«…Жизнь долгая — будет ещё и хорошего и дурного, всего будет! Велика матушка Россия! Я во всей России был и всё в ней видел… Ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное…»
Это говорит один из героев нового рассказа Чехова «В овраге», — это говорит Чехов, сострадательно и бодро улыбаясь читателю. Я не стану излагать содержание его рассказа, это одно из тех его произведений, в которых содержания гораздо больше, чем слов. Чехов, как стилист, единственный из художников нашего времени, в высокой степени усвоивший искусство писать так, «чтобы словам было тесно, мыслям — просторно»[83]. И если б я начал последовательно излагать содержание его рассказа, то моё изложение было бы больше по размерам, чем самый рассказ. Это может показаться смешным. Что ж? Правда очень часто кажется смешной. Передавать содержание рассказов Чехова ещё и потому нельзя, что все они, как дорогие и тонкие кружева, требуют осторожного обращения с собою и не выносят прикосновения грубых рук, которые могут только смять их…
В новом рассказе Чехова героями являются: деревенский лавочник, грабитель и мошенник; его сын, агент сыскной полиции; другой сын, глухой и глупый; жена лавочника, добрая баба; его снохи — одна хорошая, другая дурная; старый плотник Костыль, человек мудрый и милый, как малое дитя.
«Кто трудится, кто терпит, тот и старше…» — наивно говорит этот плотник.
Все эти люди, хорошие и дурные, живут в рассказе Чехова именно так, как они живут в действительности. В рассказах Чехова нет ничего такого, чего не было бы в действительности. Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя, не изображает того, «чего нет на свете», но что, быть может, и хорошо, может быть, и желательно. Он никогда не прикрашивает людей, и те, кто его не любят, — такие, впрочем, совсем уже вымирают, — не любят его именно за это, хотя и объясняют свою неприязнь иначе. Они, в сущности, просто чувствуют себя обиженными, когда видят своё отражение в этом удивительном огромном зеркале — сердце автора. Им становится стыдно за себя, и они немножко злятся. Это можно простить им — всякий современный человек нуждается в подрисовке не меньше любой старой кокетки. Он ведь страшно много прожил сердца на обожание профессора Серебрякова, в книгах которого, как «дядя Ваня», двадцать пять лет видел руководство к жизни, а жизнь промигал. Чехов очень много написал маленьких комедий о людях, проглядевших жизнь, и этим нажил себе множество неприятелей.
Ещё со времён «Скучной истории» начали говорить о Чехове. «Да, конечно, это талант крупный, но…» и, подражая Сент-Беву, старались превратить похвалу в гнездо ос. А Чехов слушал — впрочем, вероятнее, не слушал — и писал. В самом начале трудной литературной карьеры Чехова один из наших критиков, наиболее бездарный и тем отличающийся от других, менее бездарных, пророчил о нём как о человеке, который сопьётся и умрёт под забором[84]. Критик этот жив до сего дня, и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрёт, и тогда о нём вспомнят, немножко попишут о нём и снова забудут его. А когда умрёт Чехов — умрёт один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый, — друг, любящий её, сострадающий ей во всём, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям, освещённым грустной улыбкой любящего сердца, по его рассказам, пропитанным глубоким вниманием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который всё понимает.
Человек, который всё понимает, очень несчастный человек, у него непременно должна быть та болезненная трещина в сердце, о которой говорит Гейне[85]. Он, этот человек, видит пред собою жизнь такой, какова она есть, — отдельные жизни — как нити, а всё вместе — как огромный, страшно спутанный клубок. Этот клубок болтается где-то в пространстве и весь трепещет от силы противоположных стремлений и страстей. Одну и ту же нитку тянет в разные стороны.
Жена лавочника Цыбукина говорит своему сыну, сыщику:
«Живём мы хорошо, всего у нас много… только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце моё болит, дружок, обижаем как — и боже мой!»
Ей не хочется обижать народ, но порядок жизни таков, что надо обижать.
А сын её, сыщик, отправляясь подделывать рубли и полтинники, говорит:
«Теперь так говорят, что будто конец света пришёл оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях…»
Его давно уже тяготят мучения совести, но он всё-таки делает фальшивые рубли. Это очень правдиво, это удивительно верно взято Чеховым. Ведь, милостивые государи, как подумаешь хорошенько — все мы фальшивые монетчики! Не подделываем ли мы слово — серебро, влагая в него искусственно подогретые чувства? Вот, например, искренность — она почти всегда фальшивая у нас. И всякий знает, сколько он лжёт даже тогда, когда говорит о правде, о необходимости любви к ближнему, уважения к человеку. И постоянно каждого из нас, как Анисима Цыбукина, тянет в противоположные стороны, к заботам о воплощении в жизнь истины и справедливости и к езде верхом на шее ближнего. Всего более и всего чаще в человеке борются два взаимно друг друга отрицающие стремления: стремление быть лучше и стремление лучше жить. Объединить эти два позыва в стройное одно — невозможно при существующей путанице жизни.
Чехов понимает этот разрыв в человеке как никто и как никто умеет в простой и ослепительно ясной форме рисовать трагикомедии на этой почве. Он не говорит нового, но то, что он говорит, выходит у него потрясающе убедительно и просто, до ужаса просто и ясно, неопровержимо верно. И потом, речь его всегда облечена в удивительно красивую и тоже до наивности простую форму, и эта форма ещё усиливает значение речи. Как стилист, Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов. Его упрекали в отсутствии миросозерцания. Нелепый упрёк! Миросозерцание в широком смысле слова есть нечто необходимо свойственное человеку, потому что оно есть личное представление человека о мире и о своей роли в нём.
В этом смысле оно свойственно даже таракану, что и подтверждается тем, что большинство из нас обладает именно тараканьим миросозерцанием, то есть сидит всю жизнь в тёплом месте, шевелит усами, ест хлеб и распложает таракашков.
У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание, — он овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше её. Он освещает её скуку, её нелепости, её стремления, весь её хаос с высшей точки зрения. И хотя эта точка зрения неуловима, не поддаётся определению — быть может, потому, что высока, — но она всегда чувствовалась в его рассказах и всё ярче пробивается в них. Всё чаще слышится в его рассказах грустный, но тяжёлый и меткий упрёк людям за их неуменье жить, всё красивее светит в них сострадание к людям и — это главное! — звучит что-то простое, сильное, примиряющее всех и вся. Его скорбь о людях очеловечивает и сыщика и грабителя-лавочника, всех, кого она коснётся: «Понять — значит простить» — это давно сказано, и это сказано верно. Чехов понимает и говорит — простите! И ещё говорит — помогите! Помогите жить людям, помогайте друг другу!..
«Откуда мне знать, есть бог или нет? — говорит сыщик Цыбукин своей матери. — Нас с малолетства не тому учили, и младенец ещё мать сосёт, а его только одному и учат: кто к чему приставлен! Папаша ведь тоже в бога не верует… И старшина тоже не верует в бога, и писарь тоже, и дьячок тоже… А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтоб люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет…»
Бросьте камнем осуждения в этого сыщика, если можете! Разумеется, у вас не поднимется рука на Цыбукина, ибо и вы тоже ведь заглядываете в храмы ваших святынь лишь для того, чтоб «люди про вас худо не думали». Не сами ли вы называете святыни ваши «забытыми словами». А так как вам много дано — с вас нужно спросить не только больше, но и раньше, чем с человека без почвы, без веры в себя, в людей и в бога. Человек болит душой, но идёт делать фальшивые деньги, заглушая тревогу совести ссылкой на других, которые «тоже»… Разумеется, дрянь человек! Но как он может быть лучше? И куда его, если он будет лучше? В той обстановке, в которой он живёт, лучшие должны погибнуть. И остается сыщику Цыбукину сказать вам, судьям своим, словами плотника Костыля:
«Мы на этом свете жулики, а вы на том свете будете жулики».
Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за это его глубоко человечный объективизм называли бездушным и холодным. Говорилось даже, что ему все равно, о чём ни писать — о цветах, о трупах, о детях, о лягушках, у него всё выходит одинаково хорошо и холодно[86]. Вообще, едва ли был и есть писатель, к которому в начале деятельности относились бы так несправедливо, как к Чехову.
Но дело не в этом.
Дело в том, что каждый новый рассказ Чехова всё усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни.
«Жизнь долгая — будет ещё и хорошего и дурного, всего будет! Велика матушка Россия…»
В новом рассказе, трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше, и будит в душе радость и за нас и за него, трубадура «хмурой» действительности, грустного певца о горе, страданиях «нудных» людей.
Глядя на жизнь и наше горе, Чехов, сначала смущённый неурядицей и хаосом нашего бытия, стонал и вздыхал с нами; ныне, поднявшись выше, овладев своими впечатлениями, он, как огромный рефлектор, собрал в себя все лучи её, все краски, взвесил всё дурное и хорошее в сердце своём и говорит:
«Жизнь долгая — будет ещё и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал; соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад, в Россию, пешком шли, и, помню, плывём мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слёзы текут: «Эх, говорит, хлеб твой чёрный, дни твои чёрные…» А домой приехал — как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась — закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, ещё бы годочков двадцать прожил, значит, хорошего было больше… А велика матушка Россия!..»
И огромные родятся в ней таланты, прекрасные, глубокие сердца в ней есть! Будем верить, что хорошего не только было больше, но и будет больше!