Мещанин — существо, ограниченное тесным кругом издавна выработанных навыков мысли и, в границах этого круга, мыслящее автоматически. Влияния семьи, школы, церкви, «гуманитарной» литературы, влияние всего, что есть «дух законов» и «традиции» буржуазии, создаёт в мозгах мещан несложный аппарат, подобный механизму часов. Пружину, которая приводит в движение колёсики мещанских идей, приводит в движение сила тяготения мещанина к покою. Все молитвы мещан могут быть сведены без ущерба их красноречию к двум словам: «Господи, помилуй!»
Как требование к государству, к обществу и в несколько развёрнутой форме молитва эта звучит так: «Оставьте меня в покое, дайте мне жить, как я хочу».
Пресса ежедневно напоминает и внушает мещанину, что если он — англичанин, так это значит, что он — лучший человек на земле, если — француз, то и в этом случае он — лучший человек, если он — немец, русский — всё равно: именно он — лучший человек мира.
А в общем этот лучший гражданин «культурного» мира совершенно похож на того дикаря, который, будучи спрошен миссионером: «Чего ты хочешь?» — ответил: «Очень мало работать, очень мало думать, очень много кушать». Мещанин — это патологический случай, когда крепко усвоенная человеком техника мышления прекращает рост его мысли. Бывают случаи, что мещанин, благодаря насилию событий, усваивает идеи, чуждые ему, но они становятся для него источником страданий, как, например, накожные болезни или же камни в почках, в печени. В этих случаях он весьма часто начинает лечиться «болеутоляющими» средствами: религией, пессимизмом, алкоголем, распутством, хулиганством и т. д.
Чтобы всё это не показалось голословным, возьмём пример. Одиннадцать лет тому назад, по воле возмутившихся русских рабочих и крестьян, было прекращено четырёхлетнее массовое истребление народа, устроенное владыками Европы для увеличения своих барышей. Мещане весьма серьёзно, и физически и хозяйственно, пострадали от преступной и кровавой игры банкиров и политических авантюристов. Что же внесли эти страдания в «духовную» жизнь мещан, как изменили они автоматизм мещанского мышления?
Ничего не внесли и нимало не изменили привычную механическую работу выхолощенной мысли. Мещанство осталось убеждённым в том, что религия — основа морали и что без религии государство не может существовать, хотя совершенно ясно, что буржуазное государство — аморально, основано на воровстве, грабеже, на цинической эксплуатации трудового народа. Во время войны они считали вполне естественным призывать в помощь мерзкому делу взаимных убийств своего бога, который заповедал им: «Не убивай» и «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».
После войны «гуманизм» мещан остался таким же «человеколюбием» на словах и вне действительности, каким он был до войны; он ещё способен немножко покричать в защиту личности, но вполне равнодушен к страданиям и угнетению масс. И вообще страшный урок войны совершенно не изменил психику мещанства, так же как не изменил он привычек комаров, лягушек, тараканов.
Капиталистические государства Европы деятельно готовятся к новой войне. Военспецы единогласно утверждают, что новая война будет по преимуществу химической и что её разрушение, её ужасы неизмеримо превзойдут ужасы и разрушения войны 1914-18 годов. В итальянской газете «Маттино» от 15 января писатель по военным вопросам — и, кажется, генерал — Дуэ рассказывает со слов адмирала Браветта:
«Генерал-инженер Бурлоен рассчитал, что, применяя аэропланы, достаточно 500 тонн газа фосгена, чтобы десять тысяч гектаров, то есть площадь, занимаемая Парижем, была совершенно отравлена в полчаса.»
Полковник Блох говорит:
«Бомба в 500 кило фосгена, проникнув в дом, убьёт всех его жителей. Взорвавшись, такая бомба образует облако в 100 тысяч кубометров, и оно будет иметь мгновенно поражающее действие. Если взять улицу в 30 метров ширины и 100 метров длиною, она будет отравлена от мостовой на 35 метров вверх. В случае благоприятного(!) ветра будут отравлены на протяжении километра все незаконопаченные дома.»
Генерал Фрие, начальник химического снабжения армии САСШ, заявляет:
«Бомба в 450 кило люизита сделает необитаемыми десять кварталов Нью-Йорка, а сотня тонн этого прелестного продукта отравит всё живое, воду и пищу во всём Нью-Йорке больше чем на неделю.»
Лорд Нальсбург 11 июля в палате лордов сообщил, что 40 тонн арсена убили бы всё население Лондона.
«Разрабатываются также и способы бактериологической войны. Ищут быстро размножающегося микроба и сыворотку против него. Таким образом, заражённый народ должен будет просить сыворотку для лечения, а изобретатели сыворотки, заразившие его, поставят свои условия народу, который они заразили, например, чумой.»
Европейская пресса нередко сообщает такие и подобные сведения о будущей войне. Европейское мещанство, конечно, читает эти статьи и должно бы понять, что ведь газами-то будут отравлять его, его детей, жён, стариков.
Если б на одной из площадей Лондона, Парижа, Берлина небольшая группа воров, бандитов стала бы публично обсуждать вопросы о том, какой квартал и как лучше ограбить, мещанство, вероятно, попыталось бы так или иначе помешать скромным намерениям этих «социально опасных» граждан. Но несравнимо более разрушительным намерениям людей, несравнимо более преступных и социально опасных, которые публично обсуждают проекты поголовного истребления десятков миллионов людей, — этим намерениям мещанство не мешает.
Не будем говорить о «гуманизме». Казалось бы, что инстинкт собственников и чувство самосохранения должны вызвать у мещан тревогу, страх; казалось бы, что органическое тяготение мещанина к покою должно заставить его кричать: «Не хочу войны!» Но он не кричит.
Когда Советская власть предложила правительствам Европы проект немедленного разоружения, а затем разоружения в четырёхлетний срок, — мещанство как-будто не слышало этих предложений. Оно, разумеется, слышало, но автоматизм его мысли, ограниченной и подавленной традициями, заставил его отнестись к этому простому, ясному и в полном смысле понятия гуманному предложению как к несбыточному, фантастическому.
Также несбыточным и фантастическим мещанство видело многое, например: пароход Фультона, электрическую лампочку Яблочкова и бесчисленное количество различных завоеваний свободного, дерзкого разума, той силы, которая творит культуру, обогащает жизнь.
Основной лозунг мещанина: «Так было — так будет». Звуки этих слов напоминают механическое качание маятника. Мещанство действительно вырождается. Оно, как рыба, «загнило с головы».
Фантастической, недостижимой считает мещанство и цель, которую поставили перед собою революционно мыслящие рабочие и крестьяне Союза Советов: создать трудовое государство, свободное от хищников и паразитов. Советская пресса, усердно выметая вековой «сор из избы» на улицу, снабжает мещан обильными запасами «духовной пищи», и мещанин, питаясь гнилыми отбросами, оживает, ухмыляется, подмигивает единомышленнику, нашёптывает: «Не удаётся. Наша правда верх берёт».
Они могут радоваться: ведь это они насорили и продолжают сорить всякой дрянью; могут гордиться: хлам, гниль, грязь и всё, что рабоче-крестьянская власть обязана выметать железной метлой, — это действительно их мещанская «правда», это продукты их векового творчества.
Несмотря на веру в милость божию и на уверенность в райских прелестях «потустороннего бытия», несмотря на весь свой фальшивенький словесный «идеализм», мещанин — сугубый «материалист» и прежде всего заботится о земном, экономическом благополучии: «очень много кушать, очень мало работать, очень мало думать». Поэтому он шепчет, бормочет, стонет: «Сахару стало меньше, яиц стало меньше, масла стало меньше…»
Он, конечно, забыл о том, что всего вообще стало меньше ещё в 1916 году и что почти всё «пищевое довольствие» исчезло в годы, когда белые генералы и «духовные вожди» мещанства, стремясь «спасти Россию», истребляли её рабочий народ и разрушали его хозяйство. Мещанству как будто неизвестно, что, например, поход Наполеона на Москву был детской забавой в сравнении с походами Корниловых, Деникиных, Колчаков, Врангелей и других озверевших патриотов, которых вдохновляли высококультурные «патриоты собственных поместий» и различные «идеалисты» частной собственности. Того факта, что разрушенное семилетней войною хозяйство страны восстанавливается в объёме более широком и в формах, технически более совершенных, чем оно было до 1914 года, — этого мещанин не хочет видеть. Равнодушный ко всему, что не задевает лично его, замкнутый в круге привычных оценок, он шипит: «Было больше… Стало меньше». И ещё крепче закрывает он глаза на тот факт, что в Союзе Советов быстро растёт количество разумных людей, культурных работников, выдвигаемых рабоче-крестьянской массой. Это явление всячески невыгодно для него и, разумеется, враждебно ему.
Русский мещанин издревле воспитывался в недоверии к разуму и даже во вражде к нему. Об этом усердно заботилась церковь, и этому, отчасти, способствовала литература. Начиная с «Переписки» Гоголя и до наших дней, мы, среди крупнейших писателей русских, не много найдём людей, которые ценили бы творческую силу разума по его действительно грандиозным заслугам перед человечеством. Л.Н.Толстой ещё в 1851 году писал в «Дневнике»: «Сознание — величайшее зло, которое только может постичь человека». Позднее, в письме к Арсеньевой, он заявил: «Ум, слишком большой, противен». Вся его моральная философия пронизана этим убеждением, отразилось оно и в его колоссальной работе художника. Достоевский тоже враждовал с разумом, гениально и ехидно раскрывая перед людьми сокрушительные силы внеразумного, силы инстинктов. Для Леонида Андреева мысль была врагом человека, причём он понимал её как «начало чувственное», как особый вид эмоции. Один из талантливейших современных писателей влагает в уста героя своего такие слова: «Мысль — вот источник страдания. Того, кто истребит мысль, человечество вознесёт в памяти своей».
Разумеется, автор не отвечает за чувства, мысли и действия своих героев, если автор не подсказывает, не навязывает героям свои чувства и мысли, — как это делал, например, Л.Андреев, — а объективно изображает логическую неизбежность развития этих чувств и мыслей, как это умели делать Стендаль, Бальзак, Флобер. Здесь речь идёт не о том или ином авторе, а о весьма существенном факте: враждебное отношение к мысли выражается в то время, когда подлинно и глубоко революционная мысль, организуя волю нового класса, осваивает бытие как разумное деяние, как труд и творчество, как процесс, цель которого — перестроить всю культуру, всю жизнь на основах коллективизма. И вот, рядом с этим процессом, отчётливо выясняется течение, враждебное разуму. Нередко в книгах, написанных тоном почтения, даже симпатии к революции, чувствуешь, может быть, невольное и бессознательное, стремление писателя понизить роль мысли, показать её бессилие против «сверхразумного» или «подсознательного». Если это делается хорошо, это — поучительно и, значит, полезно. Но, видимо, существует какой-то закон, по силе которого огромное большинство книг пишется плохо. В этих книгах, благодаря технической слабости делателей их, особенно легко заметно влияние мещанства: тут оно вырабатывает «из нутра» своего тоже ядовитый газ, хотя и не сильно действующий, но всё-таки способный отравлять, особенно молодёжь.
Есть немало книг, читая которые, вспоминаешь старинный анекдот: лысый спросил длинноволосого: «Почему вы отрастили такие пышные волосы?» — «У меня под ними череп тоже голый».
Ответ не очень остроумный, но правдивый. Есть люди, которые обрастают грубой шерстью революционных фраз не потому, что хотят прикрыть внешнюю оголённость черепов своих, а чтобы скрыть, иногда от самих себя, пустоту своих душ. Весьма вероятно, что именно о книгах таких людей пишет один рабкор из Донбасса:
«Развернёшь книгу, прочитаешь десятка два страничек — скучно. Слова — наши, а ядра нет в них. У меня такие книжки — пыль вдали, колокольчик звенит, Александр Захарыч едет. Был у нас, в Липецком уезде, становой пристав, Александр Захарыч, добряк, пьяница, выпьет с нами, молодёжью, в городки поиграет, а потом ещё выпьет и начнёт царя ругать, да и нас: «Чёртовы души, бунтовали бы скорей, а так — ни то ни сё, живёшь в тревоге». Конституции ему хотелось, говорил, что при ней и царю легче бы жилось.»
Я привёл эту выдержку из письма не потому, что она показывает интересную и образную игру мысли одного из людей рабочей массы, а для того, чтобы указать: массовый человек уже начинает очень тонко чувствовать недостаток искренности в книге. Конечно, это не новость, но не мешает напомнить об этом ещё раз. Да, мещанство растёт, оперяется, и всё чаще получаешь письма, в которых люди жалуются:
«Жить в атмосфере победно наступающего мещанства тягостно»; это пишет беспартийная старая литераторша, она — не первая из среды беспартийных чувствует, что мещанин весьма сильно портит атмосферу. Другой корреспондент, тоже беспартийный, забавно ворчит: «Гимн сочинили, просят пожалеть «торговку частную», такая пошлость».
Постепенно мещанство обзаводится своей литературой, которая «героизирует» мещанина. Это делается очень просто: автор берёт ничтожнейшего Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя, снабжает его психологией Ивана Ильича или героя «Мысли» Л.Андреева и, поместив такого искусственного человечка в современную обстановку, как-будто создаёт новый характер. Мещанин читает и наслаждается: «Вот какие у меня могут быть «глубокие переживания». Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих «униженных и оскорблённых», но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что «патоки — мало, яиц — мало, масла — мало».
Всё чаще появляется в современной литературе излюбленная мещанством «неповторяемая личность» — человек, который жаждет абсолютной свободы выявления своего «я» и не хочет иметь никакого отношения к действительности, презираемой им. Прочитав книжку о герое, сделанном из материала наших великих мастеров слова, современный мещанин впадает в некий священный восторг перед самим собою и пишет кому-нибудь письмо, изображая себя так:
«Весь мой жизненный путь индивидуален, неповторяем, неподражаем, ведь больше никто в мире и в жизни не повторит его, этого пути, этих этапов, как и до меня никто не проделал.»
И ещё хорошо, если этот троекратный «непо…» выразит восторг перед самим собою только в письме: иногда он пишет целую книгу, в которой можно найти такие откровения:
«…Моё творчество было для меня выше опьянения от вина, сильней любви, слаще сна.»
Не смущаясь сомнительной грамотностью этой фразы, он продолжает:
«Я не могу уверять скептиков, которые считают художника обыкновенным человеком, в том, что в минуты опьянения «творчеством» я становился выше обыкновенного человека и всё знал. О, если б я был законодатель! Я написал бы такую статью закона, которая давала бы преимущественные права художнику мчаться в поездах и аэропланах, чтоб острым глазом пронизать пространство земли.»
Автор не способен заметить, как смешно и наивно столь сильно выраженное стремление к мимолётности и верхоглядству его нелепого героя, к которому он, автор, относится положительно. Критика тоже не замечает этого, авторы уже почитают себя «аристократами духа», великодушные издатели думают, что всё это очень хорошо, и предлагают читателю всё больше и больше словесной соломы, а критики, поглощённые междоусобной бранью и выпрямлением идеологической линии, плохо видят, как в литературу лезет «стопроцентный» мещанин.
Хотя ложь ещё живёт, но совершенствуется только правда. Ложь укрепилась на тех позициях, которые созданы ею давным-давно, она не развивается, не становится хитрее и всё более очевидно обнаруживает свою хиленькую пошлость. Вот уже прошло лет пятьдесят, а буржуазная мысль не создала никаких новых «систем социальной философии», — систем, которые с достаточной для буржуазии убедительностью утверждали бы, что именно она, буржуазия, создана природою, богом, историей для власти над миром. После отчаянной и неудачной попытки Ф.Ницше доказать, что жизнь — бессмысленна, ложь — необходима и в том, что «человек человеку — волк», ничего противоестественного, ничего позорного нет, книга Шпенглера «Закат Европы» и книги, подобные этой, откровенно рассказали об интеллектуальном и волевом истощении буржуазии и установили факт механичности, инертности её движения по пути к окончательному вырождению. Доказательств этого факта много и помимо указанных в «Закате Европы». В западноевропейской литературе всё более определёнными становятся влияния, раньше совершенно чуждые ей, например: Толстого, Достоевского и осмеянного Ибсена. Его «Нора», «Женщина с моря» и другие женщины всё чаще становятся героинями романов и драм Англии, Франции, Германии, а это свидетельствует о том, что «основа государства» — крепкая буржуазная семья — расшатывается. Всё чаще литераторы Запада изображают «свободную женщину», которая смело разрывает мещанские традиции ради самостоятельной жизни. Это — «эмансипация» не на словах, а на деле; женщина становится во главе крупных торговых учреждений, идёт в журналистику, в политику, в спекулятивные авантюры. В Германии доктор философии Элеонора Кюн проповедует «гинекократию» — власть женщин. А рядом с этим растёт половое распутство, однополая «любовь» почти признана естественным явлением, издаются журналы, пропагандирующие её, легально существуют клубы и рестораны «гомосексуалистов», возрастает преступность среди крупной буржуазии, растут и самоубийства в её среде. Обо всём этом буржуазная пресса равнодушно сообщает почти каждый день. И так же, как это начинается среди нашего мещанства, западноевропейские писатели сочиняют своих героев из материала таких художников и мудрецов, каковы Стендаль, Бальзак и другие, кто давно и прекрасно видел ложь буржуазной действительности. Следует отметить рост критического отношения к современным условиям социального быта, — рост, особенно быстрый у литераторов САСШ.
Правда растёт и совершенствуется как правда науки, быстро ведущей людей труда к власти над силами природы, и как правда сознания трудовыми массами их социального первенства и сознания их права на политическую власть. Против этих двух творческих сил, которые в ближайшем будущем Союза Советов должны слиться в одну, — против этой силы древняя социальная ложь ничего не может выдвинуть, ничем не может оборониться, кроме пушек и ядовитых газов, — последние надо понимать как таковые и как «идеологию» мещанства.
Идеология и мораль мещан направлены к тому, чтобы возможно туго и крепко связать волю и разум человека, направленные в сторону коллективизма. У нас эта мораль разрушается, исчезает; очень грубый и болезненный процесс: человеку приходится бороться против среды и против себя самого. Отсюда возникает печальное, но, видимо, неизбежное явление: у людей одной цели, товарищей по работе на будущее заметны небрежность в отношениях друг к другу, чёрствость, недооценка взаимных достоинств и злостное, слишком торопливое подчёркивание недостатков. Коллективисты по убеждениям часто действуют слишком индивидуалистически в личных отношениях к товарищам, а особенно к женщинам. Это, разумеется, от мещанства, это — его болезненное наследство. Но человек не в силах переродиться за десять лет и выработать в этот срок новую мораль, новые «правила поведения».
Однако мне кажется, что уже и теперь пора бы начать выработку биосоциальной гигиены, которая, может быть, и станет основанием новой морали. Началом этого процесса должно быть сознательное стремление к более тесному и дружескому единству людей, пред которыми стоит грандиознейшая задача — перевоспитать несколько десятков миллионов мелких хозяйчиков в культурных работников, в сознательных строителей нового государства. Надо ли говорить о том, что дело критики, публицистики — заняться именно развитием этой гигиены, делом очеловечения людей, борьбою против возрождения отравляющей мещанской «идеологии», против героизации «униженных и оскорблённых» мещан?
Героем наших дней является человек из «массы», чернорабочий культуры, рядовой партиец, рабселькор, военкор, избач, выдвиженец, сельский учитель, молодой врач и агроном, работающие в деревне крестьянин-«опытник» и активист, рабочий-изобретатель, вообще — человек массы! На массу, на воспитание в ней таких героев и должно быть обращено главное внимание.
Об этом даже несколько неловко напоминать, но, мне кажется, следует напомнить. У нас издаётся тысяча, а может быть, и более журналов, количество их всё растёт, между ними есть немало параллельных по материалу и задачам. В огромном большинстве эти журналы не доступны пониманию массового читателя, для которого до сего дня всё ещё не написана совершенно необходимая «История гражданской войны» и не менее необходимая «История развития сословий в России». Пора бы ознакомить массового читателя с ходом развития науки, техники.
На тощеньких брошюрках нельзя уже воспитывать людей: они относятся к брошюркам пренебрежительно, требуют «толстую книгу, посолиднее». Журналов для массового читателя мало. То, что дают «Рабочая» и «Крестьянская» газеты, на мой взгляд, — отлично, но следует идти дальше. Для деревни необходим журнал, который знакомил бы её с бытом современного Запада, с жизнью его буржуазии, освещал бы, рядом с этим, и быт трудящихся. Массе нужно очень много. Я утверждаю, что ей дают книг слишком мало. Ей не нужна сладкая пища литературного красноречия, ей необходим сытный хлеб ясно и чётко сказанной правды о жизни современного мира, о борьбе трудового народа за лучшее будущее во всех странах.
Товарищ Жига, организуя «очеркизм», доказывает этим, что он хорошо понял потребность массового читателя в знаниях о жизни в Союзе Советов. Вероятно, «механические граждане» не упустят случая упрекнуть меня в том, что я «против свободы слова, личности» и других священных традиций. Да, я против свободы, начиная с той черты, за которой свобода превращается в разнузданность, а, как известно, превращение это начинается там, где человек, теряя сознание своей действительной социально-культурной ценности, даёт широкий простор скрытому в нём древнему индивидуализму мещанина и кричит: «Я такой прелестный, оригинальный, неповторяемый, а жить мне по воле моей не дают». И ещё хорошо, если он только кричит, потому что когда он начинает действовать по воле своей, так в одну сторону он становится контрреволюционером, а в другую — хулиганом, что почти равноценно — подло и вредно.
Товарищам, наверное, не понравится указание моё на обилие премудрых советских журналов, не доступных массам и, я думаю, довольно убыточных. Ну, что ж делать? Факт болезненного бумажного ожирения замечен не мною одним, и не первый я говорю о том, что масса обслуживается литературой недостаточно умело и успешно. Я помню:
Дай, Гиз, побольше нам журналов:
Плодят читателей они, —
но не кажется мне, что журналы наши в достаточной степени считаются с уровнем понимания массового читателя и способны оплодотворить его знаниями в той мере, как следовало бы.
А вот полемику они плодят весьма успешно, но, даже будучи сравнительно грамотным человеком, не всегда понимаешь: в чём дело? Почему товарищ Z, полемизирует с товарищем X, как с врагом? Откуда у обоих этот странный и неуместный тон личного озлобления, и почему они так яростно поливают друг друга кипятком самолюбия?
Почему пред лицом врагов необходимо демонстрировать разноречия даже терминологического характера в форме, которая обнаруживает у полемистов явный недостаток уважения друг к другу, а вместе с этим и недостаток культуры?
Предо мною ряд книг на темы о литературных распрях. Старые марксисты, полемизируя с буржуазной критикой, разоблачая её тенденции, умели делать это в тоне спокойном, отчего их статьи весьма много выигрывали в силе убедительности. Нельзя сказать, чтоб молодые критики следовали этому примеру, «выпрямляя идеологическую линию» друг друга, — линию, которая в основе своей обладает качеством совершенной прямоты и ясности. В задоре своём молодая критика упускает из виду, что многословное красноречие её часто затемняет «основную линию» и что полемика её тоже мало доступна пониманию массы молодёжи, особенно провинциальной. Всё чаще слышишь жалобы на «непонятность», «спутанность», «противоречия» литературной критики.
«Они там, в Москве, разговаривают по-семейному, будто, кроме них, никого на свете нет», — пишет с Урала «начинающий» литератор. Другой — иронизирует: «Каждый утверждает, что он — самый правоверный марксист; получается, что все правоверны, о чём же спорить?»
Таких заявлений не мало. Одно из них особенно характерно: «Для нас, рабкоров, трудно разбираться в десятках статей, нам бы дали какой-нибудь вадемекум вроде «Азбуки» Бухарина по основным вопросам литературной истории, тогда нам легче будет разобраться в противоречиях субъективных».
Не будет ли практичнее и полезнее, если критики начнут разрешать групповые разноречия и мелкие споры на конференциях, а не на страницах журналов, где так часты и всегда неуместны статьи, написанные «в состоянии запальчивости и раздражения»? Мне кажется, что созыв небольших конференций критиков и писателей для товарищеских бесед по вопросам литературы вообще диктуется «духом времени».