Мною получено несколько критических замечаний по «Истории молодого человека XIX столетия». Суть этих замечаний в главном сводится к следующему:

молодой человек типа «неудачника», о котором идёт речь в книгах по «Истории молодого человека», служил основной темой литературы XIX столетия. Однако в действительности, в жизни существовал и другой молодой человек буржуазии — с ярко выраженной классовой волей и моралью, человек, достойный своей эпохи, расцвета своего класса. Молодой человек этого типа — плоть от плоти и кровь от крови своего класса, опора его, стоял на страже интересов буржуазии, действуя огнём и железом в борьбе с рабочими и угнетёнными народами колоний. Безволие и бессилие одних в сочетании с хищным оскалом зубов других — таков полный портрет буржуазной молодёжи. Литература оставила в тени вторую группу, посвятив основное своё внимание первой. Но нам, ставящим своей целью коммунистическое воспитание трудящейся молодёжи, необходимо наряду с тем типом, которому посвящена «История молодого человека», показать и другой тип.

Эти «замечания» требуют подробных объяснений, каковые я и попытаюсь дать.

«Замечания» можно понять так: как бы подозревают редакцию «Истории» в искусственном подборе типов и в недостаточно объективном отношении к задаче «Истории». Буржуазная литература и критика понимают объективизм как равносильно точное и яркое изображение непримиримо противоречивых явлений социальной жизни. Если допустить, что в классовом обществе такой объективизм возможен, возникает вопрос: что скрыто в основе объективизма? На этот вопрос мы можем ответить только так: в основе этого объективизма скрыто стремление в спокойную область той «исторической правды», которая утверждает, что всё в мире совершается по воле богов, по воле рока, а потому дано навсегда и разумная воля трудовых масс, организованная идеей социализма, не в силах изменить действительность. Или же объективизм этот исходит из потребности в «правде» эстетической, из желания отдохнуть пред картиной «социальной гармонии», созданной воображением художника, но не согласной с подлинной, суровой и унизительной правдой действительности. Разумеется, я не подозреваю в склонности к объективизму такого типа, я только напоминаю, что он существует.

Но есть и ещё вопрос: насколько полезен и уместен объективизм в нашу эпоху социальных битв? Человека «с ярко выраженной классовой волей и моралью, достойного своей эпохи, расцвета своего класса», можно изобразить настолько сильным, умным, обаятельным, что он вместе с эстетическим наслаждением его образом способен будет вызвать и чувство зависти к нему, врагу, желание подражать его практике мошенника и грабителя. Десятки миллионов людей воспитаны именно этой практикой, она сдирала с них, сдирает по семи шкур, и заветным желанием множества ограбленных является то же самое желание содрать со своего ближнего по классу хоть одну шкуру. Известно, что в мире буржуазии шкуродёрство служит единственным выходом к хорошей, то есть сытой жизни. Разумеется, это я шучу. Но, говоря серьёзно, мне думается, что врага следует сначала уничтожить, а потом уже и «любоваться его красотой». Англичане, люди умные и заядлые спортсмены, восхищались храбростью немцев не во время империалистической бойни, а после того как бойня окончилась и миллионы пролетариев Германии были истреблены в кровавой игре капиталистов. Лично я очень доволен, что живу в эпоху, когда люди «с ярко выраженной классовой волей» проходят передо мною как авантюристы, подобные Гуго Стиннесу, Крейгеру, Детердингу, Гитлеру и Пуанкаре, Гуверу и Тардье, Бенешу и Черчиллю, доволен и тем, что дети таких гениев ещё хуже, слабоумнее и слабосильней детей капиталистов XIX века. Может быть, эти люди бездетны? Тем лучше.

Некоторые домашние философы мещанства утверждают, что «объективизм — это правда». Допустимо, что, как многие, я отношусь к «правде» неправильно, недостаточно философски. Это, может быть, слишком субъективное отношение к правде является результатом личного и очень близкого знакомства с нею. Дело в том, что ещё в детстве меня, как многих, несколько оглушил отчаянный и тоже очень субъективный крик Клеща из пьесы «На дне»: «Какая правда? Где правда? Жить нечем — вот правда!» Затем на протяжении нескольких десятков лет крик этот звучал всё более громко, более отчаянно, и премудрые утешения лукавых старичков не могли заглушить его. Ленин и его товарищи организовали людей, социально родственных Клещу, — но не таких истериков, каков он, — в партию, которая превосходно разрушает хаос всех древних правд, созданных и утверждаемых мещанами, идолопоклонниками капитализма. Но Клещ всё ещё живёт и орёт. Он достаточно сильно потерпел от старой правды, он изнасилован ею и отравлен силою её до мозга костей. Новой правды он не чувствует и не понимает, хотя эта очень простая и крепкая правда создаётся волею его класса и даже при участии его силы, но не освещённой классовым сознанием. Он хочет, чтоб большевики устроили для него завтра же самую лучшую и лёгкую жизнь, он считает себя вполне достойным такой жизни. Вот он пишет мне 5 мая:

«Растущие корпуса и гиганты моей головы не кружат; о, как Днепрострой меня, например, восхищает, хотя тоже головы не кружит, ничего чрезвычайного я в нём не вижу.»

Не видит он многого, но не только потому, что сам слеп, а и потому, что мы не умеем с достаточной ясностью показать людям, подобным ему, всё, что делается в огромной нашей стране, и рассказать, для чего, для кого делается всё это. Вовсе не нужно, чтоб голова кружилась, требуется, чтоб она работала. Людей его типа — ещё не мало, и они не в силах понять, с какой фантастической быстротою, и не без их участия в деле, разорённая, нищая, безграмотная страна становится богатой, грамотной, сильной и независимой от жадности капиталистов. Человек, у которого голова «не кружится» и не работает, подписавший письмо ко мне псевдонимом «Альфа», сочинив четырнадцать страниц малограмотной чепухи, между прочим высказал и главное, что побудило его сочинить чепуху. Это главное таково: «Государство не должно заниматься ни торговлей, ни промышленностью как владелец или участник».

Этому человеку и подобным ему, конечно, весьма понравятся литературные образы хозяев, фабрикантов и помещиков, людей «с ярко выраженной классовой волей и моралью». Я думаю, что в симпатии к людям такого типа не разубедит его и хорошая книга Зомбарта «Буржуа», — книга, которую у нас плохо знают, хотя она заслуживает, чтоб её знали хорошо.

Мне говорят: «Безволие и бессилие одних в сочетании с хищным оскалом зубов других — таков полный портрет буржуазной молодёжи. Литература оставила в тени вторую группу, посвятив основное своё внимание первой».

Это совершенно верно, и на это указано в моём предисловии к изданию «Истории молодого человека XIX столетия». Цель издания этой «Истории» — показать нашей молодёжи, как однообразно разыгрывалась буржуазной молодёжью драма индивидуализма — мироощущения и миросозерцания буржуазии, как неизбежно понижался тип индивидуалиста, опускаясь от Рене — Шатобриана и Вертера — Гёте до двуногого скота, изображённого Арцыбашевым в романе «Санин», от Жюльена Сореля — Стендаля и Грелу — Бурже до «Милого друга» Мопассана и до прочих современных нам мелких жуликов в области буржуазной политики, литературы, журналистики. Процесс этот весьма убедительно и художественно изображали в десятках романов весьма талантливые литераторы, дети дворян и мещан Европы и России. Но их, должно быть, не восхищала и даже не интересовала житейская практика отцов, ибо наиболее даровитые и крупные литераторы XIX века не дали ни одного достаточно яркого портрета своих родственников, таких, как, например, Крезо, Крупп, Зингер, Нобель и прочие «герои эпохи», организаторы военной промышленности, морского транспорта, тяжёлой индустрии, машиностроения и т. д. Среди этих «героев», людей, несомненно, сильной воли, подлинных хозяев жизни, были, конечно, «поэты своего дела». Были и у нас даровитые выходцы из крепостной деревни: Коноваловы, Морозовы, Журавлевы, Бугровы, Мамонтовы и ещё многие, однако наши литераторы тоже не изобразили этих людей в своих книгах, а ведь как интересно было бы изобразить раба, который становится рабовладельцем!

На днях в брошюре краеведа Сокольникова «Литература Иваново-Вознесенского края» я прочитал нечто весьма давно знакомое мне, а именно: «Первые фабриканты района были в подавляющем большинстве крестьяне, обычно — крепостные, из них многие выкупались на свободу много позднее» того, как становились фабрикантами. В пятидесятых годах XIX столетия они платили ткачу 10 рублей в месяц за четырнадцати — пятнадцатичасовой рабочий день. Живо представляю, как рабочие, односельчане хозяина-фабриканта, пытались усовестить его:

«Иван Матвеич, больно мало платишь, прибавил бы!»

А он им:

«Эх, братцы! С кого кожу содрать хотите? На господ, на помещиков даром работали, а с меня, своего человека, требуете непомерно трудам! Эх, братцы, — креста на вас нету!»

Они его пытались усовестить, а он их убеждал пребывать дураками или прогонял с фабрики под ярмо помещика и — богател, и строил в Москве каменные хоромы, и дико пьянствовал на Нижегородской ярмарке, отдыхая от праведных трудов своих.

Изображал купечество Островский, но герои его пьес — мелкие торгаши, самодуры, пьяницы, в лучшем случае — чудаки. Уж, конечно, не они — те люди, которые являлись организаторами русской промышленности.

В своё время критика мимоходом отметила странный факт: если русский писатель хотел изобразить человека сильной воли, он брал или болгарина, как Тургенев в «Накануне», или немца, как Гончаров в романе «Обломов», как Чехов в повести «Дуэль». Потребность в человеке волевом чувствовалась, но сам русский литератор был, очевидно, человеком, в котором волевое начало не очень сильно развито, и возможно даже, что оно не прельщало его, потому что пугало, а пугало потому, что волю он видел воплощённой в самодержавии и видел её реакционность, её глупость и бездарность. Пяток царей, три Александра и два Николая, достаточно определённо и убедительно показывали в течение столетия, что значит воля, когда она — просто физическая, механическая сила, бездарная в такой степени, что до конца своих дней не могла придумать никакого иного способа для своей самозащиты, кроме штыков, и упорно отвергала помощь буржуазии, разумеется, небескорыстную, но всё же помощь.

К этому следует добавить, — я весьма смущён моей дерзостью, но следует добавить, — что русский дворянин, литератор XIX века, был, на мой взгляд, человеком не очень вдумчивым и знал действительность, окружавшую его, не так хорошо, как должен был знать. Дворянская литература брезговала «купцом», литераторы-«разночинцы» видели в нём только человека, который обижал пресвятого и любимого ими мужичка. Затем — писатель был человеком своего класса, а это обязывает. Гоголь, написав «Ревизора» и «Мёртвые души», почувствовал, что им совершён великий грех против класса своего; попробовал исправить грех, изобразить идеально совершенного и волевого грека, но это не удалось, и он не только раскаялся в грехе, но надорвался в покаянии и погиб. Достоевский начал жизнь литератора в симпатиях и к социализму, в «живом доме» Буташевича-Петрашевского, а затем попал в «мёртвый дом», там «пришёл в себя» и тоже озлобленно раскаялся, написав «Записки из подполья» — книжечку, которую индивидуалисты могут считать своим евангелием. В этой книжке эскизно даны все идеи его последующих произведений, вплоть до замечательного, по едкой злобе, романа «Бесы». Это сказано не в упрёк Достоевскому, ибо это — одна из естественных, неизбежных драм индивидуализма. В XIX веке не один Достоевский и не только у нас, а везде в Европе весьма крупные люди скатывались от материалистов XVIII века и социалистов XIX века к метафизике, мистике и в католичество, так же как Достоевский скатывался от Фурье и Консидерана к почтительной дружбе со знаменитым изувером Константином Победоносцевым.

Этот процесс снижения с некоторой интеллектуальной высоты на плоскость изжитой, мещанской пошлости для некоторых объясняется тем, что «жить нечем! дышать нечем!», объясняется испугом перед суровой действительностью, желанием спрятаться от неё в какой-нибудь тёмный, тёмный угол. Жизнь, построенная капиталистическим государством, отвратительная своим лицемерием, неспособным скрыть цинизм её непримиримых противоречий, страшна для людей слабой воли, а свирепая конкуренция крупных зверей буржуазии способна воспитывать только волю шакалов и волков мелкого мещанства.

Необходимо принять во внимание ещё один факт: литератор эмоционально талантливый, способный зорко наблюдать явления жизни и мыслить исторически, такой литератор, даже будучи сыном класса своего и человеком, убеждённым в праве своего класса на власть и эксплуатацию сил трудового народа, всё-таки изображал жизнь буржуазии критически, в освещении резко отрицательном, изображал безнадёжно. Так делал не один Бальзак, социально-педагогическое значение работ которого отмечено Энгельсом в его письме, опубликованном журналом «Литературное наследство», книга вторая. Не говоря о мудром Стендале, так делали Золя, Мопассан, Адан и многие другие во всех странах Европы. Делали, но, как сказано выше, никто из них не показал того буржуа, который в Англии становился лордом, усиливая аристократию своей страны, в Германии нередко бывал другом, советником и руководителем королей, во Франции играет роль главы государства. Типы таких банкиров, как Ротшильды, Блейхредеры, как типы американских «королей» промышленности, — всё это осталось вне пределов внимания художественной литературы. Восхвалением буржуазии, главным образом мелкой и средней, усердно занимались литераторы второго и третьего сорта, люди не столько талантливые, как ловкие. Типичным представителем таких литераторов является Юлиус Штинде, автор книги «Семейство Бухгольц», — книги, которую высоко оценил Бисмарк. Имя Штинде и книга его забыты так же, как имена и книги всех писателей его ряда: Поля Феваля, Онэ, Марии Корелли, Гемфри Уорд и сотен подобных забавников и утешителей мещанства.

А «Историю молодого человека XIX столетия» писали наиболее талантливые дети буржуазии, чьи книги ещё долго будут искажаться буржуазными историками литературы и критиками, — будут искажаться для того, чтоб прикрыть подлинную суровую и враждебную мещанству правду этих книг. Эту группу детей буржуазия не восхищала и даже не интересовала практика их отцов. Как уже сказано, никто из них не изобразил действующего «огнём и железом в борьбе с рабочими и народами колоний» капиталиста во всей «красоте и силе» его цинизма, его бессмысленной жажды наживы, его маниакального упоения властью. Этот «столп отечества» и жадный потребитель пряностей культуры, созданных для него рабочим, крестьянином, интеллигентом, не тронут литературой даже в той области, где он наиболее «красочен», — в области колониальной политики. Его обошёл своим вниманием талантливый пропагандатор английского империализма Редиард Киплинг, обошёл стопроцентный американец Джек Лондон и все другие литераторы, любившие изображать «волевые натуры» среднего качества. Сесиль Роде, организатор разгрома буров, остался в тени, изображались только мелкие авантюристы, иногда миссионеры, люди, исполнявшие чёрную работу «объединения человечества» под одним и тем же хомутом пошленькой буржуазной культуры.

Какие мотивы лежат в основе раскола отцов и тех детей, о которых рассказывает «История молодого человека»?

Отцы были действительно «волевые», сильные люди, они — «монисты», вся их воля направлена была к одной цели, эта цель — расширение и укрепление власти над миром. Им знакомо было чувство полного слияния с действительностью, они всецело отдавались делу изменения её форм в свою пользу. Работа вполне удовлетворяла их «душу» — жажду власти и наслаждений, самомнение и гордость. Изменяя действительность сообразно своим классовым интересам, они в различных терминах более или менее искусно проповедовали необходимость подчинения действительности, которую они создали и создают. Но эта проповедь истекала не из религии, не из морали, а из классовой практики, и, в сущности, они вовсе не были так лицемерны, как принято изображать их. Лицемерие было, — и, конечно, остается, — неотъемлемым качеством практики того слоя интеллектуалистов, которые поставляли для политических нужд командующего класса теории, оправдывавшие его бытие и его деяния. Все такие теории, кто бы ни проповедовал их — Мальтус или Ницше, Карлейль или Константин Леонтьев и т. д., — утверждали, утверждают, что человек должен «творить волю пославшего его» в земное бытие, а «пославший» — это надземный бог отцов и, наконец, самый реальный, близкий, наиболее понятный — вот этот домашний отец, требующий, чтоб сын покорно продолжал делать дело, начатое родителем. Основоначало этого учения дано ещё в древнейших мифах: бунт сына против действительности, творимой отцом, всегда влечёт за собою или наказание или примирение с волей отца. Когда Прометей, заботясь о людях, живущих во тьме земной, похитил огонь с неба, — Зевс, отец всех смертных, приковал его цепями к одной из гор Кавказа и велел коршунам клевать печень Прометея. Этот миф, в искажённой форме, скрыт в истории Христа, тоже «лишнего» в жизни молодого человека, которому приписывается авторство не очень хитрой, но характерной для буржуазии притчи о «талантах». Этот миф — основа всех житейских драм отцов и детей на всём протяжении истории.

Отцы были «монисты», люди цельной «души», дети, о которых мы ведём речь, — дуалисты, двоедушные люди. Дети воспитывались религией отцов, учению которой отцы не следовали и не могли следовать. Становясь юношами, дети замечали, что религия и мораль отцов никак не совпадают с житейской практикой папаш и мамаш. И по мере того, чем более внимательно они всматривались в хаос жизни, тем более резко бросались в глаза её непримиримые классовые противоречия. Из созерцания этих противоречий возникало ощущение неловкости, неудобства, тяжести жизни, а затем сознание бессилия изменить условия жизни, и отсюда — скептицизм, пессимизм и другие болезни индивидуализма. Отцы строили, дети в большинстве, конечно, помогали им, продолжали их работу. Но из среды детей всё чаще и всё больше отсеивалось, отбрасывалось, «отлынивало» от жизни юношество, которое не умело или «совестилось» и не хотело приспособляться к торгово-промышленной, обнажённо хищнической работе отцов, совершенно свободной от морали и эстетики.

В мироощущении этой группы детей эстетика играла весьма значительную роль, для многих она служила исходной точкой социальной критики. В основном своём качестве эстетика — биологически свойственное органическому миру стремление к совершенству форм. Люди добавили к этой «эстетике природы» ещё стремление совершенствовать формы социальной жизни, создавать такие условия, в которых организм человека развивался бы гармонично, с наименьшим количеством препятствий к его нормальному и всестороннему росту. Буржуазия давным-давно забыла это биологическое значение эстетики, свела её к неуловимому, капризно изменчивому понятию «красоты». Дети, о которых мы беседуем, хорошо видели, что, несмотря на «красоту» внешней культуры отцов, их жизнь и деятельность более чем некрасива. «Эстетическое отношение к действительности» внушалось детям церковью и школой, причем эстетика неизбежно соединялась с этикой. Социальное поведение в обществе, где «человек человеку — волк», всё-таки измерялось и оценивалось «христианской моралью», которая запрещала корыстолюбие, воровство, убийство, разврат.

В освещении этой, хотя бы механически усвоенной, морали противоречия жизни выступали ещё более резко. Чем внимательнее присматривались наиболее талантливые дети мещанства к действительности, тем более нахально обнажала она свои язвы, тем острее становился критицизм одних и всё более глубоким у других сознание своего бессилия, внутренней раздвоенности и одиночества в классе, в мире. Захотелось устойчивого равновесия, «внутренней гармонии», «независимости своего «я», начались поиски иного «смысла жизни», независимости «я». Тягостное ощущение неловкости, неудобства, постыдности бытия было названо «болезнью совести». В семидесятых годах XIX века у нас, когда отцы, пользуясь нищетой и беззащитностью «освобождённого» крестьянства, начали развивать промышленность, появились типы «кающегося дворянина», «лишних людей», «Гамлетов Щигровского уезда», бесчисленное количество болтунов, нытиков, и многие из них были почти совершенно точным воспроизведением в жизни типов, созданных литературой Европы. Это говорит не столько о силе влияния литературы, как о единстве исторического процесса, в данном случае — о процессе расслоения буржуазии, о неизбежности зарождения в её среде идей и настроений, враждебных её «классовому здоровью».

Мне пишут, что «автор и герой произведения подчас отождествляются». В этой группе романов автор и герой отождествляются почти всегда. Так и надлежит, ибо эти романы в большинстве автобиографичны, в них авторы повествуют о личной своей драме разлада с действительностью, о расколе со своим классом. Это — основная и наиболее талантливо разработанная тема литературы XIX века, она перешла в XX, волнует, разрушает молодёжь буржуазии и в наши дни. Она жива ещё и у нас, где отцом остаётся пролетариат, организованный в партию большевиков, героически создающий новые формы социального бытия, и где среди его детей наблюдаются явления рецидива мещанского индивидуализма, наблюдается склонность к тем заболеваниям, которые переживала молодёжь мещанства. Если мы внимательно просмотрим все наши литературные споры за истекший десяток лет, мы найдём в них все старинные болезни буржуазного, анархо-индивидуалистического мироощущения, найдём все заботы об устройстве для нашего «я» «независимой» и удобной позиции над действительностью или в стороне от неё. В наших литературных распрях мы откроем проявления того мещанского субъективизма, который на почве личных симпатий и антипатий, на почве мелких, болезненно раздражённых самолюбий создаёт литературные группы и, прикрывая личные раздоры плохо понятыми идеями, творит в области литературы словесный хаос и содом, крайне вредно влияющий на нормальный рост художественного творчества.

В Союзе Советов действует новый отец — пролетарий, рабочий-социалист. Ещё недавно он был только чернорабочим в деле строительства культуры, сейчас он, полный хозяин своей страны, создавая новую действительность, вполне законно чувствует себя творцом мира. Работа, которую он ведёт, необъятно грандиозна. В большой работе всегда много мелких ошибок, возможны и крупные. Чем крупнее стройка, тем больше мусора, — его особенно много скопляется в том случае, когда строят на старом, засоренном месте, где раньше, чем построить новое, необходимо разрушить огромное количество старого гнилья. Воспринимающий аппарат индивидуалиста весьма похож на решето: просевая действительность, как муку, «я» индивидуалиста оставляет в себе только отруби. Одной из причин интеллектуального и морального истощения, а затем и политического позора русской интеллигенции, так гнусно побелевшей от страха перед социальной, пролетарской революцией, — одной из причин этой болезни и этого преступления перед родиной была именно привычка отсеивать отруби и питаться ими. Критическое отношение к действительности — одна из самых приятных и лёгких профессий. Разумеется, я не против критики, нет, я за самокритику, за критику, обращённую не только на соседей, но и на самого себя, за критику, требующую предельной широты знаний о жизни и честного противопоставления положительных и отрицательных фактов. Но я знаю, что человек любит быть судьей и тогда, когда сам он — мошенник, грабитель, убийца. И я помню, что после 1905—6 годов, после того, как пролетариат показал интеллигенции своё суровое лицо, часть этой интеллигенции, во главе с профессиональным перевертнем Петром Струве, завыла в сборнике «Вехи»: «Ах, зачем мы так много критиковали, ах, зачем критиковали церковь, религию?» Пример курьёзный, но всё же поучительный и не единственный. Интеллигенты Европы ещё задолго до «вехистов», начиная с критики буржуазной действительности, кончали признанием церкви как единственного пастыря «душ» и монархизма как физического пастуха людей. Эдуард Род, автор романа «Смысл жизни», нашёл этот смысл у старушки, одиноко молившейся в церкви. Гюисманс, один из первых воинствующих декадентов, эстет, кончил монастырём. Перечислять такие примеры можно бы очень долго, но это скучно и бесполезно: к числу их относится и примерно подлое поведение социал-демократов, очутившихся «у кормила власти».

«История молодого человека» в тех книгах, которые предложены читателю издательством «Огонёк», далеко не исчерпывает тему — процесс внутреннего разложения буржуазии, анархизированной анархией производства. Быт буржуазии и особенно положение женщин ожесточённо и злобно изображали такие писатели — «стопроцентные» буржуа, как, например, Леон Додэ в романе «Камчатка», Марсель Прево в «Полудевах» и десятки других писателей XIX–XX веков. Причин процесса они не понимали или, понимая их, скрывали их от читателя, а может быть, и от самих себя. Полностью эти причины могут быть вскрыты и рассказаны нашей молодёжи в книге, которая должна показать «Историю европейской литературы» в связи с историей политико-экономического развития Европы. Буржуазия выдвигала из своей среды и революционера, но литература буржуазии не очень охотно брала его героем. Герой романа Шпильгагена «Один в поле не воин» — единственная фигура, изображённая более или менее прилично, и то, вероятно, потому, что прототипом героя был взят Фердинанд Лассаль. Ещё менее интересовал буржуазную литературу «молодой человек рабочего класса».

Разумеется, мы должны дать читателю «Историю промышленника Европы и России», но на эту тему художественная литература, как сказано, не даёт материала достаточно яркого и в том обилии, какого требует тема. Здесь придётся изучать историю промышленности и промышленников, начиная со средневековья. На эту тему дадут отличный материал Маркс и труды по истории городов.

Нужно дать «Историю крестьянина», «Историю женщины», нужно очень много дать для того, чтоб наша молодёжь хорошо узнала прошлое, имела точное представление о ценности того наследства, которое предложено ей прошлым, и чтоб она вместе с этим почувствовала отвращение к прошлому.