поленом. Свалилась. Гляжу — мёртвая. Сел на землю около неё и даже заплакал: «Что это, господи? Какая слабость, какая беззащитность!»
— Он долго, тяжёлыми словами и как в бреду говорил о беззащитности человека, и в глазах его разгорелся угрюмый страх. Сухое лицо аскета потемнело, когда он сказал мне, сквозь зубы:
— «Ты подумай, барин, ведь вот я в эту минуту самую вдруг могу тебя убить, а? Подумай-ко? Кто мне запретит? Где запрет нам? Ведь нет запрета нигде, ни в чём нет…»
— Наказали его за убийство девицы тремя годами тюрьмы, он объяснил лёгкость наказания хорошей защитой, но защитника своего угрюмо осудил:
— «Молодой такой, лохматый крикун. Кричал всё: «Кто может сказать худое про этого человека? Никто из свидетелей ни слова не сказал. А убитая была безумна и распутна». Защитники эти — баловство. Ты меня до греха защити, а когда я грех сделал, убил, — защита мне не надобна. Держи меня, покамест я стою, а коли побежал — не догонишь! Побежал, так уж буду бежать, покуда не свалюсь, да… Тюрьма — тоже баловство, безделье. Распутство. Из тюрьмы вышел я, как сонный, — ничего не понимаю. Идут люди, едут, работают, строят дома, а я одно думаю: «Любого могу убить, и меня любой убить может». Боязно мне. И будто руки у меня всё растут, растут, совсем чужие мне руки. Начал пить вино — не могу, тошнит.
— «Выпимши — плачу, уйду куда потемнее и плачу: не человек я, а помешанный, и жизни мне — нет. Пью — не пьян, а трезвый — хуже пьяного. Рычать начал, рычу на всех, отпугиваю людей, боюсь их. Всё кажется мне: я — его или он — меня. И хожу по земле, как муха по стеклу, лопнет стекло, и провалюсь я, полечу неизвестно куда.
— «Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек весёлый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком её, — плакала нянька о сундучке своём.
— «Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух — сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им:
— «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»
— Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
— «Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то — что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и — боязно мне, опять я начну пытать её, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…»
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал:
— Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, чёрт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора; «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал — неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
— Вероятно, это я внушил Меркулову мысль о самоубийстве… Вот, батенька, простой русский мужик, а — изволите видеть? Да-с…
Учитель чистописания
…Придя к А.А.Я. - не застал его дома.
— Убежал куда-то, — сказала его квартирная хозяйка, приветливая старушка в роговых очках и с мохнатой бородавкой на левой скуле. Предложив мне отдохнуть, она заговорила, мягко улыбаясь:
— Смотрю я: бегом живёте вы, нынешние молодые люди, точно выстрелили вами, как дробью из ружья. Раньше — спокойнее жили и даже походка у людей другая была. И сапоги носились дольше, не потому, что кожа была крепче, а потому, что люди осторожнее ходили по земле. Вот в комнате этой, до Яровицкого, жил учитель чистописания; тоже Алексеем Алексеевичем звали, фамилия — Кузьмин. Какой удивительно тихий человек был, даже странно вспомнить. Бывало, утром проснётся, сапоги почистит, брючки, сюртучок, умоется, оденется, и всё тихонько, как будто все люди в городе спят, а он боится разбудить их. Молится, всегда читал: «Господи, владыко живота моего». Потом выпьет стакан чаю, съест яичко с хлебом и уходит в институт, а придя домой, покушает, отдохнёт и сядет картинки писать или рамочки делать. Это вот всё его рукоделье.
Стены маленькой комнаты были обильно украшены рисунками карандашом в рамках из чёрного багета; картинки изображали ивы и берёзы над могилами, над прудом, у развалившейся водяной мельницы, — всюду ивы и берёзы. И лишь на одной, побольше размером, тщательно была нарисована узкая тропа, она ползла в гору, её змеевидно переплетало корневище искривлённой берёзы, со сломанной вершиной и множеством сухих сучьев. Глядя на робкие, серые рисунки, старушка любовно говорила:
— Гулять он ходил вечерами, в сумерках, и особенно любил гулять, когда пасмурно, дождь грозит. От этого он и захворал, простудился. Бывало, скажешь ему: «Что вы какое нехорошее время для гулянья выбираете?» — «В такие, говорит, вечера народу на улицах меньше, а я человек скромный и не охотник до встреч с людьми. И частенько, говорит, люди заставляют думать о них нехорошо, а я этого убегаю». Наденет шинельку, фуражку с кокардой, зонтик возьмёт и тихонько шагает поближе к заборам; всем, кого встретит, дорогу даёт. Очень хорошо, легко ходил он, будто и не по земле. Умильный человек — маленький, стройный, светловолосый, нос с горбинкой, личико чисто выбрито и такое молодое, хотя было ему уже под сорок. Кашлял он всегда в платок, чтобы не шуметь. Бывало, гляжу я на него, любуюсь, думаю — вот бы все люди такие были. Спросишь: «А не скучно вам жить так?» — «Нет, говорит, нисколько не скучно, я живу душой, а душа скуки не знает, скука — это телесная напасть». И всегда он отвечал вот так разумно, точно старичок. «Неужто, спрашиваю, и женский пол не интересен вам, и о семье не думаете?» — «Нет, говорит, я к этому не склонен, семья же требует забот, да и здоровье моё не позволяет». Так, тихой мышкой, он и жил у меня около трёх лет, а потом поехал на кумыс, лечиться, да там, в степях, и помер. Ждала я, что придёт кто-нибудь за добром его, а должно быть, не было у скрытого человека этого ни родных, ни приятелей — никто не пришёл; так всё и осталось у меня: бельишко, картинки эти да тетрадка с записями. Я попросил показать мне тетрадку, старуха охотно достала из комода толстую книгу в переплёте чёрного коленкора; на куске картона, приклеенном к переплёту, готическим шрифтом значилось:
«Пища духа. Записки для памяти А.А. Кмина Лето от Р.X. 1889-е. Январь, 3.»
На обороте — виньетка, тонко сделанная пером: в рамке листьев дуба и клёна — пень, а на нём клубочком свернулась змея, подняв голову, высунув жало. А на первой странице я прочитал слова, взятые, очевидно, как эпиграф, тщательно выписанные мелким, круглым почерком:
«Скоро оказалось, что христиан много, — так всегда бывает, когда начинают заниматься исследованием какого-нибудь преступления. Из письма Плиния Императору Траяну.»
Далее бросился в глаза крупный и какой-то торжественный почерк, украшенный хвостиками и завитушками:
«Я значительно умнее Аполлона Коринфского. Не говоря о том, что он — пьяница.»
Почти на каждой странице мелькали рисунки, виньетки, часто встречалось толстое женское лицо с тупым носом и калмыцкими глазами. Записей было немного, они редко занимали одну, две страницы, чаще — несколько строк, всегда выписанных тщательно. Нигде ни одной помарки, всюду чувствовалась строгая законченность, всё казалось любовно и аккуратно списанным с черновиков.
Заинтересованный, я унёс «Пищу духа» тихого учителя домой, и вот что нашёл в этой чёрной книге.
«Так называемое искусство питается преимущественно изображением и описанием разного рода преступлений, и замечаю, что чем преступление подлее, тем более читается книга и знаменита картина, ему посвящённая. Собственно говоря, интерес к искусству есть интерес к преступному. Отсюда вполне ясен вред искусства для юношества.
Сазана надо фаршировать морковью, но этого никто не делает.
Князь Владимир Галицкий ездил служить венгерскому королю и четыре года служил ему; после чего, возвратясь в Галич, занимался церковным строительством.
Всякое преступление требует врождённого таланта, особенно же человекоубийство.
Ап. Кор. написал в насмешку надо мною плюгавенькие стишки. На всякий случай равнодушно записываю их:
Чтобы душа была подобна гуммиластику —
Т.е. более податлива, гибка,
Делать надобно духовную гимнастику, —
Т.е. — попросту — «валять дурака».
Успешное — т. е. безнаказанное — убийство должно быть совершено внезапно.»
Тихий человечек записывал любопытнейшие мысли свои разнообразными почерками — ромбом, готическим, английским, славянской вязью и всячески, явно щеголяя своим мастерством. Но всё, что касалось убийства, он писал тем же мелким, круглым почерком, каким была написана выдержка из письма Плиния Траяну. И можно было думать, что это уже его индивидуальный почерк. Великолепно, ромбом, было нарисовано:
«Мышление есть долг всякого грамотного человека.»
Славянской, затейливой вязью:
«Я никогда не позволю себе забыть насмешек надо мной.»
А круглый почерк говорил:
«Внезапность не исключает предварительного и точного изучения условий жизни намеченного лица. Особенно важно — время и место прогулок. Часы возвращения из гимназии с уроков. Ночью из клуба.»
Две страницы заняты подробным и сухим описанием прогулки в лодках по Волге, затем косым почерком, буквами, переломленными посредине, начертано:
«У Пол. Петр. дурная привычка чесать пальцем под левым коленом. Она любит сидеть закинув ногу на ногу, от этого и чешется под коленом, вероятно застой крови. Он этого не замечает, дурак. Он вообще глуп. И не хорошо, что она часто спрашивает: «Да что вы?» — это у неё выходит насмешливо. Полина — значит Пелагия, Пелагия — имя, собственно, вульгарное, деревенское.»
И снова — круглый почерк:
«Уехать из города и неожиданно возвратиться. Сесть на извозчика, — это очень глупо говорят: сесть на извозчика, надо: нанять извозчика. По дороге домой соскочить с пролётки, под видом, будто заболел живот, сбегать, убить и ехать дальше…»
Далее — калмыцкое лицо женщины и уродливо коротконогий человек с маленьким лицом без глаз; на месте их — вопросительные знаки. Очень пышная борода.
Затем — хитрым почерком подьячего:
«Он стал бывать, т. е. ходить в гости к старой чертовке, поэтессе Мысовской. У неё собираются местные революционеры.»
И снова круглый почерк:
«Внезапность действия — гарантия успеха. Извозчика нанять старика, по возможности, со слабым зрением. Соскочить — схватило живот. Проходным двором идти прямо на него, но — не здороваться, чтоб он растерялся. Миновать и, внезапно повернувшись, ударить с бока в m.c. (приведено сокращённое до двух букв латинское название мускула). Быстро возвратиться к извозчику, оправляя костюм, грубо смеясь над собой. Дома послать в аптеку за желудочными каплями. Когда всё обнаружится, вести себя с любопытством, легкомысленно. Участвовать в торжестве похорон. Конечно.»
Больше записей на эту тему не было, последняя же заканчивалась виньеткой: могила без креста, над нею сухое обломанное дерево, вокруг — густой бурьян, а в небе плачет калмыцкое лицо луны.
Дальше было ещё четыре записи:
«Прочитал в немецком романе глупую фразу: профессор спрашивает свою невесту: — Адель, почему вы всегда переговариваете всё, что я вам ни скажу.»
«Сегодня на закате солнца в саду удивительно пел скворец, пел так, как будто это он уже в последний раз поёт.»
«Встреча с человеком не всегда грозит опасностью, но всё-таки надо быть очень проницательным, выбирая знакомых. Я никогда больше не позволю себе знакомиться с рыжими.»
«Зубную боль хорошо чувствует только тот, у кого болят зубы, и только тогда, пока они болят. Затем человек забывает, как мучительна зубная боль. Было бы полезно, чтоб зубы болели хотя раз в месяц, но обязательно в один и тот же день, у всего населения земного шара. При этом условии люди, вероятно, научились бы понимать друг друга.»
Этим заканчивалась книга тихого учителя чистописания, озаглавленная им «Пища духа».
Московский студент Маньков, убийца своей жены, в последнем слове на суде защищался так:
— Она убита, и она — мученица, она теперь, может быть, святая, в раю, а мне осталось всю жизнь нести тяжкий крест греха и раскаяния. За что же ещё наказывать меня, если я уже сам себя наказал? Вот я теперь ем яблочки, яички, как прежде ел, а вкуса они прежнего, милого уже не имеют, и ничто не радует меня — за что же наказывать?
Неудавшийся писатель
Ночью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, ещё не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
— Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонил голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
— Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы — Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови — темные, руки — женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже, пожалуй, любим в нашем городишке, где три тысячи пятьсот жителей не спеша исполняли обыкновеннейшие обязанности людей. В двадцать лет от роду моего проникся я скукой жизни до немоты души; очень уже раздражала и даже пугала меня тихая суета людей, непонятен мне был смысл этой суеты, смотрел я на всё недоуменно и однажды, в порыве чувства, написал рассказ «Как люди живут». Написал и послал рукопись в журнал «Ниву». Ожидал решения судьбы неделю, месяц, два и махнул рукой: эти штучки не для нашей внучки!
— А месяца через три, может быть, и больше, встречаю Малашина. «У меня, говорит, для тебя открытка есть». Подал мне открытое письмо, а на нем написано: «Рассказ Ваш скучно написан, и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь».
— Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у — него. «Случайно, говорит, захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, говорит, рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?»
— Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне: «Эй, ты, писатель! Я т-тебя!» И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что это человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом — для лягушат, а зимою — для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеничивал любовь к нему.
— Так вот — обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою некрасив.
Он прижал губами жиденькие выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза — голубыми. И — множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
— Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…
— Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того — дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают: «Пишете? Пожалуйста — чаю! Внакладку!»
— «Ого, думаю, внакладку даже?!» Размешивал чай ложечкой, хлебнул — что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращения. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит: «Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?»
— Я сконфузился, увял: эх, думаю… «Это, говорю, шутка, конечно…»
— Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, — я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают: «Поэты в гостях всегда стихи читают, и вы обязаны».
— Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал: «Хорошие стихи пишутся только военными».
— Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон. «Стой, — кричит. — Пишешь, дурак? Я, говорит, три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты — кто? Муха ты! Такие, говорит, мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь…» И так изругал меня, что мне даже обидно стало. «За что?» — думаю,
— Через некоторое время тетка моя — я сирота, у тетки жил — «Что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…»
— Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское; но она заплакала; взывает: «Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?»
— А Малашин, встречая меня на улице, орет: «Здравствуй, без четверти граф Толстой!» Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
Всепташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…
— «Эх, думаю, попал жук под копыто!» Так дразнят — на улицу показаться нельзя. Особенно — дьякон, освирепел, того и жди, отколотит. «Я, рычит, три года, а ты, негодяй…»
— Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю: «Что такое? За что?»
— Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
— Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я тоже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня:
«Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?» — «Кто вам сказал?» Поежилась она и рассказала:
«Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?»
— Подо мной земля колыхнулась: у-ю-юй, думаю. Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи: «За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, — так что я уж не знаю, как мне быть». Эх, думаю я.
— Иду к Малашину. «Отдай рукопись, пожалуйста!»
— «Ну, зачем она тебе, говорит, если ее забраковали!»
— Не отдал. Нравился мне этот человек; замечаю я, что как ненужные вещи приятнее полезных, так же иногда приятен нам и вредный человек. И еще пример: нет битюга дороже скаковой лошади, хотя люди живут трудом, а не скачками.
— Наступили святки, пригласил меня Малашин рядиться, нарядил чертом, в полушубок шерстью вверх, надели мне на голову козлиные рога, на лицо — маску. Н-ну, плясали мы и все прочее, вспотел я и чувствую: нестерпимо щиплет мне лицо. Пошел домой, а меня на улице обогнали трое ряженых и кричат: «Ох, черт! Бей его!»
— Я — бежать. Конечно — догнали. Избили меня не сильно, но лицо горит — хоть кричи! Что такое? Утром подполз я к зеркалу, а рожа у меня неестественно багровая, нос раздуло, глаза опухли, слезятся. Ну, думаю, изуродовали! Они маску-то изнутри смазали чем-то едучим, и когда вспотел я, мазь эта начала мне кожу рвать. Недель пять лечился, думал — глаза лопнут. Однако — ничего, прошло.
Тогда я догадался: нельзя мне оставаться в городе. И тихонько ушел. Гуляю с той поры вот уже тринадцать лет.
Он зевнул и устало прикрыл глаза. Он казался человеком лет пятидесяти.
— Чем вы живете? — спросил я.
— Конюх, служу на бегах. Даю материал о лошадях репортеру одному.
И, улыбаясь медленно, доброй улыбкой, он сказал:
— До чего благородные животные лошади! Сравнить не с чем лошадей. Только вот одна ногу разбила мне…
Вздохнув, он тихо добавил, точно строчку стиха прочитал:
— Самая любимая моя…
Ветеринар
В массе народопоклонников, которых я встретил на путях моей жизни, особенно памятен мне ветеринар Милий Самойлович Петренко.
Высокий, сутулый. Длинное, до пят. узкое пальто из парусины неестественно увеличивает его рост. Бритое лицо украшено пышными усами, концы их картинно спускаются на грудь. Из под густых бровей непреклонно и сурово сверкают светлые глаза. Выпуклый лоб глубоко распахан морщинами, на голове буйно торчат жесткие клочья сивых волос, они прикрыты выцветшей широкополой шляпой, шляпа сдвинута на затылок, и это придает старику задорный, боевой вид.
Я познакомился с ним в 903-м году в Седлеце, у М.А. Ромася, и Петренко пожелал ознакомить меня с «работой его жизни». Холостяк, он снимал комнату в деревянном грязненьком домике извозчика-еврея; против окон этой печальной комнаты внушительно возвышались красные солиднейшие стены седлецкой тюрьмы.
Размахивая руками, длинными, как весла, ветеринар усадил меня к столу и зарычал глубоким басом, произнося каждое слово отдельно:
— Сура. Пива. Две.
Бросил шляпу в угол, на койку, достал из маленького желтого комода толстую тетрадь в клеенке и, гулко крякнув, начал:
— Вот. Называется:
Несколько соображений по вопросу об усвояемости пищевых веществ едоками различных сословий. Социально-экономический очерк.
Частию — рассказывая, иногда — читая, он в течение добрых полутора часов знакомил меня со своей работой. Она была основана на химическом исследовании экскрементов. Ее выводы убедительно, длинными столбцами цифр утверждали, что чем выше стоит человек на ступенях социальной лестницы, тем хуже он переваривает пищу, тем большее количество выбрасывает его кишечник ценных веществ не усвоенными организмом. А наиболее преступно ведут себя в этом отношении чиновники и особенно — юристы: желудок юриста переваривает менее 50 процентов поглощенной им пищи, всю же остальную извергает без пользы для себя и явно во вред хозяйству государства.
— Сидячая жизнь! — победно рычал Петренко. — Ненормальная деятельность желчной железы. Все чиновники — желчны.
Хлопая по страницам тетради широкой ладонью, с кустиками серых волос на сгибах пальцев, ветеринар торжествовал:
— Расчет таков: четыре фунта в день. Три пуда в месяц. Тридцать шесть в год. На едока. Двадцать пудов лишних. Беру среднюю продолжительность жизни едока минимально — тридцать лет. Хо!
И, понизив голос до глубочайшей октавы, он с гневом и ужасом загудел:
— Привилегированные сословия, о? Так называемые. Бесполезно уничтожают пищу, о! В количестве нескольких миллионов пудов в год. Грабеж, о!
Далее он неопровержимо доказал, что наиболее идеально усваивает питательные вещества желудок мужика, — в отбросах мужицкого кишечника непереваренная пища почти совершенно отсутствует.
— Мужик усваивает всё. Целиком. До нуля!
Встал со стула и, махая рукой над головой моей, зафыркал:
— Цифры! Мужицкое слово «дармоеды» имеет глубочайший научный смысл. За мужика — цифры! Доказано цифрами. Кто может опровергнуть цифры? Правда всегда в цифрах. В корне точных наук. — цифры!
Когда он произносил слово «цифры», его пышные усы победоносно раздувались. Он сел, вылил под усы стакан пива, вытер рот полою пальто и продолжал, стукая по тетради крепким пальцем:
— Здесь р-радикальное р-решение пр-роблемы р-рационального питания населения России. Понимаете? Хо-хо! Мы можем или сократить труд мужика на пятьдесят процентов, или кормить весь мир. На выбор. Потому что: мужик испражняется честно. Он честно переваривает пищу, о! Мужик — первоначальная субстанция всякого социального тела, о! Он святейшее. Всё — его плоть. Его кровь, о!
Снова вскочив со стула, он дважды стукнул кулаком в стену, тотчас же в приоткрытую дверь заглянули три рыженькие головки, три чумазые мордочки. Одна из них тоненьким голосом что-то спросила непонятными словами еврейского языка. Ветеринар вытащил откуда-то измятую рублевку и, показав детям четыре пальца, скомандовал:
— Четыре. Не бултыхайте.
Подбежал кудрявый мальчугашка лет семи, схватил бумажку, смачно плюнул на нее и стал аккуратно расправлять рублевку на ладони.
— Ша! — крикнул старик, но это не испугало детей.
Я спросил:
— Вы не читали статейку об идеалах и идолах?
— Не помню. Нет. Марксистская?
Глаза его расширились, нос покраснел, и над бровями явились тоже красные пятна.
— Маркса — не люблю. Марксистов — ненавижу. Враги народа. Еврейское учение. Я — антисемит. Юдофоб, о! Евреи — паразиты. Как все неземледельческие народы. Христианство — еврейская ловушка. Ницше — прав. Христос — яд. Обессиливает. Родина человека — земля. Человек — это мужик, всё от мужика, всё через мужика, о! Вот моя вера. Толстой путает. Вера — это когда просто. Просто и ясно. Юзова — знаете? Каблица? Читали? О! Честный мыслитель. Я его знал. В молодости. Мудрый человек. Любил. Знал. Верил.
Я спросил:
— Вы не пробовали напечатать ваши работы?
— Нет. Беден. Посылал в журналы. Не берут. Понятно! Интеллигенция. Паразитивное образование. В сущности, в глубине разума — относится к мужику враждебно. Рассматривает его как физическую силу. Как орудие. И — только. Мечтает его силой захватить власть, о! Шулера!
Он ударил по столу кулаком, стаканы, негодуя, зазвенели.
— Мужик чувствует это. Он не пойдет за интеллигенцией. У него свой путь. Свой ум. Всё, что не он, — лишнее. Он знает это, о!
Вбежали дети. Старший тащил две бутылки, двое других — по одной. Старик, ухмыляясь, мягко заворчал:
— Мотька! Я ж сказал: не бултыхай бутылки!
И, погладив рыжие кудри мальчика, сунул в лапку его какие-то монеты, а когда тот, взвизгнув и подпрыгивая, убежал, ветеринар проводил его широчайшей улыбкой, говоря:
— Люблю этих. Честно переваривают пищу. Еврейские дети — милый народ, о!
— Вы же юдофоб?
Он, усмехаясь, мотнул головой:
— Теоретически. Конечно, евреи — ни к черту! Ужасно живут. Но — если дать им земли…
Навалился грудью на стол и, умоляюще глядя на меня светлейшими глазами фанатика, попросил:
— Дайте земли! Всем. Всю. Больше — ничего. Земли! Все остальное приложится. Жизнь начата мужиком. К идеалу приведет ее только мужик, о! Города — ошибка. История — ошибка. Надо все сначала…
Резким жестом он схватил бутылку и, наливая в стакан теплое пенное пиво, сказал более спокойно:
— Ничего! Мужик — всё поправит…
Потом он снова заговорил о рациональном усвоении пищи, долго рассказывал мне о премудрости желудков лошадей, коров, особенно восхищался желудком овцы и кончил речь свою густым, страстным восклицанием:
— Духовная энергия — результат работы желудка и кишок! Только это. Ничто иное, о!
А когда я уходил от него, он сказал, прощаясь:
— Надо честно переваривать пищу! В этом — всё. Мужик доказал это. Х-хо! И — как доказал!..
Пастух
Тимофей Борцов, сельский — села Вышенки — пастух, человек недюжинный: он немножко колдун и прорицатель, он — «коновал», но лечит и людей, он же и судья по «семейным делам» и, — как сам, ухмыляясь, именует себя — «соломенных дел мастер»: отлично плетет из соломы баульчики, коробочки, папиросницы и рамки, украшая их цветными бумажками и фольгой.
Солидные мужики говорят о нем почтительно:
— Это мужик круглого ума, он для нас — министр!
Молодежь боится его и зовет:
— Дядя Тим.
Вообще село очень уважает Борцова за ум, справедливость, за трезвую жизнь и достаток. На сходках он первый человек, но говорит всегда последним, внимательно выслушав всех крикунов.
Когда он был еще подпаском, бык ударил его рогом в бедро, а в молодости рекрута перебили ему ребра, поэтому Борцов ходит, странно раскачивая свое крепкое тело, — как-будто ему хочется лечь на землю правым боком и, прижав к земле ухо, подслушать что-то в ней, а земля этого не хочет и отталкивает его.
Ему — лет шестьдесят, но он кряжистый, широкогрудый, меднолицый; плотные, белые зубы его все целы; в сивых волосах торчат рыжие клочья, — кажется, что он не седеет, а рыжеет. Волосы его так обильны и густы, что он не надевает шапку даже зимой в морозы. Голос у него мощный для подпасков и скота, а с людьми он говорит медленно и как бы нарочито тихо, чтоб люди внимательнее слушали.
Но, главное, — он философ. Часто бывает в городе, продавая свои соломенные изделия, много видел, обо всем подумал.
С утра до вечера он сидит в поле, где-либо на холмике под тенью одинокой березы или на опушке леса, грозно покрикивает команду подпаскам и ловкими шерстяными пальцами неустанно плетет солому, — около него целый сноп.
— Отчего люди враздробь живут? — ставит он вопрос и сам же отвечает: — А это от причины грамоты. Раздробились люди с того дня, как удумали эту словесную грамоту, книжки всякие, законы, приказы. Вот. Ты приказываешь, а я не могу понять тебя, я ж не грамотен! Примерно: ты скотский доктор, вертиринал по-вашему, я тоже скот понимаю, а друг дружку мы не можем понять, тому мешает грамота. Да.
Я слушаю и смотрю в его двуцветную, рыже-сивую бороду, в ней запутался широкий нос обезьяны, из нее шильями торчат, хитроумно сверкая, зеленые, жабьи глаза. А рта — не видно. Когда Борцов говорит, заметно только, что в бороде его что-то шевелится, и бело просвечивает сквозь волосы холодная полоска зубов.
— И стоишь ты супротив меня человеком чужого языка, вроде немца. Также и становой, и всякий другой чин. Ежели он по-матерному лает, ну, это я понять могу, а как он только по-грамотному заговорит, — тут промеж нас — овраг! Я — по ту сторону, он — по эту, и друг друга не слышим. Или же поп: разве кто понимает, что он в церкви кричит? В церкви, как во сне, очень желанно, ну, а понять невозможно ничего. Тоже и учителя: ребятишек скучат да скуке и учат, года-а! Это очень полезно, что ребятишки на возрасте забывают грамоту, а то бы и мужики друг дружку понимать перестали. Видишь? Главный вред людям это от нее, от грамоты.
Я пытаюсь убедить его в противном, однако — безуспешно. Прищурив, спрятав хитренькие глазки, он слушал речь мою молча и надувал губы так, что усы, мохнатым клоком, выдвигались из бороды. Лицо его становилось глупым, качая упрямой башкой, он говорил сожалительно:
— Ах ты, господи! Ну, что тут делать? Не понимаю! Самых слов твоих не понимаю, не токмо — мыслей. Ты гляди, какие слова, а? Ты говоришь: наука, а я слышу — паука и сейчас тебя самого пауком вижу, и будто ты меня, как муху, оплетаешь паутинкой. И еще ты говоришь, чтобы все были грамотны. Так это же безрассудок, на всех грамоты не хватит. Да и пищи не хватит, что ты! Ай-яй, до чего грамота доводит, ай-яй!
Конечно, я понимал, что пастух издевается надо мной, но я был тоже упрям, мне хотелось преодолеть упрямство дяди Тимы. Видимо, это нравилось ему, он говорил со мной все более ласково и охотно.
Но, после одного его рассказа, я отскочил от Борцова, как мяч, отбитый палкой.
Сидел он вечером, после заката солнца, на скамье у ворот избы своей, пред избою, в темно-зеленой, маслянистой воде пруда квакали лягушки, над нами ныли комары. Борцов отбирал из снопа стебли соломы и ленивенько философствовал, поучая меня:
— Ну, ладно; давай согласимся: нужен хороший человек. А — каков он, если хорош? Скажем так: людей-жителей не грабит, милостыню подает, хозяйствует усердно, — вот это будет самый хороший. Он законы знает: чужого — не трогай, свое — береги; не все жри сам, дай кусок и псам; потеплее оденься, тогда и на бога надейся, — вот он что знает. Это самонужная его грамота. Таким человеком и держится наша держава, покоритель всех языков. Этот самый держалец земли всю вселенную кормит, и к нему всяк народ идет: немец разный, француз и турка, — все к нему лезут. Даже, сам знаешь, завоевать хотели сколько раз: обворужатся, чем лучше, и прямо на Москву лезут охально. А он сидит смирно, ждет. Да. Подкатятся они, двенадцать языков, а то и побольше, тут он встает да кэ-эк бабахнет! И все наступатели эти пылью рассыпятся — больше ничего. И — никакой об них памяти. Будто — были, а — уж нет! И — с годами — все меньше наступателей этих, а нас все больше, прямо девать некуда. Вот.
— По твоим же словам выходит, что хороший человек просто бессчастный и даже вроде полоумного. Какое его дело? Никаких делов за ним не видать. Какая от него польза? Орет без ума, чего не надо, и за то его садют в тюрьму, — вот как по твоим речам объясняется этот человек.
— Я таких знавал, я множество знаю всякой юрунды. Мне даже сам его благородие исправник не раз, не два говорил: «Много ты, Борцов, знаешь, умная башка у тебя». Я, конечно, ему низенько кланяюсь, а про себя знаю: дурак он. Жена у него без ног семь лет, а он сидит над ней, как сытый пес над падалью. И даже помер в один год с ней; говорили, будто с тоски. Про него тоже был слух: хорош человек. А хорошего у него одно было: лошадь. Я ей кровь спускал. Мерин. Крепкий, во всех статьях, как литой.
— Самый смешной из хороших этих был сын помещицы нашей Дубровиной, Ольги Николаевны; распутная баба была, муж бросил ее, за границу скрылся даже. Остроносая такая, бойкая. В очках ходила, очки на черной нитке, а нитка за ухо привязана. Я, говорит, доктор. Лечила некоторых. Ей на пожаре ногу переломили, стала тише после этого.
— А сын ее, Митя, дружком моим был, ребятишками живучи, вместе баловали. Потом он скрылся учиться, и долгие годы не видать было его. Вдруг — будто из болота выскочил, я тогда уже пастухом был, сижу на опушке, дудки режу, а он и бежит. «Узнал ты меня?» спрашивает. Длинный, худой стал, облысел и тоже в очках, как мать. В руке палка с кисейным колпаком, через плечо, на ремне, жестяная коробка, ножки тоненькие — совсем паяц! Мотыльков ловит, жуков и травы собирает, будто колдун. Говорит со мной по-старинке, как с мальчишком: помнишь, спрашивает, помнишь? Вижу: дураком выучился Митя; мне и вспоминать стыдно, я уж в ту пору женат был. — Что, пытаю, делаешь, Митрий Павлыч? — Книжки, говорит, пишу про насекомую жизнь. — Так, говорю. Занятия приятная.
— Присмотрелся — вижу добрый он, как пьяный, ничего ему не жаль. Начали мужики щипать его: тот просит, этот тянет. Я — тоже. Шляпу соломенную выпросил у него, очень хорошая шляпа была, я от нее и выучился крутить из соломы разное безделье. Ну, конечно, по дружбе, и деньги брал. Ножик тоже выпросил замечательный.
— Ума он был мышиного, заучился до безрассудка. Бывало скажет: комар лихоманки разносит, берегись, говорит, комара! Я, конечно, не смеюсь, а будто верю, спрашиваю: как так? Тут он и начинает плетенку плести, а, господи! Скажет тыщу слов, а смыслу с птичий нос. А то заведет речь насчет мужиков: трудно жить мужикам. В этот час и проси у него чего хочешь: трудно, так ты помоги! Тут он хоть сто рублей даст, — жалостлив был, как баба. Гляжу я на него, думаю: хоть ты вдвойне зряч, а живешь ты зря! Чего тебе надо? Обут-одет хорошо, ешь — скусно, землишку в аренду сдаешь, деньжонки есть, чего тебе еще, болван тесаный, идол мордовский? И — зло у меня на него.
— Ловит он насекомую мелочь, принюхивается ко всему, а я его направляю куда похуже, в болота, а у нас там промеж кочек колодцы глубоченены, — гляди в оба! Бывало, не доглядят подпаски, забредет теленок, а то овца, ну, и — поминай как звали! Засасывает их. Конечно, он и попадал в эдакие места, увязнет и орет.
Пастух нахмурил лоб и, раздирая пальцами бороду, продолжал тише, с явной досадой:
— Однова вперся он по шею, вытащили его, снял одежу, повесил на кусты сушить. А я и говорю подпаску: Николка, поди спрячь бариновы штаны. Мальчишке лестно поозорничать, спрятал он обои штаны, а дело было к закату, я велел стадо гнать домой и пришлось барину без штанов гулять, день был праздничный, везде — бабы, девки — смех! Ну, это вышло мне плохо. Проболтался Николка, что это я пошутил, дошла выдумка моя до дружка, прибежал он ко мне и давай заговаривать меня. До того много говорил, что даже рожа покраснела и чуть слезы не текут у него. Я, говорит, тебе и то, и се, а ты мне — что, а? С того дня рушилась наша дружба, перестал он знать меня да, кстати, захворал вскоре, а к весне и скончался в городе. Чахоточный…
— Ну, вот тебе и добрый человек, а — чем он хорош? Куда его, для какого дела? Он мне как заноза в пальце. И не мало таких видел я промеж господ. Сказано: промеж господ не зверь, так скот. Теленок. Был учитель у нас, Петр Александров, так до того заучился, что начал парням внушать: всему горю причина — царь. Неизвестно, чем его царь обидел. А Федька Савин, теперешний волостной старшина, догадался, да — в город, да в полицию, Федьке золотую монету в семь с полтиной дали, а учителя ночью жандармы увезли. Да — мало ли чего было!
— Опять говорю: грамотные — безумного характера люди, путаники. Пользы от них я не видал ни зерна, а досады — много. Вот и ты: человек здоровый, в подходе к людям — простой, даже кое-что понимать можешь. А все-таки есть в тебе опасное и понять тебя не могу я. Чего тебе надо? мне, вот, кисет надо для табаку, кожаный бы. Ну, я знаю, попроси у тебя кисет, ты купишь и дашь. Так ведь это от того, что у тебя деньга дешевая, — у вас, грамотных, вся ваша доброта от дешевой деньги, она вам легко дается. А чего тебе надо, ты, поди-ка, и сам не знаешь. У меня же все ясно, как при свечке. Я, примерно скажем, прямой шосой иду, а ты проселками около — бродишь.
Пастух закрыл глаза, запрокинул голову, выгнув мохнатый кадык, и выпустил из бороды странные, рыкающие звуки, — это он смеялся. Потом, поковыряв глаза пальцем, снова заговорил:
— Вот намедни ты непотребно сказал: земля вертится. Это я и до тебя слыхал. Это потому она вертится, что у вас, у всех, башки от грамоты закружились. А вы кричите: ай, земля вертится! Ох, вертится! Земля — врешь! — вертеться не смеет, этого человек не может терпеть.
Победоносно сверкнув глазами, Борцов поглядел на красный круг луны в небесах, уставился на ее отражение в маслянистой воде пруда.
— Тебе, вот, неизвестно — какова завтра погода будет, а я знаю: быть завтра плохой погоде! Какой тому знак? Опять ты этого не понимаешь, а я тебе не скажу.
Свертывая папиросу, он добавил хвастливо:
— Пастух всегда погоду чует…
В этот вечер Борцов стал неприятен мне, я потерял охоту видеть его, и несколько месяцев мы не встречались.
Но вдруг я узнаю — не помню от кого, — что у пастуха есть двое племянников сирот и оба они учатся на его средства, один в Казанском ветеринарном институте, другой — во Владимире, в гимназии.
Встретив Борцова в магазине кустарных изделий, я упрекнул его:
— Ты зачем же это, дядя Тим, врал мне? Грамоту отрицаешь, а сам племянников учишь, да еще где!
Он прищурил жабьи глазки и, шевеля бородой, ответил:
— А — кем я обязан правду тебе говорить? К тому же за правду — бьют!
Засмеялся смехом лешего, покачиваясь на ногах, подмигивая, тихонько, сквозь смех говоря:
— Племяши-то мои, кровные мне, а ты — чужой человек, вроде прохожего нищего. Я и действую в свою пользу, как всякий человек с разумом. Мои пускай учатся, а чужим — не надо. Понял? Ну, то-то…
Положил на плечо мое тяжелую лапу и милостиво, поучительно добавил:
— Сказано: свой своему поневоле брат. Ну, я и радею своим. Али мне не желается господами видеть своих-то? Мы, чуешь, из господ, только — самый испод. Ну-ко-сь, закурим, блажен муж…
Закурили. Я одобрительно сказал:
— Ловко ты, дядя Тим, обманывал меня! Хороший ты актер.
Это не понравилось ему, он заворчал:
— Опять невнятное слово! Чудак, ей-богу! Что тебе — труднее по-людски, по-русски то же слово сказать: паяц… Навыки у вас, грамотных, вовсе обезьяньи..
Дора
Восемь человек туберкулезных, — а это наиболее капризные люди: повысится температура тела на две, три десятых, и человек почти невменяем от страха, уныния, злости.
Бацилла туберкулеза обладает ироническим свойством: убивая, она раздражает жажду жизни; об этом говорит повышенный эротизм, сопутствующий фтизису, и, часто, бодрая, предсмертная уверенность безнадежно больных в том. что они выздоравливают. Кажется, патолог Штрюмпель назвал это состояние «надеждою фтизиков».
Восемь человек больных, в одном из пансионов Крыма, обслуживала горничная Дора, человек неизвестного племени; иногда она выдавала себя за эстонку, иногда — за «корельку». Но говорила она языком тавричанки, то — с татарским акцентом, то — с армянским.
Она — огромная, толстая, но легка на ногу, движения ее ловки и быстры. У нее доброе лицо лошади, красные губы растянуты жирной улыбкой, маслом этой улыбки налиты и ее большие глаза странного сиреневого цвета. Когда она задумывалась, туповатые эти глаза тускнели, и взгляд их приобретал свинцовую тяжесть.
Она была безграмотна и глупа, особенно глупа тогда, когда ей хотелось схитрить. Больные так и звали ее — не очень остроумно: дура.
Но — это не обижало толстую девушку, не гасило ее улыбку, отношение Доры к больным было снисходительно, как отношение матери к детям. И когда чахоточные мужчины жадно цапали серыми потными руками ее здоровое, полное горячей крови тело, она спокойно отводила красной ручищей своей эти потные, жалкие руки умирающих:
— Не лапайте, вам баловать вредно.
За нею настойчиво ухаживали солидные люди: лавочники, подрядчики и суровый, крепкий рыбак-вдовец, их привлекала ее грубая красота, сила, неутомимость в труде, ровный характер, каждому хотелось взять себе в работу на всю жизнь это спокойное, кроткое, человекоподобное существо. Но ее отношение к мужчинам напоминало о человеке свободном, богатом, который хорошо знает, когда и как лучше затратить свой капитал. Она отказывала женихам с тою же неумной, но успокаивающей улыбкой, с какою выслушивала бесконечные капризы больных и отталкивала от груди своей их назойливые ласки.
Ей было жарко даже в те дни, когда свистел северный ветер или туман обнимал мутной сыростью пансион, маленький домик на горе, и больные, кутаясь в пледы, в пальто, проклинали погоду. Ночами, уложив всех нас спать, Дора кутала голову черным платком с красной розой в одном его углу, выходила на террасу и там, стоя на коленях, глядя в небо, долго молилась, вздыхая под моим окном:
— О, пресвятая матерь… Христе, боже наш! И ты, великий угодник Никола…
Наклонностей к поэзии, к лирике не замечалось у Доры. Она не любила цветы, находя, что от них много сора в комнатах, а когда как-то ночью поповна, умиравшая от туберкулеза кишок, восхищалась великолепием неба и звезд, Дора уничтожила ее восторг тремя словами:
— Небо — как яичница…
Приехал девятый больной. С великим трудом, задыхаясь, он вошел по лестнице на террасу и, держась за конец перил, сказал Доре:
— Вот какой франт, — хорош?
Это было сказано и жалобно, и весело. Улыбаясь, он глядел на огромную девушку, на бугры ее мощных грудей.
— Ого, какая здоровая, — хрипел он, быстро и часто глотая воздух. — Ну, вы меня вылечите, так?
— А — конечно, — сказала Дора, по-армянски исковеркав слово.
У него было совиное лицо, с круглыми, кошачьими глазами, загнутым книзу носом, с черненькими усиками, лицо злое и насмешливое.
С этого дня Дора волшебно и очень невыгодно для нас, больных, изменилась: стала забывать наши просьбы, комнаты убирала торопливо и небрежно, в ответ на жалобы и упреки сердито мычала, и что-то пьяное явилось в ее лошадиных глазах. Она как будто оглохла, ослепла и все озабоченно склоняла голову вбок, к террасе, где лежал, задыхаясь и кашляя, маленький студент Филиппов, похожий на сову. Каждую свободную минуту она бежала к нему, а после заката солнца пряталась в комнате студента, и тогда уж трудно было вызвать ее оттуда.
А он — умирал. Очень необычно умирал: посмеиваясь, пошучивая, пытаясь насвистывать мотивы опереток, чему мешал его кашель. Было в нем что-то деланное: задорное, даже циническое, но сделано это было искусно.
— Как вам нравятся, коллега, эти маленькие нелепости? — спрашивал он меня, подмигивая кошачьим глазом. — Как нравится вам все это: день, ночь, рождение, любовь, знание, смерть, а? Забавно, не правда ли? Не спа[14], как спрашивают французы. Особенно забавно для человека двадцати шести лет от роду, — это я говорю о себе… Дора!
Где-то раздавался стук посуды или грохот мебели, являлась Дора и, вытаращив глаза, молча ждала, что прикажет ей этот человек.
— Добрейшая слониха моя, принесите-ка мне винограда — живо! — командовал он и говорил мне:
— Весьма непросвещенная и даже тупая личность.
Он ненавидел всех больных и едко высмеивал комическое в каждом. Его тоже не любили. Со мною он подружился, потому что любил литературу, это очень сближало нас.
— Литература — лучшая из всех выдумок человека, — говорил он, облизывая губы серым языком. — И чем она дальше от жизни — тем лучше…
Мне казалось, что он умирает не столько от туберкулеза, сколько от какого-то тяжелого удара по душе.
Умер он на шестьдесят девятый день своей жизни в пансионе и, умирая, бредил:
— Фима — всю жизнь… только тебя… тебя люблю… всегда, о, Фимочка…
Я сидел на койке у ног его, а Дора угрюмо стояла у головы студента: всхлипывая, она гладила широчайшей лапой своей сухие волосы умиравшего. Под мышкой у нее был зажат какой-то сверток.
— Что говорит он? — спросила она, беспокойно выпрямляясь. — Шо воно таке — Хвима?
— Очевидно — девушка или женщина, которую он любил, любит.
— Он? Этую — Хвиму? — громко и удивленно спросила Дора. — Ни, он же мене любит. Он же, как приихал, так тут меня и полюбив…
Но, прислушавшись еще к бреду студента Филиппова, она высоко подняла белесые брови, вытерла передником мокрое лицо свое, бросив сверток на колени мне, сказала:
— Это — смертное ему: порты, рубаха, туфли.
И тихонько ушла.
Минут через двадцать студент Филиппов перестал бредить Он очень серьезно посмотрел в черный квадрат окна на белой стене, вздохнул, хотел — как мне показалось — что-то сказать, но — поперхнулся, и его маленькое, сожженное до костей тело спокойно вытянулось.
Я пошел искать Дору. Она стояла на террасе, глядя вниз, где небо и море, неразличимые, были одинаково темны. Она обратила встречу мне толстое лицо свое, и я был удивлен, увидав, как сурово это лицо.
— Умер. Идите одеть его, Дора.
— Не хочу.
Дора стала шаркать ногою, как бы растирая плевок.
— Не хочу, — повторила она. — Даже и видеть такого — не желаю. Вы смотрите — какой! Говорил — мене любит, а сам…
— Но ведь вы же видели, что он умирает…
— Ну и что ж? А — конечно, видела — разве ж я слепа? Я на свои гроши даже и смертное купила ему. Я сразу видела, как он приехал: ох, подумала я… умирает! Все — умирают. А — зачем обманывал: «Я, говорит, никогда не любил девушку». Ну на, вот тебе девушка… Ты умирай, да не обманывай…
Говорила она негромко и как будто думая не о том, что говорит. И вдруг — всхлипнула с такой болью, точно проглотила полную чашу горячей влаги и жестоко обожглась.
— Пойдемте, Дора!
— Идить, одевайте его сами, коли вы такой добрый. А я — нет. Не хочу. Что он мне был — забава?
— Я не умею одевать покойников…
— А мне что? Я ж ему чужая.
— Да ведь — умер он.
— Ну так что? Не уговаривайте мене, не хочу я видеть такого. Не обманывай…
Так она и не пошла одеть усопшего, осталась на террасе.
Обряжая студента Филиппова, я услышал тихий, но потрясающий вой. Выскочил на террасу.
Есть у человека эдакие особенные, кипучие, бешеные слезы — этими слезами и плакала Дора, стоя на коленях, гулко стукаясь головою о перила, плакала и выла, с визгом, выговаривая нелепые, неестественные слова:
— Обида ж ты моя… уродушка… детеныш… дитя незабенная…
Люди наедине сами с собой
Сегодня наблюдал, как маленькая дама в кремовых чулках, блондинка, с недоконченным лицом девочки, стоя на Троицком мосту, держась за перила руками в сереньких перчатках и как бы готовясь прыгнуть в Неву, показывала луне острый алый язычок свой. Старая, хитрая лиса небес прокрадывалась в небо, сквозь тучу грязного дыма, была она очень велика и краснолица точно пьяная. Дама дразнила ее совершенно серьезно и даже мстительно, — так показалось мне. Дама воскресила в памяти моей некоторые «странности», они издавна и всегда смущали меня. Наблюдая, как ведет себя человек наедине сам с собою, я вижу его безумным — не находя другого слова.
Впервые я заметил это еще будучи подростком: клоун Рондаль, англичанин, проходя пустынным коридором цирка мимо зеркала, снял цилиндр и почтительно поклонился своему отражению. В коридоре не было ни души, я сидел в баке для воды над головою Рондаля, он не мог видеть меня, да и я не слышал его шагов, я случайно высунул голову из бака как раз в тот момент, когда клоун раскланивался сам с собою. Его поступок поверг меня в темное, неприятное изумление. Потом я сообразил: клоун — да еще англичанин — человек, ремесло или искусство которого — эксцентризм… Но я видел, как А.Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался — совершенно безуспешно — надеть его на голову вместе со шляпой, и я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, — лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:
— Здравствуйте! Вы читали у Бальмонта: «Солнце пахнет травами»? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь — татарским потом…
Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора.
Л.Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:
— Хорошо тебе, а?
Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял пред нею, засунув за ремень пояса пальцы рук. И, осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:
— А мне — нехорошо.
Профессор М.М. Тихвинский, химик, сидя у меня в столовой, спрашивал свое отражение в медном подносе:
— Что, брат, живешь?
Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.
Мне рассказывали, что однажды кто-то застал Н.С. Лескова за такой работой: сидя за столом, высоко поднимая пушинку ваты, он бросал ее в фарфоровую полоскательницу и, «преклоня ухо» над нею, слушал: даст ли вата звук, падая на фарфор?
Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
— Ну, — иди! Спрашивал:
— Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!
— Что вы делаете, отец Федор? — осведомился я, войдя в комнату.
Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:
— А вот — сапог! Стоптался. Ныне и обувь плохо стали тачать…
Я неоднократно наблюдал, как люди смеются и плачут наедине сами с собою. Один литератор, совершенно, трезвый, да и вообще мало пьющий, плакал, насвистывая мотив шарманки:
Выхожу один я на дорогу…
Свистел он плохо, потому что всхлипывал, как женщина, и у него дрожали губы. Из его глаз медленно катились капельки слез, прячась в темных волосах бороды и усов. Плакал он в номере гостиницы, стоя спиной к окну, и широко разводил руками, делая плавательные движения, но — не ради гимнастики, размахи рук были медленны, бессильны, неритмичны. Но — это не очень странно: плач, смех — выражения понятных настроений, это не смущает, Не смущают и одинокие ночные молитвы людей в полях, в лесу, в степи и на море. Совершенно определенное впечатление безумных вызывают онанисты, это тоже естественно, почти всегда противно, но порою — очень смешно. И — жутко тоже.
Курсистка-медичка, очень неприятная барышня, самоуверенная хвастунья, начитавшаяся Ницше до очумелости грубо и наивно рисовалась атеизмом, но — онанировала перед снимком с картины Крамского «Христос в пустыне».
— О, иди! — тихонько и томно стонала она. — Милый, несчастный — иди же, иди!
Потом она вышла замуж за богатого купца, родила ему двух мальчиков и уехала от него с цирковым борцом.
Мой сосед по комнате в «Княжем дворе», помещик из Воронежа, ночью, совершенно трезвый, полураздетый, ошибкой вошел ко мне; я лежал на постели, погасив огонь, комната была полна лунным светом, и сквозь дыру в занавесе я видел сухое лицо, улыбку на нем и слышал тихий диалог человека с самим собою:
— Кто это?
— Я.
— Это не ваш номер.
— Ах, извините!
— Пожалуйста.
Он замолчал, осмотрел комнату, поправил усы, глядя в зеркало, и тихонько запел:
— Не туда попал, пал, пал! Как же это я — а? а?
После этого ему следовало уйти, но он взял со стола книгу, поставил ее крышей — переплетом вверх — и, глядя на улицу, полным голосом сказал, кого-то упрекая:
— Светло, как днем; а день был темный, скверный, — эх! Устроено…
Но — ушел он «на цыпочках», балансируя руками, и притворил дверь за собою с великой осторожностью, бесшумно.
Когда ребенок пытается снять пальцами рисунок со страницы книги, — в этом нет ничего удивительного, однако странно видеть, если этим занимается ученый человек, профессор, оглядываясь и прислушиваясь: не идет ли кто? Он, видимо, был уверен, что напечатанный рисунок можно снять с бумаги и спрятать его в карман жилета. Раза два он находил, что это удалось ему, — брал что-то со страницы книги и двумя пальцами, как монету, пытался сунуть в карман, но, посмотрев на пальцы, хмурился, рассматривал рисунок на свет и снова начинал усердно сковыривать напечатанное, это все-таки не удалось ему; отшвырнув книгу, он поспешно ушел, сердито топая. Я очень тщательно просмотрел всю книгу: техническое сочинение на немецком языке, иллюстрированное снимками различных электродвигателей и частей их, в книге не было ни одного наклеенного рисунка, а известно, что напечатанное нельзя снять с бумаги пальцами и положить в карман. Вероятно, и профессор знал это, хотя он не техник, а гуманист.
Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфеты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:
— А я тебя съем! Съест и спросит: кого?
— Что — съела? Потом — снова:
— А я тебя съем!
— Что — съела?
Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.
В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
— И — надо умереть?
В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидав, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный, вопрос.
Много наблюдал я таких «странностей».
К тому же:
А.А.Блок, стоя на лестнице во Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
— Я опоздал?
Из дневника
Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду — злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.
Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И — люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.
Облаков изорванные клочья
Гонят в небо жёлтую луну;
Видно, снова этой жуткой ночью
Я ни на минуту не усну.
Ветвь сосны в окно моё стучится.
Я лежу в постели, сам не свой,
Бьётся моё сердце, словно птица, —
Маленькая птица пред совой.
Думы мои тяжко упрямы,
Думы мои холодны, как лёд.
Чёрная лапа о раму
Глухо, точно в бубен, бьёт.
Гибкие, мохнатые змеи —
Тени дрожат на полу,
Трепетно вытягивают шеи,
Прячутся проворно в углу.
Сквозь стёкла синие окна —
Смотрю я в мутную пустыню,
Как водяной с речного дна
Сквозь тяжесть вод, прозрачно синих,
Гудит какой-то скорбный звук,
Дрожит земля в холодной пытке,
И злой тоски моей паук
Ткёт в сердце чёрных мыслей нитки.
Диск луны, уродливо изломан,
Тонет в бездонной чёрной яме.
В поле золотая солома
Вспыхивает жёлтыми огнями.
Комната наполнена мраком,
Вот он исчез пред луной.
Дьявол вопросительным знаком
Молча встаёт предо мной.
Что я тебе, дьявол, отвечу?
Да, мой разум онемел.
Да, ты всю глупость человечью
Жарко разжечь сумел!
Вот — вооружёнными скотами
Всюду ощетинилась земля
И цветёт кровавыми цветами,
Злобу твою, дьявол, веселя!
Бешеные вопли, стоны,
Ненависти дикий вой,
Делателей трупов миллионы —
Это ли не праздник твой?
Сокрушая труд тысячелетий,
Не щадя ни храма, ни дворца,
Хлещут землю огненные плети
Стали, железа, свинца.
Всё, чем гордился разум,
Что нам для счастия дано,
Вихрем кровавым сразу
В прах и пыль обращено.
На путях к свободе, счастью —
Ненависти дымный яд.
Чавкает кровавой пастью
Смерть, как безумная свинья.
Как же мы потом жить будем?
Что нам этот ужас принесёт?
Что теперь от ненависти к людям
Душу мою спасёт?
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать, что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ:
«Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.
— Газеты — читаете?
— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врёт много, так его зовут — Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
— Бьёт нас немец?
— Бьёт.
— А у кого народу больше: у нас али у него?
— У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
— Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зелёного таможенного чиновника, уверенно говорит:
— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например — при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
— Не слыхал, — говорит парикмахер. — Хоша сам — солдат, но про этот случай — не слыхал!
И — догадывается:
— Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже царя храни».
— Душа пела в этот час великой радости…
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
— Фактически — мы, конечно, сильнее, а во всём остальном нам против них — не устоять! Немец воюет с расчётом, он солдата бережно тратит, а у нас — ура! И вали в котёл всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддёвке, говорит веско и басовито:
— У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчёт: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но — лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
— К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те — к ним, эти — к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убеждённо и спокойно говорит:
— Заставят — будут! Было бы кому заставить, а бить — будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии совершенно чуждом им, говорят, как зрители, часто даже со злорадством, но — я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.
Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П.А. Скороходов. На днях он рассуждал:
— Как класс — мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А всё-таки душа — болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ — сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?
Хорошо понимает значение культуры:
— Это глупо — говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура — наша, законное наше дело и наследство. Мы сами разберём, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя, тоже! Уши рвать надо таким…
Профессор 3., бактериолог, рассказал мне:
— Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьёзно спросил:
— «А — жиды не годятся? Тут у меня жиды есть, шпионы, я их всё равно повешу, берите жидов!»
— И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обречённых на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза:
— «Но ведь люди всё-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна — не скажет!»
— Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.
— «И цыгане — не годятся? — спросил генерал. — Жаль!..»
Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным.
Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а всё-таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своём с изуверской сектой антисемитов и — о своей ответственности за идиотизм соплеменников.
Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжёлая и даже отвратительная обязанность — читать книги, написанные с определённо грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашёл, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне да и все другие народы тоже неисправимо порочны.
А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племён мешанной крови, являются племенем, которое — сравнительно — наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?
Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.
Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы — показывая еврея смешным — убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется — среди них есть выродки и негодяи народа своего.
Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в восьмидесятых годах. Весьма славился Вейнберг-Пушкин, говорили, что он брат П.И. Вейнберга — «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг-Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне нравилось слушать его рассказы, — рассказчик он был искусный, — и я ходил в Панаевский сад в Казани, где Вейнберг выступал на открытой эстраде. В то время я был булочником.
Однажды я пошёл туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком; он потом застрелился. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издаёт человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся — лицо Греймана, освещённое луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зелёное, странно вытянутое, оно всё дрожало, казалось, что и зубы дрожали, — рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел:
— Сволоч-чь… о, с-сволочь…
И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть.
Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушёл, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушёл, но не за ним, а в сторону от него и долго ходил по улицам, видя пред собою искажённое лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал весёлое участие в этой пытке.
Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм всё-таки я считаю гнуснейшей из всех.
Горит здание окружного суда.
Уже провалилась крыша, внутри стен храпит огонь, жёлто-красная вата его лезет из окон, вскидывая в чёрное небо ночи бумажный пепел. Пожар не гасят.
Бешенством огня любуются человек тридцать зрителей. Чёрными птицами они стоят у старинных музейных пушек орудийного завода, сидят на длинных хоботах. В хоботах этих есть что-то глупое и любопытствующее; все они уклончиво, косо вытянуты в сторону Государственной думы, где кипит жизнь, куда свозят на автомобилях и ведут арестованных генералов, министров, куда тёмными кучами торопливо идут и бегут люди.
Молодой голос звонко кричит:
— Товарищи! Кто хлеба кусок обронил?
Около пушек ходит, как часовой, высокий, сутулый человек в бараньей, мохнатой шапке, лицо его закрыто приподнятым воротником овчинной шубы. Остановился, глухо спрашивает кого-то:
— Что же, значит решено судимость похерить? Наказания — отменяются, что ли?
Ему не отвечают. Ночь холодна. Скорченные фигуры жителей недвижимо, очарованно смотрят на огромный костёр в камнях стен. Огонь освещает серые лица, отражается в неживых глазах. Люди на пушках какие-то мятые, трёпаные, удивительно ненужные в эту ночь поворота России на новый, ещё более трудный, героический путь.
— Я говорю: преступники-то как же? Судов не будет, что ли?
Кто-то отвечает негромко, насмешливо:
— Не бойся, не обидят тебя, осудят.
И лениво тянется странная беседа ночных, ненужных людей:
— Судить — будут.
— Кто это поджёг?
— Судимые, конечно. Воры.
— Им — выгода…
— Вот такие, как этот…
Человек в мохнатой шапке говорит строго и громко:
— Я — не судимый, не вор, а суду этому сторож. Никого нет, а я — тут!
Сплюнув под ноги себе, он долго, тщательно шаркает по камню панели тяжёлой, кожаной галошей, растирая плевок, потом говорит:
— Я сомневаюсь: ежели решено простить всех, так это — рано. Сначала уничтожить надо всю преступность. Бумагу жечь, дома жечь — пустяки! Преступников искоренить надо сначала, а то опять начнём бумаги писать, суды, тюрьмы строить. Я говорю: сразу надо искоренить весь вред… Всю старинку.
Тряхнув головою, он добавил:
— Я вот пойду, скажу им, как надо…
Круто повернулся и пошёл по Шпалерной, к Думе; люди проводили его неясной, насмешливой воркотнёй, один из них засмеялся и стал кашлять бухающими звуками.
Этот человек был первый, который решительно выдвинул не от разума, а, видимо, от инстинкта своего лозунг:
— Надо всё искоренить.
Теперь, летом, речи на эту тему звучат всё твёрже и чаще.
Вчера, после митинга в Народном доме, бородатый солдат воодушевлённо, заикаясь и глотая слова, размышлял пред толпою человек в полсотни:
— Они чего говорят? Они опять то самое, через что погибаем. Нет, братья, дадимтя им всего; натя, пейтя, ешьтя, разговаривайтя промеж себя, а нам, народу, не мешайтя! Мы — сами. Мы, значится, положили выполоть всю сор-траву вашу, мы желам выкорчевать все пенья, коренья — во-от! Так ли?
Люди десятками голосов утвердили:
— Так. Верно.
— То-то. Им надо прямо сказать: отходи, господа, в сторону, не путай, не мешай. Пей, ешь, а нас — не тронь. Они говорят: опять наступай, опять воюй. Не-ет, братья, мы уж наступили друг дружке на животы, не-ет! Так ли?
Толпа почти единогласно согласилась:
— Так.
Заявления о необходимости коренной — социальной — революции раздаются всё громче, идут от массы. В массе возникает воля к самодеятельности, к жизни активной. Эта воля должна организовать её, сделать политически зрячей.
«Вождям» не верят. На днях в цирке «Модерн» молодой парень, видимо шофёр, ловко играл созвучными словами «вожди» и «вожжи» — человек двести слушало его и одобряло смехом.
И с каждым днём жизнь принимает всё более серьёзный, строгий характер: всюду чувствуется напряжение её сил…
Садовник
17-й год, февраль
Брызгая грязью на стены домов, на людей, по улице мчатся с грохотом и ревом автомобили. Они туго набиты солдатами, матросами и ощетинились стальными иглами штыков, точно огромные взбесившиеся ежи. Иногда сухо щелкают выстрелы. Революция. Русский народ суетится, мечется около свободы, как будто ловит, ищет ее где-то вне себя. В Александровском саду одиноко работает садовник, человек лет пятидесяти; коренастый, неуклюжий, он спокойно сметает лист и сор с дорожек и клумб, сгребает подтаявший снег. Его, видимо, нимало не интересует бешеное движение вокруг, он как бы не слышит рев гудков, крики, песни, выстрелы, не видит красных флагов. Наблюдая за ним, я жду. когда он поднимет голову, чтоб посмотреть на людей, бегущих мимо него, на грузовики, сверкающие штыками. Но, согнувшись, он упрямо работает, точно крот, и, кажется, так же слеп.
Март
По улице, по дорожкам сада, направляясь к Народному дому, медленно шагают сотни, тысячи серых солдат, некоторые из них везут за собой на веревочках пулеметы, точно железных поросят. Это пришел из Ораниенбаума какой-то неисчислимый пулеметный полк; говорят, что людей в нем более десяти тысяч. Им некуда девать себя, они с утра бродят по городу, ищут пристанища. Обыватели боятся их, — солдаты устали, голодны и злы. Вот несколько человек уселось и разлеглось по краям большой круглой клумбы, разбросав на ней пулеметы, ружья, вещевые мешки. Не спеша, к ним подходит с метлой в руках садовник и сердито увещевает:
— Ну, где разлеглись? Тут — клумба, цветы посажены будут. Ослепли? Детское место. Вставай, уходи!
И сердитые вооруженные люди покорно сползают с клумбы.
Июль, 6-е
Солдаты, в металлических шлемах, вызванные с фронта, окружают Петропавловскую крепость; не торопясь, они идут по торцам дороги, по саду, тащат пулеметы, небрежно несут ружья. Иногда тот или другой добродушно покрикивает обывателям:
— Расходись, сейчас стрелять будут!
Горожанам хочется посмотреть сражение, они молча, крадущейся лисьей походочкой, идут по следам солдат, прячутся за деревьями и вытягивают шеи, жадно заглядывая вперед.
В Александровском саду на куртинах цветут цветы, по дорожкам сада ходит садовник. Он в чистом переднике, в руках у него лопата, он покрикивает на зрителей и солдат, как на баранов:
— Куда? Куда лезешь на траву? Нет вам места по дороге?
Бородатый, железноголовый мужик в солдатской форме, держа ружье под мышкой, говорит садовнику:
— Гляди, дядя, застрелим…
— Иди знай! Застрельщик…
— Воюем, брат…
— Ты воюй, а у меня свое дело.
— Это так. Покурить — нету?
Доставая из кармана кисет, садовник громко ворчит:
— Ходите, где нельзя.
— Война!
— Мало ли что! Воевать — просто, а я тут — один! Ты вот ружье-то почистил бы, заржавлено ружье-то…
Верещит свисток, солдат, не успев закурить, бежит между деревьями, а садовник, плюнув вслед ему, кричит:
— Куда те черти понесли? Нет тебе дороги?..
Осень
Садовник ходит по аллее с лестницей на плече, с ножницами в руках, подстригает деревья. Он похудел, съежился, платье на нем висит, как парус на мачте в безветренный день. Ножницы, перекусывая голые ветки, щелкают громко, сердито.
Глядя на него, я подумал, что ни землетрясение, ни всемирный потоп не могли бы помешать этому человеку делать его дело. И если б оказалось, что трубы архангелов, возглашающих конец мира, день Страшного суда, недостаточно ярко блестят, человек этот, наверное, деловито и сурово упрекнул бы архангелов:
«Трубы-то почистили бы…»
Законник
Мокрым утром марта в 17-м году ко мне пришел аккуратненький человечек лет сорока, туго застегнутый в поношенный, но чистый пиджачок. Сел на стул, вытер платком лицо и, отдуваясь, сказал, не без упрека:
— Высоконько изволите жить, для свободного народа затруднительно лазить на пятый этаж!
Ручки у него маленькие и темные, как птичьи лапы, стеклянные глазки строги, в них светится что-то упрямое, недоверчивое. На желтом костистом лице острый и желтый, точно у грача, нос. Осторожно внюхиваясь, человечек осмотрел меня, полки книг и спросил:
— Действительно — господин Пешехонов будете?
— Нет, я Пешков.
— А это не одно то же самое?
— Не совсем.
Он вздохнул и, еще раз осмотрев меня, согласился:
— И непохоже: у того — бородка. Значит: я попал в недоразумение.
Сокрушенно покачал головою:
— Эдакие путаные дни!
Я сообщил ему, что, вероятно, он найдет А.В. Пешехонова по Каменноостровскому, в кинематографе «Элит», где организуется Комиссариат Петроградской стороны.
— У вас какое дело к нему, можно спросить?
Человек сначала независимо и громко высморкался, потом, взяв со стола книгу, посмотрел на корешок ее и наконец ответил:
— По обязанности свободного гражданина хочу предложить для расклейки на заборах небольшой закончик…
Чувствуя нечто курьезное, я осведомился: какой именно?
— А — вот-с!
Сунув руку за пазуху, он вынул и подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо; крупными буквами, тщательно на бумаге было изображено:
Обязательные постановления. Настоящие постановления имеют цель в виду всеобщего возмущения строжайше охранять свободу для чего Немедленно: Пунт 1. Арестовать всех лиц которые обсуждают события и свободу скопцычески. Продолжая жить по старому обычаю как господа. Пунт 2. А именно: одну жену содержателя публичного дома: в Новой Деревне в доме Иакова Федорова Анну Погосову по прозвищу Варнашку. Пунт 3 и примечание. Означенная Варнашка злобно фыркает на его Благородие господина гражданина Пешехонова за неимение у него знака власти и штатский вид а так же по причине законного отказа ей присвоить чужие бочки, хотя они даже бы и пустые. Пунт 4 и продолжения примечания. А так же порицает бородку и вообще наружность. И говорила: что Свобода как Невинная Девушка стоит дорого. Ее нельзя хватать каждому. Пунт 5. А посему: ее в первую очередь не взирая на отговорки. Верно. Составитель закона Иаков Федоров.
Прочитав закон, я попросил законодателя разрешить мне снять копию с его труда. Прищурясь, он осведомился:
— Для какого намерения?
— На память!
Он бережно свернул лист, говоря:
— А вы, когда его расклеют, с заборчика сдерите.
Но я стал упрашивать его, и, подумав, он милостиво дал мне бумагу.
Пока я писал, он, принюхиваясь, рассматривал титулы книг на столе, вздыхал, покачивая головою, и ворчал:
— Многие теперь запрещены будут книги. Тоже законник надо. Обязательно.
Кончив переписывать, я спросил его:
— Так, по-вашему, надо арестовать всех людей…
— Обязательно, которые скопцычески…
— Вы хотите сказать — скептически?
Но он строго поправил меня:
— Скопцы, значит — скопцычески. Исковеркавши слово, правду не скроешь. Скопцы — это которые не признают меня членом жизни.
Видя, что с ним трудно говорить, я спросил: чем он занимается?
— А — вот-с!
И человек угрожающе потряс в воздухе законом.
— А до законодательства — чем?
Он встал со стула, оправил пиджачок и сказал:
— Думал.
Потом, выпрямясь, недоверчиво проговорил:
— Значит — господин Пешехонов не одно то самое, что господин Горький? Писатель?
— Нет, не одно…
— Очень затруднительно понять это, — сказал он, вдумчиво пришурясь. — Как будто бы два лица, а выходит — три! Если же считать — трое, то будет два. Разве нарушение закона арихметики не запрещено властями?
— Властей еще нет…
— Н-да… Так! И — с точки зрения устава о паспортах — по двум паспортам жить не разрешается. Закон!
Неодобрительно кивнув головою, он пошел к двери, но по пути запнулся за что-то и, обернувшись, сказал:
— Извиняюсь, попал в недоразумение. Омрачен думами, хотя голова у меня светлая, как известно. Такое, знаете, время…
За дверью, набивая на ноги калоши, он ворчал:
— Тут сам Бисмарк… Не то — двое… не то — трое…
Монархист
В восьмидесятых годах по улицам Нижнего Новгорода ходил, с ящиком на груди, остроглазый парень, взывая негромко, вопросительно и как-то особенно назойливо:
— Крестики нательные, поминаньица, шпилечки, булавки?
Часто встречая его, я заметил, что парень этот склонен к озорству: избрав какого-нибудь прохожего, он неотвязно шёл сзади его, заходил сбоку и навязчиво выпевал:
— Крестики нательные, поминаньица?
Прохожий сердито отмахивался, иногда — ругался, а торговец, обогнав его, шёл уже навстречу и, угодливо заглядывая в глаза раздражённого человека, снова предлагал ему крестики. Мне думалось, что этот парень ищет скандала, хочет, чтоб его толкнули, ударили, и почему-то я воображал, что торговля — дело не его души и что, наверное, он занимается ещё чем-то более интересным, а может быть, и более опасным.
И я был несколько разочарован, когда парень этот поставил «ларёк» в углублении церковной стены на бойкой Рождественской улице и стал торговать календарями и «листовками» Сытина, а через малое время ларёк его вырос в лавку, с вывеской над нею:
«Книжная торговля В.Бреева».
Затем явилась в Нижнем розовенькая книжонка «Житие старца Федора Кузьмича». На обложке книги этой красовался портрет очень высокого, лысого старика с огромной бородою, а под ногами его напечатано:
Издание В.И. Бреева.
Я узнал, что книжка эта создалась при таких условиях: в трактире «Грачи» какой-то странник рассказывал легенду о таинственном сибирском отшельнике, Бреев тотчас же предложил «босяку» Терентьеву, бывшему учителю, написать «за целковый» житие старца. Оказалось, что Терентьев кое-что уже слышал о Фёдоре Кузьмиче, и ему удалось сочинить довольно занятное «житие»; оно разошлось в десятках тысяч экземпляров по всей Волге и по Оке, и Бреев хорошо заработал на нём.
Когда вышли первые книжки моих рассказов, Бреев явился ко мне, скромно, но солидно одетый в мохнатенький синий пиджачок, с тяжёлыми серебряными часами в кармане жилета, с цепью «фальшивого золота» на груди и в новых скрипучих сапогах. От него сильно пахло ваксой, душистым мылом, он сиял улыбками и вдохновенно, негромко говорил:
— Позвольте изложить мечту сердца! Для прославления древнего нашего города и желая принести посильную пользу истории государства, затеял я издание сочинений небольшого размера о знаменитых земляках наших, как то: Козьме Минине, патриархе Никоне, Аввакуме-протопопе, о Кулибине, Милии Балакиреве, господине Боборыкине, о Добролюбове, конечно, а также о Мельникове-Печёрском и всех прочих талантах земли Нижегородской. Окажите делу этому литературную помощь…
Говорил он вполголоса, как бы «по секрету», гладко, надуманно и весь трепетал: двигал ногами, размахивал стареньким платочком, хватал меня за колени и вдруг, сунув руки в карманы, бряцал там чем-то, как медью лошадиной сбруи, потом отирал лицо ладонями, точно магометанин на молитве. Казалось, что он страдает накожной болезнью и всё тело его нестерпимо чешется.
Было в нём что-то мохнатенькое, смешное, но почти приятное, эдакая русская, на всё готовая бойкость. Его скуластое лицо украшалось на подбородке нерешительным клочком бесцветных волос, клочок этот конфузливо загибался к шее, как будто желая врасти в кадык концами волос. Волосы усов торчали колко, точно усики ячменного колоса, так же щетинисто и напряжённо торчали они в бровях. Глядя на Бреева, я подумал:
«Вот таких и зовут «ежова голова».
Очень необычны были его глаза, — круглые, голые, зеленоватого цвета, они вдохновенно сияли, испуская щекочущие лучики или, вернее, пыль мелких искр. Казалось — вот сейчас они вспыхнут и на месте их останутся чёрные ямы.
Когда я отказал ему в «литературной помощи», он пронзительно высморкался, вздохнул и продолжал, не угашая вдохновения:
— Тогда — позвольте сделать другое предложение, более лёгкое для вас…
Встал и, точно стихи читая, проговорил в два удара:
— Интересность необыкновенной вашей жизни и новое её начало — чистые денежки! И ежели вы согласны написать вашу автоисторию за пятьдесят рубликов, то я — вот он! — издатель вам!
Написать «автоисторию» я тоже отказался, но это не помешало Брееву издать составленную кем-то глупую книжонку, нечто вроде моей биографии. Издателю пригрозили судом, если он не уничтожит эту книжку.
— Поверьте сердцу земляка, — оправдывался Бреев, смешно подпрыгивая, — не из жадности к деньгам — что есть деньги? — а только из патриотического взрыва чувств решился я обойти вашу скромность.
В 905 году мне сообщили, что В.И. Бреев избран председателем нижегородского отдела «Союза русского народа» и весьма энергично борется с крамолой, укрепляя самодержавие.
Затем, кажется, в 910 году, Бреев прислал мне на остров Капри письмо, в котором, воспевая доброту и великодушие царя Николая, убеждал меня покаяться во грехах и просить разрешения вернуться в Россию. Письмо было написано очень забавно и не рассердило меня. Я даже ответил Брееву, что эмигрантом себя не считаю, могу вернуться в Россию когда захочу, не испрашивая никаких разрешений, и прибавил к этому характеристику самодержавия; ответ мой был кем-то напечатан в «Манчестер гардиэн» под заголовком «Письмо к монархисту».
В 14 году, возвратясь в Россию, я узнал, что Бреев куда-то уехал из Нижнего, а в 17-ом, суетливым днём мая, меня вызвали к телефону, и я услышал взволнованный голос:
— У телефона — Бреев, Василий Иванович Бреев — помните? Мечтатель нижегородский?
Через час он вертелся на стуле предо мной, брызгая во все стороны быстрыми словами, такой же мохнатенький и забавный, каким был двадцать лет тому назад. Только ежовые волосики его стали мягче, потеряли свою колючесть, он подстриг сконфуженно изогнутую бородку и растрёпанные усы, лишь брови его, как раньше, напоминали мне плавники молодого ерша. И так же, как раньше, молодо, бойко сияли зеленоватые глаза, сея пыль остреньких искр. Он был одет в какую-то толстую материю дымного цвета, в галстуке его сверкал бриллиант, на пальце левой руки — крупный рубин в золотом перстне, а в общем это был всё тот же возбуждённый человек, точно страдающий чесоткой.
Размахивая руками, он совал их в карманы брюк, пиджака, жилета, вытаскивал оттуда кусочки различных руд и приговаривал, катая их по столу:
— Золотоносный кварц! Вольфрам-с! Литографский камень редчайшего свойства! Неизвестный металл, никто не может сказать — какой именно! Всё — моё! Сделаны заявки. Приехал к вам как земляку, — помогите реализовать, так как вы в добром знакомстве с новыми правителями судеб наших!
Мой отказ помочь ему в этом деле нимало не охладил его, он только немножко удивился, заметив:
— Четвёртый раз отказываете вы мне…
— Но я же ничего не понимаю в этом деле!
Он пожал плечами:
— А что ж понимать в золоте? Его — просто — добывать надо, чтобы жизнь наша озолотилась…
Прижмурил глаза и, качая головой, продолжал лирически:
— Если б вы знали, до чего неестественно богата Сибирь? Это даже не земля, а — вымя симментальской коровы-с, ей-богу! Пожалуйте доить! А — доить некому. Не умеем. Одни там искусные доильцы — это англичане на Лене…
Я спросил: давно ли он живёт в Сибири?
— Три года, три. Как только началась бессмысленная эта война, так я — туда. Сердечно желаю рассказать вам необыкновенную карьеру моей жизни, будучи уверен, что вам, нижегородцу, приятно послушать историю преуспеяний земляка. Кому же знать удивительную жизнь русского человека, как не вам? Ведь вы, кроме того, что земляк, вы, так сказать, законный регистратор полётов русской души и самою судьбой вашей назначены к построению словесных монументов нам, людям древнего города, которому вся Россия обязана была, триста лет тому назад, спасением от преждевременной гибели…
Уходя, он спросил:
— Слышал — и вы тоже приглашаетесь в министры? Нет? Весьма жаль! Нам, нижегородцам, лестно было бы видеть министром своего человека.
Испытующе посмотрев на меня, он добавил:
— Хотя бы — по просвещению?
На другой день, вечером, Бреев, сидя у меня, взволнованный, потный, ощетинясь белобрысым волосом, двигая руками так, точно он тесто месил, рассказывал:
— Перелом жизни моей начался в обиднейшие годы японской войны. До той поры жил я единственно любовью к нашему красавцу городу, политика мне даже и не снилась, видел я другие сны, даже наяву видел их. Мечтал: разработаюсь, разбогатею и выстрою в Нижнем Новгороде красивейший дом на удивление не токмо своих людей, но даже иностранцев. Чтобы из Парижа и Лондона приезжали смотреть дом Бреева! Чтобы напечатали в газетах: даже в провинциальных городах России строятся такие дома, каких у нас — нет!
Снизу, с улицы, поднимался тяжёлый гул, ревели гудки автомобилей, неистощимым, серым потоком шли бородатые солдаты, тяжкий топот сотрясал землю, доносились чьи-то крики — раскачивалось и рушилось российское государство.
— Я — не дурак, размер сил своих знаю. Но ежели я, Васютка Бреев, блоха земли русской, могу так отчаянно чувствовать обиду этого позора, чтобы какой-то неизвестный народ бил великую мою державу, мать гениальных людей, — ежели моему малому сердцу обида эта так нестерпимо горька, каково же, думаю, другим-то русским, покрупнее, поумнее меня? С этого и началось озлобление моё против всей интеллигенции, людей образованных, так как в них я нашёл только непонятное мне равнодушие сердца и ума к судьбам России. А озлобление — исток всякой политики, то есть я так понимаю политику: она есть озлобление.
— Соображаю: как же это? Что народ наш, армии наши бьют и вам того не жалко — это я могу понять: народ никому не жалко, он даже и сам себя жалеть не умеет, я народ знаю! Вы меня извините, но я считаю так, что вообще никакого народа нет, не существует народ до поры, пока не соберёшь людей в кучу да не крикнешь на них, не испугаешь их, не прикажешь им. Народа, у которого был бы один интерес, — нету! Народ — это песок, глина! И, чтоб он годился для построения государства, его надобно очень много мять и на огне обжигать.
— Так — народа не жалко вам? Хорошо, согласен. А- мечту тоже не жалко? Человек живёт мечтой, и больше ему нечем жить. Каждый из нас имеет настойчивое устремление к самому прекрасному, это и есть то самое электричество, которое двигает людьми. Есть мечта о великолепном государстве, лучше которого нигде нет. У всех людей есть мечта, кроме, конечно, евреев, которые, потеряв землю под собою, могут мечтать только своекорыстно. Еврею мечта об украшении всеобщей жизни так же недоступна, как цыгану и всякому другому кочующему человеку. Я знаю, что вы с этим не согласны, у вас преданность евреям, не понятная никому, — извините, но я думаю, это искривление души, вроде болезни. Это я заглянул в сторону.
— Итак — 905 год. Шум на весь мир, все делают революцию, даже и такие, которые не умеют пришить пуговицу к собственным штанам. Все бегают по улицам женихами, но у некоторых, даже у многих — на душе похороны. И загорается мечта: триста лет тому назад город Нижний Новгород спас Россию от разрушения — не пора ли ему вспомнить подвиг свой? Что такое революция? Был у меня приказчик Леонидка, неглупый парень, он тоже записался в революционеры, орёт ежедневно на всех улицах. Спрашиваю: «Ну, хорошо, Леонид, сделаешь ты революцию, а потом что будешь делать?» — «Я, говорит, как только всё кончится и войдёт в новое русло — грибами займусь, грибы разводить и мариновать буду, я, говорит, такой способ знаю, что у меня каждый гриб сорок процентов урожаю даст!» — «Дурак ты, говорю, разве можно грибов ради строй государства разрушать?» И так везде: кого ни спросишь о намерении революций, у всех оказывается в итоге что-нибудь мизерное, вроде грибов.
— Ну, мы, «чёрная сотня», оказали вашему, извините, безумию достойное сопротивление и даже кое-кого побили. Признаю, что некоторых — напрасно, как, например, знакомого вашего, аптекаря Гейнце. Что делать? В драке волос не жалеют. В праведниках убыль — чертям любо.
— Одержав победу над смутой, мы, конечно, весьма возликовали и принялись за дело укрепления жизни. Подходили сроки значительные — 912, 13, столетие и трёхсотлетие величайших событий. Я стал готовиться…
— Откровенно скажу вам, — затем ведь и сошлись, чтоб говорить без запятых, — открыто скажу: смелостью письма вашего в ответ на моё я был даже восхищён: вот как нижегородцы пишут! Но согласиться с мыслями вашими — не мог, не могу и теперь, когда видимое основание империи рушилось и царь в плену своих подданных. Подумать жутко, до чего легко свёл нас с ума несчастный этот союз с французами, — вот и мы низвергли трон!
— Да, так согласиться с вами — не могу я. Я — народ знаю. Ему совершенно наплевать, кто там, на троне, сидит, пускай хоть татарин или киргиз, лишь бы сидел и было бы за что уцепиться мечте. Народ живёт мечтой, народу нужно иметь огромное воображение, чтобы помириться со своей жизнью, а жизнь эта дана ему на веки веков…
Я прервал речь Бреева, указав, что вот мы снова живём во дни революции, — он вскочил на ноги, лицо его побурело от возбуждения, он заговорил приглушённым голосом:
— Революция? Свобода? Полноте! Завтра же выскочит кто-нибудь, крикнет: «Цыц! Я вам покажу, как надо жить!» И — пойдут, и поведёт, и дойдут снова до своей каторжной точки. Поверьте мне, уважаемый земляк: истинно народная свобода — это только свобода воображения. Жизнь для него не благо и никогда не будет благом, но всегда — ныне и присно — ожидание блага. Для народа нужен герой, праведник, генерал Скобелев, Фёдор Кузьмич, Иван Грозный, всё едино — кто! И чем дальше, смутнее, недоступнее герой, тем больше свободы воображения и легче жить. Надо, чтобы кто-то жил-был! Сказка нужна. Не бог в небесах, а вот на тёмной земле нашей был бы кто-то великого разума и чудовищных сил. Чтобы он всё мог. Захочет — и все счастливы, — вот какого надо вообразить!
— Так что доказывать народу, будто Романовы — немцы, бесполезное дело. Хоть — мордва, я вам говорю, я же знаю народ! Ему нужно не многовластие, не аглицкий парламент, он механику, машину не любит, он тайну любит. Нужна ему власть великой единицы, хотя бы эта единица была круглым нулём, он сам наполнит нуль силой воображения своего — да, да!
— Договорю о письме вашем: я всё-таки снял с него пяточек копий и кое-кому землякам сунул, а подлинник губернатору Хвостову отнёс: «Вот, говорю, извольте видеть, что Горький пишет!» Зачем я сделал это? Надо же было познакомить нижегородцев с мыслями вашими, хотя мысли и вредные. Я ведь не на шутку патриот и хоть вы отбились от своей стаи, а всё-таки — нашего леса ягода. А губернатору передал письмо, чтобы отвести от себя вину в распространении копий.
— Очень хотелось мне возвратить вас в землю отечества ко дням торжественного празднования великих сроков нашей грозной державы — к 12-му, 13-му годам!
Бреев зажал уши ладонями и, раскачивая голову, мигая острыми глазами, пробормотал:
— Сбивает мысли мои этот счёт назад: 13–12, а потом — 14, неправильна эта передвижка цифр! Ежели бы избрание Романовых состоялось в 11 году, а разгром дванадесяти язык — как он был — в 12-ом, так 14-го-то, может, и не было бы…
Выпустив голову из рук, он вздохнул и снова понёсся:
— Мы, верующие в закон единовластия, собирались праздновать преодоление смуты и победу над Европой всемирно и громогласно с потрясающим великолепием и эдак бы с намёком: вот, мол, смотрите — Отечественная война против всей Европы, взятие Парижа, а — почему? Потому что триста лет назад Русь взята была счастливыми руками Романовых! Понимаете? Планчик этот родился в моей голове, и я даже отяжелел от разных соображений, как беременная женщина. Надо было так устроить, чтоб сияние празднеств затмило в памяти народа и горестную неудачу японской войны, и постыдные безумства, начатые Мазепой этим, Гапошкой-попом, и вообще все зловещие случаи прошлого, надо было показать солнечные дни истории нашей во всём их ослепительном великолепии.
Он подскочил в кресле, точно уколотый, и, упираясь ладонями в ручки его, наклонился вперёд. Зелёная влага явилась на его глазах, потное, красное лицо побурело и расширилось, на скулах вздулись желваки и ноздри раздулись. Он шевелил кадыком, как будто хотел проглотить что-то и — не мог. С минуту он не мог овладеть волнением своим, потом стёр слёзы со щёк круглым жестом руки, криво усмехнулся и продолжал, всё так же горячо, вполголоса, почти шёпотом:
— Вдруг мне говорят: «Василий Иваныч, наш дружеский союз с Францией не позволяет шуметь по случаю Отечественной войны, а то союзники обидятся». Да-с, так и сказали! Возражаю: «Позвольте! Ежели моё умное лицо компаньону не нравится, так я должен дурацкую маску надеть?» Так мы, говорю, глупую маску эту давно уже носим, и весьма правы те, кто смеётся, указывая, что когда самодержавный монарх танцует с республикой, так, пожалуй, у монарха у первого голова закружится. Да уж и закружилась: вот — у нас парламентик шумит, и господин Милюков в президенты насыкается.
— Вы, конечно, знаете, что франко-русский альянс этот понимался «Союзом русского народа» как несчастная ошибка, как дружба ястреба с медведем: один — в небесах, другой — в лесах, и оба друг другу ни на что не нужны. Мы справедливо думали, что для нас была бы полезнее дружба с немцами, дружба каменная, железная, величайшей несокрушимости дружба!
— Одним словом: празднование поучительной Отечественной войны не удалось, поиграли кое-где, на площадях, «12-й год», музыку Чайковского, и на том — уснули.
— Тем более ожесточённо начал я готовиться к юбилейному торжеству трёхсотлетия Романовых — царей. Позвал учеников Академии художеств: «Пиши, ребята, картины из жизни Нижнего Новгорода в 613 году, расписывай гробницу Минина, действуй во всю силу души!» Ну, они действительно постарались, превосходные картины были написаны ими; я потом открытые письма напечатал с этих картин и расторговался ими в десятках тысяч. Нанял баржу, устроил на ней выставку картин и повёз её вверх по Волге: гляди, народ, на какие дела был ты способен! Народ шёл тысячами. Смотрит, мычит… Эх, народ, народ… Чугунное племя.
Закинув руки, скрестив пальцы на затылке, Бреев поднял лицо к потолку и, закрыв глаза, долго молчал.
— Большие это были дни в жизни моей, высоко чувствовал я себя. Всё парадно, празднично, по всем городам волжским звон колокольный, музыка, и как будто вся неприглядная жизнь наша вдруг стала императорской оперой. Высокие дни…
Он взял со стола чайную ложку, внимательно осмотрел её и не торопясь, задумчиво согнул ложку вокруг пальца кольцом. Положил её на стол, вздохнул, облизал губы.
— Жил я тогда в опьянении всех чувств, и тут постиг меня оглушительный удар. Представили меня царю Николаю, он весьма обласкал и даже вот перстень подарил, с рубином. Н-но, известный содержатель цирков Аким Никитин тоже царским перстнем хвастался мне…
— С царём у меня было, примерно, так: верили бы вы в некоего недоступного для вас человека, думали бы вы, что в человеке этом соединены все допустимые достоинства, вся сила, мудрость и святость России, он — как бы духовный стержень, проницающий сквозь всё, ось народной жизни. И вдруг, волею безответной судьбы, поставлены вы глаз в глаз с этим человеком, и вдруг со скорбью, со страхом видите, что это — не то! Не то, чем жили вы, не ваша мечта. И блеск вокруг его, и великолепие внешности, а всё — фольга! Так и я увидал пред собою не царя воображения моего, не владыку мечты и даже не большого человека, а — так себе человечка — на обыкновенных ногах. И даже как будто не умнее Василия Бреева, который, от юности своея, сам себе вожатый. А тут — обыкновенное лицо. Ну — ласковый, ну — приветлив, и — всё.
Бреев встал, ощетинился, взмахнул рукою и выговорил с тихой, жуткой яростью:
— Р-русский царь должен быть страшен, жесток! Даже — видом страшен, не токмо характером. Или — сказочный красавец, или такой же сказочный урод, а — русский царь должен быть страшен и жесток…
Растирая горло, он подошёл к окну, громко отхаркнул и плюнул на улицу, в неугомонный шум её, а потом глухо спросил:
— Портрет царя Ивана Грозного работы художника Васнецова — видели? То-то-с! Вот — царь для русского народа. Помните — глазок у него, косит чуть-чуть? Это — царский глаз. Всевидящее око. Такой царь всё видит и никому не верит. Сам! Самость у него в каждом пальце.
Пред ним тотчас как-то вытянешься и всего себя пощупаешь — всё ли на тебе застёгнуто? Царь царства, владыка владычества…
Бреев снова сел, облокотился о стол и продолжал более спокойно:
— Дальше рассказывать почти уже скучно. Оказался я сбитым с коня. Жил — как все, шапку носил — как все, а однажды открыл глаза: головы-то у меня и нету!
— А тут грянул четырнадцатый год, разразилась эта проклятая война. Ну, думаю, наступил конец России и надобно убираться куда-нибудь в щель поглубже, до конца дней. Решил ехать в Сибирь, откуда, через старца Фёдора Кузьмича, началось моё благополучие. Мы тогда, многие, думали, что немцы затолкают нас за Урал. Мы народ — знаем! Терпеть он способен, а сопротивляться — нет. Кроме того, поманило меня в Сибирь и ещё одно обстоятельство: попала на глаза мои одна девушка, сибирячка, училась она в Казани, где у меня дом, книжная лавка, семья. Известно, что любовь годов не считает. Полюбили мы с ней друг друга, хотя мне за пятьдесят, а ей — двадцать. Я и говорю своим — жене, детям: «Работал я на вас всю жизнь, а теперь — довольно! Хочу сам жить. Беру пятьдесят тысяч, а всё остальное и здесь и в Нижнем — ваше! Живите. Прощайте!» И — уехал.
— В Сибири, случайно, наткнулся на человека, знакомого с богатством земли, и — вот, занялся рудным делом. Надобно чего-нибудь строить, не привык я попирать землю праздными ногами. Мечту мою — потерял. Русь вижу в брожении и безумстве, извините! Народа своего — не узнаю. Конечно — не верю, что он долго будет колобродить и семечки лущить… Прижмут его к земле.
Бреев говорил нехотя и, видимо, не о том, что думал. Зеленоватые глазки его щурились, мерцали, снова я видел мелкие, острые искорки в потемневших зрачках. Он открывал рот, точно рыба, и быстро облизывал языком сухие тёмные губы. Вдруг, точно поперхнувшись каким-то словом, он взмахнул рукою, пресёк свою речь, встал и схватился руками за спинку кресла. Было ясно, что у него неожиданно возникла какая-то жгуче волнующая мысль.
Он прищурил глаза, острые волосы бровей его знакомо ощетинились и дрожали. Сухо покашливая, он снова заговорил почти шёпотом:
— Человек живёт мечтой, говорю я. Большое, говорю, надо иметь воображение, чтобы принять жизнь за благо, без всякой злобы, без противоречия, а так, просто, как материал для обработки разумом. Человек же и народ без мечты — слепорождённый… И — поэтому…
Он закашлялся, потёр себе рукою грудь, глаза его всё разгорались.
— Этим наклоном человеческой души надо уметь пользоваться. Умейте разжечь пред людьми какую-нибудь понятную им красоту, и — они за вами пешком по морю пойдут! И всё простят, забудут все грехи и ошибки. А — потому…
Схватив обеими руками мою руку, он крепко сжал её.
— Ведь вы — тоже человек мечты! И вот сейчас пред вами к-какая благородная задача! Талант ваш в один час может исправить всё…
Он точно бредил, дрожал весь и казался обезумевшим. Меня не очень удивило, когда он, дёргая мою руку, зашептал в ухо мне:
— Спросите — как? Очень просто. В народе ходит сказание: неизвестный старец Фёдор Кузьмич — это Александр Благословенный, Григорий Распутин — сын русского царя от простой крестьянки, а цесаревич Алексей — сын Распутина, внук Александра Благословенного, цесаревич народной крови! Понимаете? Искупление! Все грехи прошлого, все ошибки омыты истинно русской, чисто народной кровью. Царь мужицких кровей, а?
— Ну, — пусть не так всё это, пусть не так, но — поверьте же! — здесь правды не нужно, тут мечта нужна, на голой правде государства не построишь, нет такого государства! И вот, ежели бы вы талантом вашим послужили великому делу воскресения мечты, истинно государственной, подлинно русской…
Он поднял руки, точно возносясь, и с безумной — или детской? — улыбкой воскликнул хрипло, захлёбываясь словами:
— И — подумайте! — а мне-то, Брееву-то, Васютке, Василью-то Иванычу — каково бы это? Начал я жизнь силою таинственного старца Феодора, — а Феодор-то ведь Филарет! — отец Михаила Романова! — и кончил бы я жизнь мою, вознеся имя его на высоту высот, а? Сказка? А?
Внизу, на улице, оглушительно шумел русский народ, разрушая, ломая тысячелетием созданную железную клетку государства…
Петербургские типы
В эту весну, с первых же её тёплых дней, на улицы Петербурга выползли люди фантастические, люди жуткие. Где и чем жили они до сей поры? Воображаешь, что в какой-то трущобе разрушен огромный, уединённый дом, там все эти люди прятались от жизни, оскорблённые и отверженные ею. Навязчиво думается: они что-то забыли и вспоминают, тихо ползая по городу.
Они оборваны, грязны, видимо очень голодны, но — не похожи на нищих и не просят милостыни. Молчаливые, они ходят осторожно, смотрят на обыкновенных горожан с недоверчивым любопытством. Останавливаясь пред витринами магазинов, они рассматривают вещи глазами людей, которые хотят догадаться или вспомнить: зачем это нужно? Автомобили пугают их, как пугали деревенских баб и мужиков двадцать лет тому назад.
Высокий, темнолицый старик с провалившимися глазами, кривым носом и зеленоватой бородою, вежливо приподняв измятую шляпу, с дырой на тулье, спрашивает прохожего, указывая длинной рукой вслед автомобилю:
— Электричество? Ага… Благодарю.
Ходит он выпятив грудь, гордо подняв голову, никому не уступая дороги; смотрит на встречных отталкивающим взглядом прищуренных глаз. Он — босой и, касаясь ступнями камня панелей, подгибает пальцы, словно пробуя прочность камня.
Празднично настроенный, бойкий юноша спросил его:
— Вы — кто?
— Вероятно — человек.
— Русский?
— Всю жизнь.
— Военный?
— Возможно.
И, оглянув юношу, он сам спрашивает:
— Делаете революцию?
— Сделали!
— Ага…
Старик отвернулся и стал разглядывать витрину букиниста, взяв себя за бороду левой рукою. Юноша, вертясь около него, спросил ещё что-то, но старик, не взглянув на него, сказал спокойно, негромко:
— Идите прочь.
На Семионовской улице, прижавшись к церковной ограде, стоит женщина лет сорока; жёлтое лицо её опухло, глаз почти не видно, рот полуоткрыт, точно она задыхается. Её голые ноги всунуты в огромные башмаки, на башмаках толстая корка сухой грязи. Она окутана в нанковый мужской халат[15], руки её сложены на груди, голову украшает соломенная шляпа с измятыми листьями и одной ягодой вишни; ягод была целая гроздь, но осталась только одна, голые стебли и какие-то осколки, блестящие, как стекло. Сдвинув густые, красиво изогнутые брови, она внимательно смотрит, как люди втискивают друг друга в вагоны трамвая, как они выпрыгивают, вываливаются с площадок вагонов и бегут во все стороны. Губы женщины вздрагивают, точно она считает людей. А может быть, ожидая кого-то, припоминает слова, которые необходимо сказать при встрече. В красных, узеньких щёлках опухших глаз её светится что-то недоброе, сухое и режущее. Она брезгливо сторонится мальчиков и девочек, торгующих папиросами, раза два, три она даже отталкивала их движениями то локтей, то бедра.
Её тихонько спросили:
— Может быть, вы нуждаетесь в помощи?
Смерив спросившего сердитым взглядом, она ответила так же тихо:
— С чего это вы взяли?
— Извините.
Рядом с нею стояла чистенькая старушка в кружевной наколке, продавая какие-то пеньковые или глиняные лепёшки. Женщина спросила её:
— Вы — дворянка?
— Купчиха.
— А… Сколько жителей в этом городе?
— Не знаю. Много.
— Ужасно много!
— Вы — приезжая?
— Я? Нет. Я здешняя.
Покачнулась и, кивнув старушке смешной головою, пошла к цирку, шаркая по камням тяжёлыми башмаками; они спадали с голых, грязных ног её.
…Она сидит на скамье в саду за цирком, рядом с нею, опираясь на палку, тяжело дышит большая, грузная старуха с каменным лицом, в круглых, чёрных очках, одетая в остатки шубы, в клочья шёлка и серого меха.
Проходя мимо, я слышу хриплый голос, резкие слова:
— Последний порядочный человек в этом городе умер девятнадцать лет тому назад…
А старуха кричит, как глухая:
— Окружный суд сгорел, ходила смотреть, одни стены остались. Сгорел. Наказал бог…
Женщина в огромных башмаках говорит в ухо ей:
— Мои — в тюрьме. Все.
Мне послышалось, что она смеётся.
Быстро, мелкими шагами ходит, почти бегает маленький, очень волосатый человечек с лицом обезьяны, с раздавленным носом. Тёмно-синие зрачки его глаз беспокойно расширены, их окружает тоненькое, опаловое колечко белков. Парусиновое пальто не по росту ему, полы обрезаны неровно и висят бахромой, — точно собаки оборвали их. На ногах у него растоптанные валенки. Он без шляпы, на голове торчат серые вихры, густая, сильно поседевшая борода растрёпанно растёт из-под глаз, под скулами, из ушей. Он бегает и тревожно бормочет что-то, размахивая руками, часто и крепко переплетая пальцы их.
На бульваре, около Народного дома, он говорил солдатам:
— Поймите, — вам особенно нужно понять это! — человек счастлив только тогда, когда помнит, что он — человек ненадолго, и мирится с этим…
Говорит он тихонько, тонким голоском, а по внешнему его виду ждёшь, что он должен бы рычать. Он качается на ногах, одна его рука прижата к сердцу, кистью другой он дирижирует, — руки у него тоже волосатые, на пальцах тёмные кустики. Пред ним, на скамье, трое солдат грызут семечки, сплёвывая шелуху в живот и на ноги человека, четвёртый солдат — с красной ямой на щеке — курит и старается вдунуть струю дыма в рот и нос оратора.
— Утверждаю: бесполезно возбуждать в нас, людях, надежды на лучшее, это даже бесчеловечно и преступно, это значит — поджаривать людей на огне…
Солдат заплевал окурок папиросы, подбросил его щелчком пальца в воздух и, вытянув ноги, спросил:
— Кем нанят?
— Что? Я?
— Ты. Кем нанят?
— Что значит — нанят?
— То и значит. Буржуями нанят, жидами?
Человек, растерянно улыбаясь, замолчал, а один из трёх солдат лениво посоветовал допросчику:
— Дай ему пинка в брюхо.
Другой сказал:
— У него и брюха-то нет.
Человечек отступил на шаг, сунул руки в карманы, потом вырвал их оттуда, крепко сжал:
— Я говорю от себя. Я — не нанят. Я тоже думал и читал, верил. Но теперь я знаю: человек — ненадолго, всё разрушается, и он…
Солдат с ямой на щеке крикнул свирепо:
— Брысь!
Человечек побежал прочь, поднимая валенками пыль, а солдат сказал товарищам:
— Стращает, сволочь. Будто мы его не понимай. А мы — всё понимай…
Вечером этого же дня человечек рассуждал, сидя на скамье у Троицкого моста:
— Поймите: в сущности, человек большинства, простой человек, тот, кого мы считаем дураком, он-то и есть настоящий строитель жизни. Большинство людей — глупо…
Его слушали: рябой, кривоногий матрос, широкий и тяжёлый, милиционер, толстая женщина в синем платье, трое серых людей — видимо, рабочие, и юноша-еврей, зашитый в чёрную кожу. Юноша горячился; он ехидно спрашивал:
— Может быть, и пролетариат — дурак, а?
— Я говорю о людях, которые хотят очень немногого и прежде всего, чтоб им не мешали жить, как они умеют…
— Это — буржуи, да?
— Стойте, товарищ! — тяжело сказал матрос. — Пускай говорит…
Оратор мотнул головою в сторону матроса:
— Благодарю вас.
— Не на чем.
— Человек глуп только с нашей книжной точки зрения, но сам он вполне доволен количеством разума, данного ему природой, и хорошо владеет им…
— Верно! — сказал матрос. — Дуй дальше!
— Он — человек ненадолго, знает это и не смущается тем, что через некоторое время ему нужно будет лечь в могилу…
— Все умрём, верно! — повторил матрос, подмигнув кожаному юноше, и широко усмехнулся, заставив этим подумать, что он твёрдо уверен в личном бессмертии своём.
А волосатый оратор продолжал всё так же тихо, очень странным тоном, как будто он просил, умолял верить ему:
— Он не хочет беспокойной жизни надеждами, его удовлетворяет медленно текущая, тихая жизнь под ночными звёздами. Я утверждаю: возбуждать несбыточные надежды в людях, которые вообще — ненадолго, это значит: путать их игру. Что может дать коммунизм?
— Ага! — сказал матрос, упёрся ладонями в колени, качнулся вперёд и встал на ноги:
— Н-ну, идём!
— Куда? — спросил волосатый человечек, отступая.
— Я знаю куда. Товарищ, прошу и вас следом за мной…
— Ах, оставьте его, — презрительно сказал юноша, отмахиваясь рукою.
— Прошу следовать! — повторил матрос тише, но рябое лицо его побурело и глаза сурово мигнули.
— Я — не боюсь, — сказал волосатый, пожимая плечами.
Баба, перекрестясь, пошла прочь, милиционер тоже отошёл, ковыряя пальцем замок винтовки, а трое остальных встали на ноги так машинально, так одновременно, как будто у всех троих была одна воля.
Матрос и кожаный юноша повели арестованного к Петропавловской крепости, но двое прохожих, догнав их на мостике, стали уговаривать матроса отпустить философа.
— Не-ет, — возражал матрос, — ему, пуделю собачьему, надо показать, сколько недолго живёт человек.
— Я — не боюсь, — тихо повторил пудель, глядя под ноги себе. — Но я удивляюсь, как мало вы понимаете.
Он вдруг круто повернулся и пошёл назад, к площади.
— Глядите — уходит! — удивлённо и негромко сказал матрос. — Идёт! Эй, куда?
— Ах, оставьте, товарищ, вы же видите — ненормальный…
Матрос свистнул вслед волосатому человечку и, усмехаясь, сказал:
— Чёрт, ушёл, и — никакого шума! Храбрый, собака, действительно совсем без рассудка…
Около Народного дома шныряет, трётся между людей остроглазый старичок в порыжевшем котелке, в длинном драповом пальто с воротником шалью. Он останавливается у каждой группы и, склонив головку набок, ковыряя землю палкой с костяным набалдашником, внимательно слушает: что говорят люди? У него кругленькое, мячом, розовое личико, круглые мерцающие глаза ночной птицы, под ястребиным носом серые, колючие усы, а на подбородке козлиный клок светло-жёлтых волос, — быстрыми движениями трёх пальцев левой руки он закручивает его, суёт в рот и, пожевав губами, выдувает изо рта:
— Пп!
Ввёртывается плечом в тесноту людей, точно прячется среди них, и раздаётся его наяривающий голосок, быстрые, чёткие слова:
— Это я знаю, которые сословия нам особенно вредны и уничтожить надо дотла, чтобы даже косточки в пыль…
Его очень внимательно слушают солдаты, рабочие, прислуга и «женщины для удовольствия», слушают, глядя ему в рот и как бы всасывая наяривающие слова. Говоря, он держит палку свою поперёк туловища и быстро перебирает пальцами по ней, как по флейте.
— Первое: чиновники всех чинов; сами знаете, какое это наказание и досада нам, — чиновники, что злее их? Суды, тюрьмы, канцелярии — всё в их руках. Каково? У них, как у фокусников, кабинеты разных тайн. Их в первую голову — уничтожить…
Какая-то рыжая девушка, видимо, горничная, сердито спросила:
— А сам-то кто? Тоже, поди, чиновник?
Он торопливо и обиженно отрёкся:
— Никогда я ничем не занимался против бедного народа, никогда ничего не делал. Я — гадатель, прорицатель, я будущую жизнь знаю…
Ему предложили погадать.
— Это — дело тайное, на людях нельзя!
А на вопрос: «Что с нами будет?» — он ответил, опустив глаза:
— Плохо будет, если, начав дело, сразу не кончим, плохо! Зубы рвать надо с корнем. Чиновников — скосить. Также и учёную часть, и её, — не служи ослеплению разума нашего, не выдавай копейку за рубль, да! Мы, дескать, учёные, вы, дескать, слушайте нас, мы вам законы напишем! Написали, наклеили везде закон: «Не пейте сырой воды!» А? Эхе-хе-хе…
Он не то смеялся, не то вздыхал, выпуская из округлённого рта это яростное:
— Эхе-хе-хе-е…
И, кривя личико, торжествуя, спрашивал:
— А мы — как: пьём её, сырую-то, али не пьём, а?
Публика, посмеиваясь, отвечала в несколько голосов:
— Пьём.
— Живы, а?
— Будто — живы.
— То-то! Вот они, законы эти. Во-от! За это и — скосить…
И, убеждённый, что он сделал своё дело, человек этот вывёртывался из толпы, шагал прочь, помахивая палкой, а в новой группе снова наяривал:
— Два, два сословия особенно в язву нам, в боль и скорбь…
Несомненно, он тоже вылез из какого-то тёмного угла, куда его затискала жизнь и где он годы одиноко торчал, корчился, накопляя злобу и месть.
Возбуждающих вражду против интеллигенции, видимо, не мало; мне кажется, что чаще всего это дворники, лакеи, кухарки, вообще — домашняя прислуга.
После одного из митингов в цирке «Модерн» краснолицая, толстая женщина рассказывала солдатам, «как живут господа», рассказывала остроумно и такими словами, что из десяти даже трёх не напишешь. Солдаты бешено хохотали и плевались смачно, слушая, как действовал доктор, специалист по женским болезням, как вела себя еврейка-дантистка и как «обрабатывал» своих учениц актёр.
— Бить эту сволочь, — сурово сказал чёрный солдат с подвязанной челюстью, — бить её до последнего колена…
А в другой группе хромой человек лет сорока, безволосый, как скопец, кричал:
— Я всю жизнь в конюшне с лошадями, в навозе, а они в превосходных квартирах на мягких диванах с собачками играют. Нет, стой! Это я желаю с собачками играть, а вы — марш в конюшню, да? Почему — не так, почему, ну?
Страшно и нещадно говорила молодая женщина, одноглазая, с лицом, сожжённым серной кислотой:
— Глядите в библию — есть там господа? Нет господ в библии! Цари есть, судьи, пророки, а господ — нет!
И сам бог приказывал избивать племена, в которых господа были, поголовно всё такое племя истреблять велел, с жёнами и детьми, и с рабами даже. Потому что от господ и слуги испорчены, и слуги уже — не люди, нет!
— Удавись, тётка, — посоветовали ей из толпы.
Но она, сжимая руками круглые высокие груди свои, кричала резко и звонко:
— Я одиннадцать лет в горничных жила, и видела я…
Она видела много такого, чего не знал Октав Мирбо, когда писал «Дневник горничной», и, когда она говорила о том, что видела, её слушали без смеха, молча, мрачно.
И только когда она ушла, вся красная и потная от возбуждения, курносенький солдатик сказал, глядя вслед ей:
— Не зря бабе этой рожу испортили…
Отработанный пар
…Стекла окна посинели, костистое лицо моего собеседника стало темнее, особенно густо легли тени в ямах под глазами. Мне показалось, что растерянно блуждающий взгляд его стал сосредоточеннее, углубился; скучные слова жалоб зазвучали значительнее, раздраженный и сиплый голос — мягче. Безжалостно и, должно быть, до боли туго накручивая на палец бесцветные волосы жиденькой бороды, он говорил:
— Народ, торжествующий свободу, я видел во сне лет десять тому назад; тогда я сидел в Орловской тюрьме и еще свежи были впечатления девятьсот пятого года. Вы знаете, как зверски били людей в Орловской тюрьме. Да. Сон мой начался кошмаром: кучка людей, и среди них Борисов, наборщик, мой ученик, тыкала, размешивала палками чье-то растерзанное тело. Я спросил Борисова: «За что вы истерзали человека?» — «Это — враг!» — «Но — человек же?» — «Что-с? — крикнул Борисов и замахнулся на меня палкой. — Бей его!»
— Но палка вывалилась из рук, он протянул их вперед и зашептал с восторгом, приплясывая: «Глядите, — вот, идут, кончено, идут!»
— Шли неисчислимые массы одухотворенных людей, я видел неестественный какой-то, звездный блеск тысяч глаз. Именно в этих глазах почувствовал я самое главное — воскрес народ! Понимаете? Воскрес, преобразился духовно. И я тотчас исчез в нем, точно, вспыхнув, сразу сгорел.
Гость мой постучал карандашом о край стола, прислушался к сухим звукам и постучал еще.
— Теперь я вижу торжествующий народ наяву, но чувствую себя чужим среди него. Он торжествует, но в нем нет для меня того нового, что я видел во сне и в чем смысл, — нет перевоплощения. Он торжествует, я истратил лучшие силы мои, чтоб подготовить это торжество, и — остался чужд ему. Очень странно…
Взглянул в окно, послушал; осторожно, неуверенно звонили ко всенощной, в Петропавловской крепости щелкал пулемет: солдаты или рабочие изучали технику защиты свободы.
— Может быть, я, как многие, вообще не умею торжествовать. Энергия ушла на борьбу, на желание, способность наслаждаться обладанием убита. Может быть, это просто бессилие. Но дело в том, что я вижу много злобы, мести и совсем не вижу радости, той радости, которая перевоплощает человека… И веры в победу — не вижу.
Он встал, оглянулся, слепо мигая, протянул руку и, пожимая мою, сказал:
— Мне плохо. Как будто Колумб достиг наконец берегов Америки, но — Америка противна ему.
Ушел.
…Ныне многие чувствуют себя так, как этот. А он — точно сторожевой пес на исходе дней собакиной жизни: от юности своей рычал и лаял пес так честно, с непоколебимой верой в святость своего дела, получал в награду за это пинки. Вдруг — видит: сторожить было как будто нечего, никому ничего не жалко. Зачем же он сидел всю жизнь в темной будке «долга», на цепи «обязанностей»? И — до безумия обидно старой честной собаке…
…Другой из людей этого типа сказал о революции:
— Мы, как влюбленные романтики, обожали ее, но пришел некто дерзкий и буйно изнасиловал нашу возлюбленную.
Соседний вагон «буксует», ось надоедливо визжит:
— Рига-иго-иго, рига-рига-иго…
А колеса поезда выстукивают:
— По-пут-чик, по-пут-чик…
Попутчик — человек до того бесцветный, что при ярком солнце он, вероятно, невидим. Он как бы создан из тумана и теней, черты голодного лица его неразличимы, глаза прикрыты тяжелыми веками, его тряпичные щеки и спутанная бородка кажутся наскоро свалянными из пеньки. Измятая серая фуражка усиливает это сходство. От него пахнет нафталином. Поджав ноги, он сидит в уголке на диване, чистит ногти спичкой и простуженным голосом тихонько бормочет:
— Истина — это суждение, насыщенное чувством веры.
— Всякое суждение?
— Ну да, всякое…
— Иго-иго-рига…
За окном, в сумраке осеннего утра, взмахивают черными ветвями деревья, летят листья, искры.
— У пророка Иеремии сказано: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина на зубах». Истина детей наших — вот эта самая оскомина. Мы питались кислым виноградом анализа, а они приняли за истину неверие и отрицание.
Он окутал острые колена свои полою парусинового пыльника и, внимательно ковыряя спичкой ногти, продолжал:
— Перед тем как уйти в Красную Армию, сын мой сказал мне: «Вы честный человек, откройте же глаза и посмотрите: ведь в теории все основы жизни уже разрушены вашей же, вашего поколения долголетней и всесторонней критикой, — что же, собственно, вы защищаете?» Сын мой был неумен, он формировал мысли свои книжно и неуклюже, но он был честный парень. Он стал большевиком тотчас после опубликования тезисов Ленина. Сын мой был прав, потому что он веровал в силу отрицания и разрушения. Разумом и я согласился с большевизмом, но сердцем — не могу принять его. Так я и сказал следователю Чеки, когда меня арестовали как контрреволюционера. Следователь — юноша, щеголь и, очевидно, юрист, он допрашивал меня весьма ловко. Он знал, что сын мой погиб на фронте Юденича, и относился ко мне довольно благожелательно, однако я чувствовал, что ему приятнее было бы расстрелять меня. Когда я намекнул ему о противоречии моего сердца с разумом, он задумчиво сказал, ударив ладонью по бумагам: «Мы это знаем из ваших писем к сыну, но, разумеется, это не улучшает вашего положения». — «Расстреляете?» — спросил я. Он ответил: «Это более чем вероятно, если вы не захотите помочь нам разобраться в этом скучном деле». Ответил без смущения, но с эдакой, как бы извиняющейся, усмешкой. Кажется, я тоже улыбался, мне понравилось его отношение к своему долгу. И еще более он подкупил меня, сказав так, знаете, просто, как самое обыкновенное: «Может быть, для вас и лучше — умереть, не правда ли? Ведь жить в таком разрыве с самим собой, как вы живете, должно быть — мучительно?» Потом извинился: «Извините за вопрос, не идущий к делу».
— Иго-рига-рига, иго-иго, — визжит ось.
Позевывая, ежась, человек смотрит в окно, струйки дождя текут по стеклу.
Я спрашиваю:
— И все-таки он освободил вас?
— Как видите. Вот — жив. Как видите.
И, обратив ко мне пеньковое лицо свое, человек сказал с легкой насмешкой и вызовом:
— Я помог ему разобраться в некоторых вопросах следствия…
— По-пут-чик, по-пут-чик, — стучат на стыках колеса поезда. Усиливается дождь, — ось визжит еще более пронзительно.
— И-гуи-гуигу-игуи…
Быт
…В стеклянном небе ожесточенно сверкает солнце июльского полудня. Город задохнулся в жаре, онемел, молчит, лишь изредка возникают неясные звуки, бредовые слова.
Гнусавенький фальцет задумчиво тянет песню:
Над серебряной рекой
В золотом песочке
Я девчонки молодой
Всё искал следочки…
Густой голос сердито спрашивает:
— Куда вас, под утро, гоняли?
— Расстреливать.
— Многих ли?
— Трех.
— Мычали?
— Зачем?
— Без крику, значит?
— Они — без капризу. У них тоже своя дисциплина: набедовал и — становись к расчету.
— Господа?
— Будто — нет. Крестились.
— Стало быть — простяки.
Минута молчания, потом снова заныл фальцет:
Ясный месяц — укажи…
— Ты — стрелял?
— А — как же…
Иде она гуля-ала…
Густой голос насмешливо говорит:
— Про девчонок вот поешь, а рубаху сам чинишь. Обормот…
— Погоди, будет и девчонка. Все будет…
Тихий ветер, расскажи,
О чем р-размышляла…
…Колонны зала украшены кумачом и нежной зеленью березовых ветвей. Сквозь узоры листьев блестят золотые буквы, слагаясь в слова: «Пролетарии… Да здравствует…»
В открытые окна свежо дышит весна, видны черные деревья и звезды над ними.
В углу зала черный человек, изогнув тонкую шею, колотит длинными руками по клавишам рояля. По полу скользят, извиваясь, матросы и рабочие, обняв разноцветных девиц, гулко шаркая ногами, притопывая. Дьявольски шумно, неистово весело.
— Гранд-ром, черти! — с отчаянием орет великан-юноша, в белых башмаках и синей рубахе, вихрастый, со шрамом на лбу и на щеке. — Стой, — не гранд-ром, а — как его? Хватайся за руки, кругом — мар-рш!
Образуется визгливый хоровод, кружится вихрь разноцветных пятен, гудит пол под ударами каблуков, тревожно позванивает хрусталь огромной люстры.
За колонной, под складками багряного знамени, приютилась отплясавшая пара: гологрудый, широкоплечий матрос, рябой и рыжий, с ним — кудрявенькая барышня в голубом. Серенькие глаза ее удивленно блестят, — должно быть, еще впервые так покорно сгибается пред нею большой такой зверюга, заглядывая в фарфоровое личико ее добрыми круглыми глазами. Она обмахивается беленьким платочком и часто мигает, ей, видимо, и страшно и приятно.
— Ольга Степановна, позвольте снова задеть ваше религиозное чувство…
— Ой, погодите, жарко…
— Нет, все-таки! Хорошо: допустим, это — бог! Ну, ведь бог — штучка воображаемая, а я — реальный факт, однако как будто не существующий для вас.
— Вовсе — нет…
— Позвольте! Разве это мне не обидно? Предмет воображения заводит вас в пустоту неизвестности и в беспомощность, а перед вами человек, готовый хоть куда ради милой вашей души…
— Р-равняйсь по дамам! — грозно командует великан, подняв руку над головою. — Беги восьмерками вокруг колонов!
— Пожалуйте, Ольга Степановна…
Он подхватывает барышню так, что ноги ее, оторвавшись от пола, мелькают в воздухе, и бросается с нею в пестрый, шумный вихрь пляски.
Потом она, задыхаясь, сидит на подоконнике, а он, стоя пред нею, вполголоса, очень убедительно говорит:
— Конечно, мы — люди нового характера, народ прямой, однако ж мы не звери, не черти…
— Разве я говорю что-нибудь подобное? Ничего подобного…
— Позвольте! Если вы обязательно желаете венчаться в церкви, то, конечно, это пустяки, однако товарищи могут смеяться надо мной…
— А вы не говорите никому…
— Тихонько? Даже и на этот поступок против атеизма я готов ради милой вашей души; однако ж, Ольга Степановна, лучше будет, ежели мы начнем привыкать к атеизму, ей-богу! Жить надо, Ольга Степановна, на свои средства, без страха, и — вообще довольно боялись! Теперь никого не надо бояться, кроме как самого себя. Вы — что, товарищ? Вы, собственно, чего желаете? Может быть, этого?
Медленно поднимается в воздухе кулак, объемом с полупудовую гирю.
А на средине зала неистово кричит главнокомандующий танцами, великан:
— Отступление от барышень на два шага и поклон, — р-раз, два-а! Барышни выбирают кавалеров, кому который нравится, — без стеснения…
Из письма
Из письма гражданина Ф. Попова:
«Так как знаменитый Дарвин твердо установил факт необходимости борьбы за существование и ничего не имеет против уничтожения слабых, то есть не способных к полезному труду людей, и принимая во внимание, что в древности и без Дарвина знали это: стариков отвозили в овраги на смерть от голода или, посадив на деревья, стряхивали их оттуда, чтоб они разбились, — то отсюда ясно, что наука опередила нашу приторную мораль. Однако, протестуя против неразумной жестокости, я предлагаю следующее: уничтожать неспособных к социально полезной работе мерами более сострадательного характера, примерно: окармливать их чем-нибудь вкусным, ветчиной или сладкими пирогами со стрихнином, а дешевле — с мышьяком. Эти гуманные меры смягчили бы формы борьбы за существование, ныне повсеместной. Так же следует поступать с идиотами, деревенскими дурачками, некоторыми калеками и неизлечимо больными чем-нибудь вроде чахотки или рака. Такое законодательство, конечно, не понравится нашей ноющей интеллигенции, но пора уже решительно перестать считаться с ее реакционной идеологией».
Митя Павлов
Где-то в Ельце умер от тифа Митя Павлов, земляк мой, рабочий из Сормова.
В 905-м году, во дни Московского восстания, он привез из Петербурга большую коробку капсюлей гремучей ртути и пятнадцать аршин бикфордова шнура, обмотав его вокруг груди. От пота шнур разбух или слишком туго был обмотан вокруг ребер, но — войдя в комнату ко мне, Митя свалился на пол, лицо его посинело, глаза выкатились, как это бывает у людей, умирающих от асфиксии.
— Вы с ума сошли, Митя? Ведь вы могли дорогой упасть в обморок — понимаете, что тогда было бы с вами?
Задыхаясь, он ответил виновато:
— Пропал бы шнур, и капсюли тоже…
М.М. Тихвинский, растирая грудь его, тоже ворчливо ругался, а Митя, щурясь, спрашивал:
— Сколько будет бомб? Разобьют нас? Пресня держится?
Потом, лежа на диване, указав глазами на Тихвинского, который рассматривал капсюли, спросил шепотом:
— Это он здесь бомбы делает? Профессор? Из рабочих? Да — ну-у?
И вдруг беспокойно осведомился:
— А не взорвет он вас?
О себе же, о той опасности, которую он только что чудом избежал, — ни слова.
А.А. Блок
…Иногда мне кажется, что русская мысль больна страхом пред самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его.
Хитрейший змий В.В. Розанов горестно вздыхает в «Уединенном»:
«О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся».
У Л. Толстого в «Дневнике юности» — 51 г. 4. V — сурово сказано:
«Сознание — величайшее моральное зло, которое только может постичь человека».
Так же говорит Достоевский:
«…слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание — болезнь. Я стою на этом».
Реалист А.Ф. Писемский кричал в письме к Мельникову-Печерскому:
«Черт бы побрал привычку мыслить, эту чесотку души!»
Л. Андреев говорил:
«В разуме есть что-то от шпиона, от провокатора».
И — догадывался:
«Весьма вероятно, что разум — замаскированная старая ведьма — совесть».
Можно набрать у русских писателей несколько десятков таких афоризмов — все они резко свидетельствуют о недоверии к силе разума. Это крайне характерно для людей страны, жизнь которой построена наименее разумно.
Любопытно, что и П.Ф. Николаев, автор книги «Активный прогресс», человек, казалось бы, чуждый этой линии мысли, писал мне в 906-м году:
«Знание увеличивает требования, требования возбуждают неудовлетворенность, неудовлетворенный человек — несчастен, вот почему он и социально ценен, и симпатичен лично».
Совершенно непонятная и какая-то буддийская мысль.
Впрочем, и Монтэнь печально вздыхал:
«К чему вооружаемся мы тщетным знанием? О, сколь сладостно и мягко изголовье для избранных — незнание и простота сердца».
Он объяснял долголетие дикарей их незнанием наук и религии, не зная, что все это — в зародыше — есть у них. Эпикуреец Монтэнь жил в эпоху религиозных войн. Он был весело мудр и находил, что каннибализм дикарей не так отвратителен, как пытки инквизиции.
Через триста лет Лев Толстой сказал о нем:
«Монтэнь — пошл».
Лев Толстой мыслил церковно и по форме и по содержанию. Не думаю, что догматизм был приятен ему, и едва ли процесс мысли давал Толстому то наслаждение, которое, несомненно, испытывали такие философы, как, например, Шопенгауэр, любуясь развитием своей мысли. На мой взгляд, для Льва Николаевича мышление было проклятой обязанностью, и мне кажется, что он всегда помнил слова Тертуллиана, — слова, которыми выражено отчаяние фанатика, уязвленного сомнением:
«Мысль есть зло».
Не лежат ли — для догматиков — истоки страха пред мыслью и ненависти к ней — в Библии, VI, 1–4:
«Азазел же научил людей делать мечи и ножи… научил их разным искусствам… объяснил течение звезд и луны. И настало великое безбожие и разврат на земле, и скривились пути человеческие…»?
Все это припомнилось мне после вчерашней неожиданной беседы с А.Блоком. Я вышел вместе с ним из «Всемирной литературы», он спросил меня: что я думаю по поводу его «Крушения гуманизма»?
Несколько дней тому назад он читал на эту тему нечто вроде доклада, маленькую статью. Статья показалась мне неясной, но полной трагических предчувствий. Блок, читая, напоминал ребенка сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали. Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует? В прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах, но — это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. В общем: человек «декаданса». Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека вместе со всем тем, что он называет «разрушением гуманизма».
Некоторые мысли доклада показались мне недостаточно продуманными, например: «Цивилизовать массу и невозможно и не нужно»; «Открытия уступают место изобретениям».
XIX и XX века именно потому так чудовищно богаты изобретениями, что это эпоха обильнейших и величайших открытий науки. Говорить же о невозможности и ненужности цивилизации для русского народа — это, очевидно, «скифство» — и это я понимаю как уступку органической антигосударственности русской массы. И зачем Блоку «скифство»?
Как только мог осторожно, я сказал ему об этом. Говорить с ним — трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир — непонятен. Последнее время я дважды в неделю сижу рядом с ним на редакционных собраниях «Всемирной литературы» и нередко спорю, говоря о несовершенствах переводов с точки зрения духа русского языка. Это — не сближает. Как почти все в редакции, он относится к работе формально и равнодушно.
Он сказал, что ему приятно видеть, как я освобождаюсь «от интеллигентской привычки решать проблемы социального бытия».
— Я всегда чувствовал, что это у вас ненастоящее. Уже в «Городке Окурове» заметно, что вас волнуют «детские вопросы» — самые глубокие и страшные!
Он — ошибается, но я не возражал, пусть думает так, если это приятно или нужно ему.
— Почему вы не пишете об этих вопросах? — настойчиво допытывался он.
Я сказал, что вопросы о смысле бытия, о смерти, о любви — вопросы строго личные, интимные, вопросы только для меня. Я не люблю выносить их на улицу, а если, изредка, невольно делаю это — всегда неумело, неуклюже.
— Говорить о себе — тонкое искусство, я не обладаю им.
Зашли в Летний сад, сели на скамью. Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня.
— Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?
И, раньше чем я успел ответить, он заговорил о русской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти слова особенно неуместны теперь, после революции.
Я сказал, что, по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто «интеллигентское» отношение. Его не мог выработать ни мужик, знающий интеллигента только в лице самоотверженного земского врача или преподобного, сельского учителя; его не мог выработать рабочий, обязанный интеллигенту своим политическим воспитанием. Это отношение ошибочно и вредно, не говоря о том, что оно вычеркивает уважение интеллигенции к себе, к своей исторической и культурной работе. Всегда, ныне и присно, наша интеллигенция играла, играет и еще будет играть роль ломовой лошади истории. Неустанной работой своей она подняла пролетариат на высоту революции, небывалой по широте и глубине задач, поставленных ею к немедленному решению
Он, кажется, не слушал меня, угрюмо глядя в землю, но, когда я замолчал, он снова начал говорить о колебаниях интеллигенции в ее отношении к «большевизму» и, между прочим, очень верно сказал:
— Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм — неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…
С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
— Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламеннэ: так как количество материи во вселенной ограничено, то следует допустить, что комбинации ее повторятся в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Летнем саду.
Он спросил:
— Это вы — несерьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
— У меня нет причин считать взгляд Ламеннэ менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
— Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.
— Лично мне — больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую «мертвую материю» в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь «мир» в чистую психику.
— Не понимаю, — панпсихизм, что ли?
— Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков до момента последнего взрыва мысли
— Не понимаю, — повторил Блок, качнув головою.
Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль — результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов «мертвой», неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся «материя», поглощенная человеком, претворится мозгом его в единую энергию — психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании — в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.
— Мрачная фантазия, — сказал Блок и усмехнулся. — Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.
— А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.
— Все это — скучно, — сказал Блок, качая головою. — Дело — проще; дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтоб верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только бог и я Человечество? Но — разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, эта ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили.
Он вздохнул:
— Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем. Мозг, мозг… Это — ненадежный орган, он уродливо велик, уродливо развит. Опухоль, как зоб…
Помолчал, крепко сжав губы, потом сказал тихо:
— Остановить бы движение, пусть прекратится время…
— Оно прекратится, если придать всем видам движения одну и ту же скорость.
Блок взглянул на меня искоса, подняв брови, и быстро, неясно заговорил какими-то бредовыми словами, я перестал понимать его. Странное впечатление: казалось, что он срывает с себя изношенные лохмотья.
Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, — хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных.
Только что записал беседу с Блоком — пришел матрос Балтфлота В. «за книжечками поинтересней». Он очень любит науку, ждет от нее разрешения всей «путаницы жизни» и всегда говорит о ней с радостью и верой. Сегодня он, между прочим, сообщил потрясающую новость:
— Знаете, говорят, будто один выученный американец устроил машинку замечательной простоты: труба, колесо и ручка. Повернешь ручку, и — все видно: анализ, тригонометрия, критика и вообще смысл всех историй жизни. Покажет машинка и — свистит!
Мне эта машинка тем особенно нравится, что — свистит.
В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказала мне:
— Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем — только один раз Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, — вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, — тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он — молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга — не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и заснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго — ужасные глаза! Но мне — от стыда — даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он — кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы. «Ну, подремлите еще!» И — представьте же себе! — я опять заснула, — скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но — не могу! Он так нежно покачивает меня, и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, — так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и — даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт — смотри!» И показал мне портрет в журнале, — вижу: верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло!»
И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мною, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким.
Нравится мне его строгое лицо и голова флорентийца эпохи Возрождения.
Вместо послесловия
Странные бывают совпадения мнений: в 901-м году, в Арзамасе, протоиерей Феодор Владимирский рассуждал:
«Каждый народ обладает духовным зрением — зрением целей. Некоторые мыслители именуют свойство это «инстинктом нации», но, на мой взгляд, инстинкт ставит вопрос: «как жить?», — а я говорю о смутной тревоге разума и духа, о вопросе: «для чего жить?» И вот: хотя у нас, русских, зрение целей практических не развито — потому что мы еще не достигли той высоты культуры, с которой видно, куда история человечества повелевает нам идти, — однако ж я думаю, что именно нам суждено особенно мучиться над вопросом: «для чего жить?» Пока что — мы живем слепо, на ощупь и крикливо, а все-таки мы уже люди с хвостиками, люди с плюсом».
Через пять лет, в Бостоне, Вильям Джемс, философ-прагматист, говорил:
«Текущие события в России очень подняли интерес к ней, но сделали ее еще менее понятной для меня. Когда я читаю русских авторов, предо мною встают люди раздражающе интересные, однако я не решусь сказать, что понимаю их. В Европе, в Америке я вижу людей, которые кое-что сделали и, опираясь на то, что они уже имеют, стремятся увеличить количество материально и духовно полезного. Люди вашей страны, наоборот, кажутся мне существами, для которых действительность необязательна, незаконна, даже враждебна. Я вижу, что русский разум напряженно анализирует, ищет, бунтует. Но — я не вижу цели анализа, не вижу — чего именно ищут под феноменами действительности? Можно думать, что русский человек считает себя призванным находить, открывать и фиксировать неприятное, отрицательное. Меня особенно удивили две книги: «Воскресение» Толстого и «Карамазовы» Достоевского, — мне кажется, что в них изображены люди с другой планеты, где всё иначе и лучше. Они попали на землю случайно и раздражены этим, даже — оскорблены. В них есть что-то детское, наивное и чувствуется упрямство честного алхимика, который верит, что он способен открыть «причину всех причин». Очень интересный народ, но, кажется, вы работаете впустую, как машина на «холостом ходу». А может быть, вы призваны удивить мир чем-то неожиданным».
Среди таких людей я прожил полстолетия.
Надеюсь, что эта книга достаточно определенно говорит о том, что я не стеснялся писать правду, когда хотел этого. Но, на мой взгляд, правда не вся и не так нужна людям, как об этом думают. Когда я чувствовал, что та или иная правда только жестоко бьет по душе, а ничему не учит, только унижает человека, а не объясняет мне его, я, разумеется, считал лучшим не писать об этой правде.
Ведь есть немало правд, которые надо забыть. Эти правды рождены ложью и обладают всеми свойствами той ядовитейшей лжи, которая, исказив наше отношение друг к другу, сделала жизнь грязным, бессмысленным адом. Какой смысл напоминать о том, что должно исчезнуть? Тот, кто просто только фиксирует и регистрирует зло жизни, — занимается плохим ремеслом.
Мне хотелось назвать этот сборник: «Книга о русских людях, какими они были».
Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи — положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать — по фигурности мысли и чувства, русский народ — самый благодарный материал для художника.
Я думаю, что когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, когда он начнет работать с полным сознанием культурного и, так сказать, религиозного, весь мир связующего значения труда — он будет жить сказочно героической жизнью и многому научит этот, и уставший, и обезумевший от преступлений, мир.