Набросок
— Сколько же отсюда вёрст до этой… как её?
— До Березянки-то? Верстов тридцать, поди… а то и с излишком.
Спрашивал высокий человек в бобровой шапке и длинной верблюжьей шубе, отвечал краснорожий, лысый мужик, низко подпоясанный по замазанному полушубку красным кушаком. Оба они стояли на крыльце постоялого двора, мужик, сняв шапку, вертел её в руках и, переступая с ноги на ногу, колыхал своим большим животом, ожидая, о чём ещё спросит его проезжий. А проезжий, медленно очищая от сосулек концы своих пышно убранных инеем усов, смотрел на снег, ослепительно блестевший на солнце, и задумчиво щурил большие, усталые глаза.
— Вёрст сорок, значит? — спросил он.
— А може, и сорок… В горницу пожалуете, али по деревне сделаете прогулочку?
Деревня состояла из двух десятков бугров снега, на ярком фоне его кое-где торчали закопчённые трубы печей, выглядывали тёмные углы крыш и стен, тускло смотрели стёкла кривых окон, а в одном окне разбитое стекло, заткнутое красной тряпицей, было похоже на громадный вытекший глаз. Бугры снега неподвижными белыми волнами лежали и на улице, лучи холодного солнца усеяли их миллионами остро сверкавших искр.
Проносился ветер и вдруг гасил их сияние, вздымая белые дымки, — но, потухшие на земле, они вспыхивали в воздухе и с шорохом исчезали куда-то. Было очень холодно, и изо рта проезжего дыхание вырывалось клубом белого пара прямо на лысину говорившего с ним мужика.
— Пойдём в горницу… А долго ждать?
— Самую малость… в полчаса время мы вас снарядим.
Радостно взвизгнул дверной блок, и красное лицо мужика озарилось счастливой улыбкой, когда он, распахнув дверь в сени, с тревогой и надеждой спросил:
— Самоварчик прикажете? Яички, молочко… колобашка пшенисная?
— Тащи, но, пожалуйста, брат, недолго возись…
— Живым манером… — И он скрылся с быстротой, совершенно непостижимой при его животе.
Проезжий сбросил с себя шубу, потом снял меховое пальто и остался в толстом сером костюме и в высоких, по колено, тёплых сапогах.
Лицо у него было полное, сытое, разрумяненное морозом, прядь длинных волос упала на высокий лоб в тонких морщинах, глаза, большие и умные, смотрели задумчиво… Он, зевая, сел за стол и осмотрелся. Маленькая, оклеенная газетной бумагой и листами какого-то журнала с картинками, комната представляла собой правильный четырёхугольный ящик. Давно немытый потолок был чёрен от копоти, а стены комнаты желты от бумаги, выцветшей и засиженной мухами. У стены стоял большой стол, выдвигавшийся до половины комнаты, по бокам его — лавки… Два окна освещали всё это. Пахло чем-то сложным и тяжёлым. Было тихо и убийственно скучно.
Проезжий закурил папиросу, встал со скамьи и начал ходить по комнате. Одно из тёмных пятен на стене привлекло его внимание своей странностью, — оно изображало девушку с букетом цветов в руках, поместившуюся на вершине дерева, одной с ней величины. Он подошёл поближе и увидал, что это склеены две разорванные картинки, — у девушки не было половины туловища, и дерево было подклеено как бы в виде продолжения девицы. Проезжий улыбнулся и стал рассматривать другие картинки. Одна изображала снимок с группы «Чичерровакио с сыном, расстреливаемый австрийцами», рядом с ней помещалось «Стадо бизонов в пампасах». Рядом с бизонами — портрет Тьера, но у Тьера было оторвано левое плечо, и вместо него к Тьеру подклеили «Берег реки Миссисипи». Было и ещё много подобных картинок, перемешанных с газетными листами, и один из них крупным заголовком гласил: «Х-ая Газета» номер 221-й 1867 года, августа 29-го дня…
Проезжий улыбнулся так, как улыбаются при встрече хорошего старого знакомого, — с любопытством, с радостью и со смущением, вызываемым смутным чувством какой-то неловкости.
Он смотрел, улыбаясь, на заголовок жёлтого листа, будившего в нем воспоминания о прошлом, о дне, в который он впервые пришёл в редакцию этой газеты с первой своей рукописью, и о другом дне, когда эта рукопись под заголовком «За правду» явилась в фельетоне газеты. Почти тридцать лет прошло с той поры… Давно уже не существует эта газета, и очень недолго она существовала. Около неё группировались всё такие горячие головы и честные сердца, её редакция всегда представляла собой что-то вроде химической реторты, в которой из разнообразных явлений жизни вываривались статьи, полные убедительных выводов, в то время убеждавших. Всё, что творилось там, творилось горячо; сколько искренности, сколько молодой энергии кипело в этих людях…
Проезжий отошёл от стены и снова сел за стол, мягко улыбаясь своим воспоминаниям. Они будили в нём то же очищающее душу чувство, какое будят воспоминания детства. Он думал о том, что всё это было, да, и всё это было хорошо и честно, но он не забывал и того, что всё это теперь частью позабыто, частью осмеяно и что сам он далёк от настроения и идей того времени, когда он начинал жить. Он ныне — писатель для салонной публики, поставщик изящных новелл, жрец искусства, а не поборник направления.
Краснорожий мужик внёс большой ярко вычищенный самовар. Самовар был чем-то разгневан — он шипел, бурлил, со свистом выпускал из отверстия крышки струю пара и, казалось, готов был соскочить со стола и куда-то бежать. Вся комната наполнилась звуками протестующего шёпота, и стёкла в окнах сразу запотели. Мужик вышел, потом внёс дорожный поставец проезжего, тарелку, на которой лежало с десяток яиц, горшок молока, хлеб. Потом он стал у двери и, поправляя кушак, вопросительно уставился на барина, а тот, задумавшись, не видал его. Мужик тяжело вздохнул и спросил:
— Идтить мне?
— Иди, — тихо сказал проезжий, не глядя на него. «Почему это в молодости жизнь всегда кажется такой простой и ясной?» — думал проезжий, поглядывая на стену. Самовар, как бы недовольный тем, что на него не обращают внимания, всё сильнее кипел и точно захлёбывался от негодования. Но человек, сидевший против него, всё более погружался в задумчивость. Вспоминалось много, и всё это так славно трогало душу, овевая её мягким дыханием ласки, явившейся из забытой дали. Тогда он жил в такой же вот грязненькой и маленькой клетушке, как эта, а рядом с ним жил один товарищ, человек стойкий до фанатизма и впоследствии дорого заплативший за эту стойкость. В том же доме жила и «она»… Теперь она его супруга, и скоро истечёт двадцать пять лет со времени свадьбы. Тогда ома служила цензором его совести, источником его вдохновений, теперь… она его супруга, соединённая с ним холодной привычкой друг к другу, образовавшейся за эти четверть века. Четверть века!..
Самовар положительно выходил из себя.
Теперь и тогда — какие эпохи! Одна — вся в ярких огнях, полная энергии, самозабвения, донкихотства, эпоха великих реформ, великих надежд, великих ошибок: трагическое и смешное, бодрое и мечтательное — всё перепутывалось в ней и всё было — крупно, по меньшей мере. Теперь — туманно и серо, храмы пусты, боги забыты, души — нищи, иногда вспыхивает кое-где свет, но это блуждающий огонь, и вся жизнь, по меньшей мере, — мелочна и бедна.
Проезжий встал и, заложив руки за спину, опять подошёл к стене. Как попал сюда, в глушь, этот старый газетный лист? И проезжий стал читать его, улыбаясь ему. Самовар несколько успокоился и начал скептически посвистывать, где-то мычал телёнок и лаяла собака. Снег хрустел под окном.
Маленькие буквы, порыжевшие, замазанные грязью, засиженные мухами, с большим трудом составлялись в слова и фразы, но эти слова, эти фразы были хорошо знакомы проезжему, и в ответ на них в его душе звучало что-то, давно-давно не ощущавшееся ею. Эта искренность и этот огонь, смелый огонь убеждения, которые вошли в плоть и кровь автора, — где это они теперь? Только у стариков, бойцов за свободу.
Отведя глаза в сторону, проезжий встретился с осколком зеркала, прикреплённым гвоздиками к стене, и зеркало показало ему, что усы у него — седые и волосы на голове тоже сильно посребрены временем.
Ему стало неловко пред самим собой, и он, потерев лоб, вздохнул. Да, он изменил, он холоден и бесстрастен к тем идеям, которые тогда были так близки ему и которым теперь нет места в жизни… Его ли это вина? Жизнь всегда сильнее человека. Сомнение вечно враждует с верой.
— Лошади-те готовы… коли что! — раздался голос мужика, заглянувшего в дверь.
— Хорошо… я сейчас, — отозвался проезжий. — Я выпью стакан и поеду…
— Да мне — как вам желательно, — возгласил мужик и скрылся.
В глаза проезжего бросился угол газетного листа. Он отклеился, свернулся в трубочку и как бы приглашал развернуть его. Проезжий так и сделал. Потом он согнулся и быстро выпрямился с красным от волнения лицом. На обороте страницы газеты был напечатан его фельетон, его подпись стояла на уголке. Ему сделалось и жалко себя и как-то радостно. Разве для того, волнуясь и горя, писал он, чтобы его трудом оклеивали стены постоялых дворов? Плоды первых, самых свежих соков его мозга, плоды волнений лучших дней его юности… И в то же время он чувствовал что-то радостное, острое от этой встречи с самим собой, с тем человеком, которого он давно уже прожил, от которого в нём, теперешнем, не осталось почти ничего.
«Хотя бы в форме фельетона, написанного более четверти столетия тому назад и оставшегося на грязном листе бумаги, заменяющей обои на постоялом дворе, — всё-таки приятно уцелеть, остаться в жизни», — говорило ему тщеславие профессионалиста. Но человек в нём был оскорблён. Он наморщил лоб, грустно усмехнулся и, подойдя к столу, стал заваривать чай.
Самовар меланхолично и тоскливо напевал о чём-то. Под окнами фыркали лошади. Маленькая фигурка, с ног до головы окутанная в рваные овчины и тряпьё, тяжело ввалилась в дверь и пискливо произнесла:
— Скоро поедете, ай нету?
— Сейчас… а что?
— Ничего мо… домой бы я сходил переобуться, ежели не скоро…
— Сходи… поскорее только, паренёк… — добродушно попросил проезжий.
— Ин схожу… А я не паренёк… мне, чай, уж под шесть десятков годов есть… А то ещё и больше… — объяснила фигура и вышла, прежде чем проезжий успел что-нибудь сказать ей.
«Что, если этот лист отклеить и взять с собой?» — подумал проезжий, прихлёбывая чай. Но это показалось ему смешным и сентиментальным… Зачем?.. А сколько хорошего связано с этим фельетоном, сколько мечтаний о борьбе и славе. Борьба была, и ею завоёвана известность, материальное благосостояние, солидное положение в обществе — положение «нашего талантливого беллетриста». Не много… и не мало. Меньше того, о чём мечталось, больше того, чего достигли другие. Но достигнуто ли равновесие души, сознание честно выполненных задач жизни, гордость собой?
Самовар то вздыхал, то посвистывал и повизгивал, — очевидно, переживал что-то вроде агонии.
— Фёкла?! Где ты, чёрт, — раздался в сенях грозный окрик. — Иди-ка погляди, что телёнок-то наиграл!
И вслед за этим криком тишина вокруг проезжего стала как-то скучнее и тяжелей. Ему всё думалось; медленно и неотвязно кружились в его голове эти печальные думы. Давно не испытывал он ничего подобного, да и испытывал ли когда-либо с тех дней? Содержание их всё незаметно, капля по капле, просочилось куда-то вон из души. Жилось покойно, и довольство жизнью было. Он едет к старому другу, такому же успокоившемуся человеку, едет к нему отдохнуть от работы, поболтать о столичной жизни. У него было хорошее настроение до этого постоялого двора, где, по велению судьбы, он встретился с самим собой, с собой, в виде юноши-мечтателя… Что, собственно, написано, что сказано им в этом фельетоне?
Бросив пить чай, он отправился к стене и осторожно, с озабоченным лицом стал отдирать от стены угол газеты. Бумага отстала немного и начала рваться. Проезжий остановился, склонился к жёлтому клочку… прочел его. Там было строк сорок крайнего газетного столбца да второго с краю строк пятнадцать.
Речь шла о каком-то Петре, который сказал «ей»: «Прощай, наши дороги разны! Ты жертва твоей среды и воспитания, тебе нет иной дороги в жизни, кроме паркета!.. А я…» — и, гордо махнув рукой вдаль, он, этот Пётр, исчез.
Проезжий задумался, потирая лоб. Кто этот Пётр, и кто она? Как они встретились? Весь фельетон тут, в одном номере, или нет? Наивный, детски прямой рассказ, написанный во время веры в возможность на земле всего хорошего. Но… он позабыл его содержание. Позабыл!
Проезжий конфузливо улыбнулся, подошёл к столу, одним глотком выпил чай и пошёл к двери. Но она сама отворилась навстречу ему, и пискливый голос произнёс, исходя из кучи овчин:
— Переобулся… буде что, можно ехать… Лошадки-те смёрзли…
— Сейчас оденусь… пошли хозяина.
— А я тут…
Краснорожий мужик весело улыбнулся, за ним стояла баба в сбитом набок платке и одним глазом смотрела из-за его плеча на проезжего.
— Сколько тебе? — спросил проезжий, надевая пальто.
— А сколько пожалуете… вы не наш брат, мужик, и не обидите. Я по совести с господ…
— Рубль будет?
— И рубль будет… — со вздохом сказал мужик. — К нам господа совсем даже не часто ездиют… От трахту мы очень в стороне. Господа для нас — праздник…
Он говорил печально и с явным желанием прибавки.
Но проезжий, влезая в подаваемую им шубу, не слушал его ноющей речи и всё поглядывал на стену, где от движения воздуха колебался клок отодранной им газеты.
Он точно манил к себе.
Вышли в сени. Мужик и баба сопровождали проезжего.
— Погодите… я ворочусь на минутку, — сказал он им и снова вошёл в комнату, прошёл к стене и, оторвав клок газеты, смял его в руке.
— Ишь ты, какой запасливый, — шепнул краснорожий бабе, улыбаясь во весь рот. Проезжий подметил эту улыбку и нахмурился.
…Через полчаса он был среди широкой снежной пустыни, розоватой в лучах заходившего солнца. Заложенные гуськом лошади бойко бежали по извилистой мягкой дороге, маленькие санки подёргивало, и ямщик качался с бока на бок, говоря скрипучим своим голосом:
— Пареньком-то я был лет тридцать время тому. Н-но-но! Прыткие… А теперича я гробовой житель… н-да. Кабы был хлебушко… лежал бы я на пече… а вот еду… беднота потому… У ты, убогая скотина!
Проезжий, стукаясь спиной о задок саней, старательно расправил клок газетной бумаги и ещё раз прочитал его. Поднимался ветер, и с сугробов срывались кисейные ткани снега, летая в воздухе. Бумага шелестела в руках проезжего, смотревшего на неё с печальной улыбкой. Тихо-тихо поскрипывал снег под полозьями саней и шуршал о рогожный верх повозки.
Проезжий медленно оторвал от клочка газеты маленький кусочек и пустил его по ветру. Тот забился в воздухе, как жёлтый мотылёк, и исчез. За ним полетел другой, третий… и последний.