Прилагаемые заметки рассчитывают на внимание к ним со стороны товарищей литераторов и критиков. Заметки эти — результат долговременных наблюдений над процессом роста нашей литературы и, вместе с этим, — над процессом засорения её словесным хламом.

Мне кажется, что второй процесс принимает размеры угрожающие и что я обязан выступить с доказательствами этого факта. Почему — я? По праву квалифицированного работника с долголетним стажем в его «мастерстве» и потому ещё, что наша критика учит думать, но не учит делать. Я нахожу, что наша критика — недопустимо односторонняя. Занимаясь почти исключительно преподаванием социально-революционной педагогики, она не учит молодых литераторов мастерству. Если преподаватель архитектуры ограничится только преподаванием «Строительного устава», он не научит учеников строить. Он должен знакомить слушателей с учением о сопротивлении материала, о добротности его, о его болезнях и уродствах и т. д.

Основным материалом литературы является слово, оформляющее все наши впечатления, чувства, мысли. Литература — это искусство пластического изображения посредством слова. Классики учат нас, что чем более просто, ясно, чётко смысловое и образное наполнение слова, — тем более крепко, правдиво и устойчиво изображение пейзажа и его влияния на человека, изображение характера человека и его отношения к людям. Критика недооценивает значение слова как основного материала литературы; ниже я попытаюсь доказать, к чему это ведёт и как вредно влияет на молодых литераторов, позволяя им писать неряшливо, неосмысленно, даже безграмотно, а — в общем — с полным отсутствием уважения к читателю.

Полагаю, что следует сказать несколько слов о читателе в прошлом, а также и о правах современного, советского читателя.

Лет за сорок — за тридцать до наших дней, когда в литературу входили новички, люди моего поколения, читатель был крайне разнороден и неясен. Физически он, разумеется, ощущался как существо вполне реальное и человекоподобное, а психологически являлся существом загадочным. Литература и вообще искусство служило основной его духовной пищей; искусство же строения культуры занимало только его «ум и мечты», — практическое строительство запрещалось начальством, да кроме этого, большинство читателей не ощущало внутреннего стремления к строительству новых форм жизни. Читатель веровал, что процесс социальной эволюции — непрерывен, что капитализм — явление всё ещё прогрессивное и что если в безобразнейший и грязный хаос жизни постепенно вводить маленькие реформы, то всё пойдёт как по маслу в этом «наилучшем из миров». Веровать так он, старый читатель, не перестал и по сей день, когда капитализм наглядно обнаружил свою дряхлость и цинически не скрывает реакционных намерений своих «прекратить эволюцию», повернуть жизнь в прошлое, назад века на два, на три. Но это, характерное для бывшего русского читателя, верование выяснилось только в свете марксистской критики действительности, а окончательно ясным стало лишь после Октябрьской революции.

В «доброе старое время» читатель относился к писателю благосклонно, снисходительно похваливал или порицал его и вообще «давал себя знать». Однако узнать и понять его истинное отношение к литературе было крайне трудно. Мешала этому всеядность читателя, — всеядность, которую он и наиболее красноречивые критики именовали «широтою мировоззрения». Эта широта считалась обязательной для всех приличных людей и оценивалась как главнейшее качество подлинного интеллигента. Это очень удобная для жизни штука — широта. Она обладает фантастической ёмкостью: будучи весьма сродной пустоте, она, в то же время, не мешает «заблудиться в трёх соснах», например: я, мир, бог; или: я, любовь, омерть; или: я, народ, государство. Она является как бы складом различной старины, музеем изжитых, уже лишённых смысла, но всё ещё «красивых» фактов и анекдотов, она помогает не замечать в отжившем хламе того, что ещё живёт и требует уничтожения. Эта широта старого читателя похожа на облако, которое, не давая дождя, затемняет солнце. У многих она вызывала пресыщение «духовной пищей», и тогда из неё вытекают такие афоризмы, как, например: «Всё суета сует и томление духа», «Кто умножает познание — умножает скорбь», «Так было — так будет» и прочие подобные успокоительные премудрости.

Всеядный читатель ухитрялся гармонически сочетать в себе любовь к «Мёртвым душам» с любовью к «Дворянским гнёздам», интерес к Марксу с интересом к Ницше, восхищался Чеховым одновременно с Джеком Лондоном и т. д. Весьма часто казалось, что марксистом воображает себя герой «Обыкновенной истории» или Иван Карамазов, эсером — истерический братец его Митя, а через некоторое время знаменитые братья становились странно похожими на Илью Обломова. Так же нередко «полноценная личность» вызывала впечатление сборника кратких рецензий о книгах по иностранной и русской литературе.

Всеядность читателя делала его многоликим и как материал непонятным, неуловимым для писателя; отчасти поэтому читатель 1880-1910-х годов остался не изображённым в нашей литературе. Трудно было понять: что есть собственная кожа физиономии читателя и что — маска, надетая временно, по требованию моды, по недоразумению для прикрытия внутренней пустоты, для придания себе «видимости» и по целому ряду других, столь же мало почтенных оснований.

Повторяю: разумеется, не следует забывать, что в то время коллективное строительство жизни было строжайше запрещено, даже «преследовалось законом», а разрешалось только грабительство, основанное на поощрительных законах. Поэтому интеллигент, «основной» читатель той поры, действовал — в малом количестве — нелегально и «подпольно», в большинстве же «каждый молодец» старался жить «на свой образец» и выдумывал жизнь сообразно своему желанию так или иначе уклониться от драматических столкновений с нею. Особенно охотно «углублялись в себя» — каковое углубление очень легко превращалось в пустословие, блудословие и, наконец, преобразовывало Рудина в Санина.

Всё выше сказанное о читателе можно заключить в такую форму: в прошлом читатель заслуживал очень мало уважения к нему.

В наши дни литератор имеет пред собою читателя, который и сам по себе — как живая, реальная личность — и, значит, как материал писателя — заслуживает глубочайшего внимания и уважения. Грубый материал? Камень, даже если это — мрамор, тоже грубый материал, но древние греки создали из него образцы скульптуры, всё ещё не превзойдённые по красоте и силе. «Эдда», «Песнь о Нибелунгах», «Калевала», «Песнь о Роланде» и весь вообще эпос создан тоже на грубом материале. Основное качество большинства советского читателя — его классовая однородность и однородность его целеустремления. Этот читатель прошёл сквозь эпические годы гражданской войны. Он — молодой человек не только по возрасту, — ему сейчас 15–35 лет, — он исторически «новорождённый». Он вступает в историю человечества свободным деятелем в области государственного строительства, он создаёт небывалые по новизне условия культурной жизни. Имея всемирное значение, его героическая работа вызывает свирепую и ядовитую ненависть всемирной буржуазии, дряхлой, бездарной, но богато вооружённой и более чем всегда способной на всякие гнуснейшие преступления против рабочего народа. Он работает в атмосфере грязной и похабной клеветы на него, работает при наличии в его стране и в его деле трудно уловимых врагов, которые вредят ему всюду, где могут повредить. Вредят делом и словом, шёпотом и стоном, возбуждающим жалость к людям, якобы несправедливо «униженным и оскорблённым». Внушается, что «унижает и оскорбляет» людей не железная логика истории классовой борьбы, а «своеволие» людей, — людей, которые поставили перед собою великую цель: навсегда уничтожить борьбу классов, источник всех драм и трагедий человечества.

Жалуются сторонники и слуги того врага, безумная жадность которого превратила десятки миллионов рабочих — в нищих. Жалуется — враг, и основной смысл его жалобы таков: не бей меня, дай лучше я тебя убью!

Советский читатель торопится сделать свою страну непобедимой, и поэтому у него не хватает времени вооружить себя достаточным количеством знаний. Учится он, живя в бытовых условиях всё ещё очень трудных. Его интеллектуальное вооружение всё ещё недостаточно сильно и не совсем, не всегда заглушает в нём кое-какие эмоции, унаследованные от предков, воспитанных классовым обществом, в котором грубо зоологические инстинкты животных преобладают над культурными навыками людей. Это унаследованное от дедов и прадедов затемнение разума очень мешает многим молодым людям понять всемирный смысл их грандиозного труда. Мешает и то, что молодёжь недостаточно знакома с каторгой прошлого, в которой жили её отцы.

Но при всех своих недостатках, преодолеть которые очень трудно в данных условиях, наша молодёжь качественно растёт с поразительной быстротой. Не стану напоминать о героизме и успехах её работы, — об этом громогласно говорят факты каждого дня, эти успехи признаются уже и врагами. Но недостаточно громко и убедительно говорится о том, что не только дело промышленно-технического возрождения Страны Советов, а и дело культурно-революционного строительства постепенно становится делом молодёжи. Она выдвигает сотни талантливых единиц в области науки, искусства, техники, администрации. Однако — всем известно, что часто человек, несмотря на его эмоциональную талантливость, обнаруживает слабость своего технического вооружения для культурной работы. Особенно часто и резко эта слабость заметна в области литературной работы, которую у нас принято именовать туманным и глуповатым словцом — «творчество».

Я думаю, что это — вредное словечко, ибо оно создает между литератором и читателем некое — как будто — существенное различие: читатель изумительно работает, а писатель занимается какой-то особенной сверхработой — «творит». Иногда кажется, что словцо это влияет гипнотически и что есть опасность выделения литераторов из всесоюзной армии строителей нового мира в особую аристократическую группу «жрецов» или — проще говоря — попов искусства.

Повторю ещё раз: никогда ещё и нигде в мире не было читателя, который заслуживал бы такого глубокого внимания, уважения и любви, как наш, советский читатель. Любовь — понятие и чувство, как будто выпавшее из нашего быта; выпало оно, может быть, потому, что старая литература употребляла его слишком часто, безответственно и — фальшиво, лицемерно. Затем разумеется, что в классовом обществе любить «вообще человека» — невозможно, ибо это привело бы к «непротивлению злу» и — далее — ко всемирной вшивости, как сказано в одной из «Русских сказок» пишущего эти строки.

И, наконец, существовала причина, ограничивающая широту любви, причина эта изложена в такой басенке, сочинённой ещё в 95 году по случаю одной полемики:

«Вы любите народ?» — писателя спросили.
Затылок почесав, писатель отвечал:
«Я знаю, что народ — начало всех начал,
Но весь его любить я всё-таки не в силе.
Уверен, что за ним — в конце концов — победа,
Но до неё — далёко! И — пока —
Люблю-то я, конечно, бедняка,
А уважаю — мироеда.
Бедняк — бесспорно! — симпатичный нищий,
Да — не снабдить ему меня приличной пищей!»

Басенка — неуклюжая, первая строка её заимствована у знаменитого писателя Козьмы Пруткова, но — басенка подкупает своей откровенностью.

Ныне объект уважения, о котором говорится в басне, вполне заслуженно отодвинут в сторону от жизни и нуждается только в неусыпном внимании к его намерениям.

Итак: наш читатель становится всё более классово однороден. Он вправе требовать, чтоб писатель говорил с ним простыми словами богатейшего и гибкого языка, который создал в Европе XIX века, может быть, самую мощную литературу. И, опираясь на эту литературу, читатель имеет право требовать такой четкости, такой ясности слова, фразы, которые могут быть даны только силою этого языка, ибо — покамест только он способен создавать картины подлинной художественной правды, только он способен придать образу пластичность и почти физическую видимость, ощутимость.

Советский читатель не нуждается в мишуре дешёвеньких прикрас, ему не нужна изысканная витиеватость словесного рисунка, — жизнь его исполнена эпической суровости и вполне достойна такого же эпически мощного отражения в литературе.

Беру книгу Андрея Белого — «Маски». В предисловии к ней автор, несколько излишне задорно, предупреждает читателя: «Я не иду покупать себе готового набора слов, а приготовляю свой, пусть нелепый», «я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст», «я автор не пописывающий, а рассказывающий напевно, жестикуляционно», «моя проза совсем не проза, она-поэма в стихах (анапест); она напечатана прозой лишь для экономии места», «я согласен, например, что крестьяне не говорят, как мои крестьяне; но это потому, что я сознательно насыщаю их речь, даю квинтэссенцию речи; не говорят в целом, но все элементы народного языка существуют, не выдуманы, а взяты из поговорок, побасенок».

Андрей Белый — немолодой и почтенный литератор, его заслуги пред литературой — известны, книгу его, наверное, будут читать сотни молодых людей, которые готовятся к литературной работе. Интересно, что подумает такой молодой человек, прочитав у «маститого писателя»: «Я не иду покупать себе готового набора слов, а приготовляю свой, пусть нелепый»?

Мне кажется возможным, что некий начинающий писатель спросит у Андрея Белого адрес лавочки, в которой продаются «готовые наборы слов».

Ещё более возможно, что молодого человека соблазнит утверждаемое Белым право писать «нелепыми» словами.

Читая текст «Масок», молодой человек убедится, что Белый пишет именно «нелепыми» словами, например: «серявые» вместо — сероватые, «воняние» вместо — запах, вонь, «скляшек» вместо — стекляшек, «свёрт» вместо — поворот, «спаха» вместо — соня, «высверки», «перепых», «пере-пере при оттопатывать», «мырзать носом» и т. д., — вся книга — 440 страниц — написана таким языком.

Почему нужно писать «тутовый» вместо — здешний? Есть тутовое дерево и есть тошнотворное, достаточно уродливое словцо — «тутошний», — зачем нужно ещё более уродовать его? Иногда нелепые слова говорят о глухоте сочинителя, о том, что он не слышит языка: «И с уса висела калашная крошка» — при чём здесь Исус? «Леночка обнажает глаз папироски» — чей глаз? Её, Леночки, или — папироскин глаз? Возможен ли солдат — «пехотинец», который не знал бы, что такое «дуло» винтовки? «Пехотинцы» у Белого поют:

В пуп буржуя дилимбей. (?)
Пулей, а не дулом бей.

И ещё:

Как ходил я в караул,
Щёку унтер дулом вздул.

Крестьянин, даже косноязычный, говоря о войне, о бое, никогда не скажет: «избой всемирный». И — никто никогда не ходил «в рогорогие кустарники, вереща пяткой».

Крайне интересны у Белого фамилии героев: Титилев, Гнидоедов, Посососов, Педерастов, Пепардина, Детородство, Психопержицкая, Барвинчинсинчик, Подподольник, Шибздик и т. д.

Из этого видно, что иногда набор «нелепых» слов Белого превращается в набор пошлейших. Возможно, что он этого не чувствует. Он — эстет и филолог, но — страдает глухотой к музыке языка и, в то же время, назойливым стремлением к механическому рифмачеству. Может быть — слишком смело и даже обидно назвать А.Белого глухим? Но ведь глухота не порок для математика, а Белый относится к музыке слова, как Сальери Пушкина относился к музыке Моцарта. Ему приписывается некоторыми литературоведами «музыкальность сказа», которая выражается им в таких формах, как, например: «Трески трестов о тресты под панцырем цифр; мир растрещина фронта, где армии — черни железного шлема — ор мора: в рой хлора, где дождиком бомб бьёт в броню поездов бомбомёт; и где в стали корсета одета — планета».

Андрей Белый называет это нагромождение слов — стихами. В старину такою рифмованною трухой угощали публику ярмарок «балаганные деды», из них особенно знаменит был Яков Мамонтов, но его «эзопова речь» всегда скрывала в себе бытовую сатиру и юмор. Трудно найти сатиру и юмор в таком, например, словесном хаосе:

«Очень немногие терпят стяжанье подтяжек с отбросом ноги, сбросы пепла в штаны, притыкание окурков, прожжение скатерти, ну и так далее, — то, без чего Никанору Ивановичу невозможно общение с застенчивым полом. И мало его он имел. Но в Ташкенте сходился с девицею без предрассудков — в штанах и в очках, — рассоряющей пепел себе на штаны; он на этом на всём собирался жениться; но раз доказала девица зависимость деторождения от фактора экономического; тогда с фырком ужасным поднялся на это на всё; с «извините пожалуйста» сел, грань увидя меж пеплом, очками, штанами — её и своими; с подъёрзом на цыпочках, чтоб не скрипеть сапожищем, ушёл: его ждали заканчивать спор. Человек с убеждением, — исчез он навеки. С немногими ладилось».

Смысл этого «описания» даже и опытному читателю не даётся без серьёзного усилия; нужно выпрямить искажённые слова, переставить их, и только тогда начинаешь догадываться, что хотел сказать автор. Читатель менее опытный, но всё-таки легко понимающий истерически путаные речи героев Достоевского и «эзопов язык» Салтыкова, едва ли поймёт старчески брюзгливую и явно раздражённую чем-то речь Белого.

Таковы его описания, а диалоги весьма похожи на бред. Вот — пример:

«Что временно — временно; помер — под номером; ванна — как манна. — И Анна… — Что? — Павловна… — Зря! — Анна Павловна — тело, как я. Тут окачено, схвачено, слажено. — Под простыню его, Павел! Массажами глажено; выведено, как из ада. — Прославил отчизну! — А клизму? — Не надо! Сорочка, заплата, халат: шах и мат. Вата в глаз!.. — Раз? — И — точка».

Прочитаешь эдакое, и — нужно сообразить, в чём дело? Если кто-то помер и его моют в ванне, то зачем же спрашивать: нужна ли покойнику клизма?

И предисловие к «Маскам» и весь текст этой книги вполне определённо говорят, что в лице Андрея Белого мы имеем писателя, который совершенно лишён сознания его ответственности пред читателем.

Я вовсе не намерен умалять заслуги Андрея Белого пред русской литературой в прошлом. Он из тех беспокойных деятелей словесного искусства, которые непрерывно ищут новых форм изображения мироощущений. Ищут, но редко находят их, ибо поиски новых форм — «муки слова» — далеко не всегда вызываются требованиями мастерства, поисками силы убедительности его, силы внушения, а чаще знаменуют стремление подчеркнуть свою индивидуальность, показать себя — во что бы то ни стало — не таким, как собратья по работе. Поэтому бывает так, что литератор, работая, думает только о том, как будут читать его литераторы и критики, а о читателе — забывает.

А. Белый написал предисловие к «Маскам» для критиков и литераторов, а текст «Масок» — для того, чтоб показать им, как ловко он может портить русский язык.

О читателе он забыл.

Недавно вышла книга «художника кисти» Петрова-Водкина — «Пространство Эвклида». Это — второй акт его «творчества», первый — «Хлыновск» — книжка, которую я в своё время читал, но сейчас не имею пред собой и поэтому не могу писать о ней.

В «Пространстве Эвклида» Козьма Сергеевич Петров-Водкин рассказывает читателю о себе, и пред читателем встаёт человек совершенно изумительных качеств, главнейшим из которых является его безграничная, мягко говоря, фантазия. Вот, например, он рассказывает, как ему «от тоски, от безвыхода и от водки» захотелось достичь края горизонта. Он «бросился наземь» и «увидел землю, как планету». «Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приёмы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара с обратной вогнутостью, — я очутился как бы в чаше, накрытой трёхчетвертьшарием небесного свода. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной, и Волга держалась, не разливаясь, на отвесных округлостях её массива, и сам я не лежал, а как бы висел на земной стене».

Да. Вот как! Напоминаю, что это «космическое открытие» сделано не во сне, а наяву и на 19 странице книги. В конце её, на странице 340, К.С. Петров-Водкин пережил ещё нечто «космическое». Он поднялся на Везувий, и там произошло нижеследующее:

«Извержение началось с первых моих шагов. Гора заходила подо мной, винтом затолкало меня в разные стороны…» «Почернело вокруг меня. Охватило жаром. Я бросился вперёд, когда Везувий как будто присел подо мной и прянул. Загрохотало уже во мне, в мозгу и в каждом мускуле. Я ещё успел воспринять красный блеск, пронизавший тьму, и меня взметнуло, как резиновый мяч, и швырнуло в мягкоту горячего пепла. Сознания я не потерял, но я не мог и не хотел двигаться, погребаемый устилавшими меня лапиллями и пеплом. Никаких связных мыслей у меня не было, но восторг мой не прекращался. Пусть разлетится вдребезги земля подо мной: я ещё дальше, глубже сольюсь с пространством…»

Не слился. И хотя он, Козьма Петров-Водкин, «унюхал близкую гарь, — очевидно, тлело пальто», — но лапилли — куски раскалённой лавы — не причинили ему никакого вреда, горячий пепел оказался для него нежным пухом. Вот каков он, русский родственник немецкого барона Мюнхаузена.

Он предусмотрительно не сообщает, когда именно разразилось это замечательно человеколюбивое извержение Везувия. Он «любил море до захлёба», он, конечно, был сорван волной океана со скалы и, конечно, едва не утонул, но оказался «равномудрым» с океаном. Он вообще чрезвычайно легко ладит со стихиями; впрочем — так же легко он ладит и с людьми.

В Сахаре Петров-Водкин отбился от нападения на него пятерых арабов. Один из них уже «схватил его за колено».

«Сверк ножей, — рассказывает Петров-Водкин, — подсказал мне момент, и я выстрелил вниз, под ноги нападавших». Один из арабов оказался раненым, наш храбрый художник рыцарски перевязал его рану. Но под Римом он всё-таки попал в руки бандитов.

Оказывается, в начале XX столетия «в Риме да и вообще в Италии скапливались бродяги всех стран». И вот сидел Петров-Водкин «на руинах» в Римской Кампанье, и схватили его бандиты, — схватили и, разумеется, утащили куда-то под землю, под «коробовый свод». Там Петров «приподнялся в сидячее положение», и разыгралась ужасная сцена:

«Бородатый вскочил, взмахнул ножом и басом рявкнул: — Питторе, ни с места или смерть! — Смерть! — прошипели двое других. Не знаю почему, мурашки мурашками по спине, но мне понравилось, что бандит назвал меня по профессии. — Твоя судьба сейчас решится, — мрачно сказал тот же и острием ножа начертил круг на стене. Разделил его чертой пополам. В левой доле наметил крест, в правой — кружок. Над кружком вывел латинскую букву «Be», а над крестом — «Эм». — Жизнь! Смерть! — пояснил горбоносый бандит». Затем бандиты стали метать в кружки ножами, определяя жребий пленника, и, наконец, «закричали в унисон: «Жизнь! Питторе спасён!»

Дальше горбоносый бандит предложил Водкину написать портрет прекрасной Анжелики и купил портрет нашего художника за 250 лир. Прекрасная Анжелика, конечно, влюбилась в Козьму Петрова-Водкина, как это всегда бывало в плохеньких «романах приключений», авторы которых избирали местом действия Италию сороковых — пятидесятых годов XIX столетия.

В искусстве изображения явлений жизни словом, кистью, резцом «выдумка» вполне уместна и полезна, если она совершенствует изображение в целях придать ему наибольшую убедительность, углубить его смысл — показать его социальную обоснованность и неизбежность. «Выдумка» создала «Дон-Кихота» и «Фауста», «Скупого рыцаря» и «Героя нашего времени», «Барона Мюнхаузена», «Уленшпигеля», «Кола Брюньона», «Тартарена» и т. д., — вся «большая» литература пользовалась и не могла не пользоваться выдумкой. Но есть очень хорошее правило, ограничивающее «выдумку»: «Солги, но — так, чтоб я тебе поверил». Духовный родственник «Тартарена из Тараскона», Козьма Петров-Водкин выдумывает так плохо, что верить ему — невозможно. Плохо выдумывает он потому, что, при всей его непомерной хвастливости и самообожании, он человек всесторонне малограмотный. О нём можно бы не говорить, если б книга его не являлась вместилищем словесного хлама. О его поучениях художникам кисти, вероятно, напишет кто-нибудь из них. Моё дело — дать примеры допускаемых Петровым-Водкиным искажений языка и примеры его «философических» суждений. Вот начало 20 главы его книги:

«Всё случившееся неизбежно и неповторимо, потому что нельзя повернуть обратно событие и повторить его в исправленном виде». «Всякая опасность есть канун нашей смерти»… «Железные законы передвигают человека из пейзажа на улицу, с улицы на площадь в ручье себе подобных». «Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность. Да уж не скучна ли очень и вся постройка мира, и уж не бездарно ли он создан? В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос».

Таким языком написана вся книга.

Людей он изображает так: скульптор Паоло Трубецкой — «огромный, длиннолицый, с излишками конечностей», приделывает ему «княжеские» руки, а Трубецкой князем не был. Лев Толстой: «Толстовский нос, вовсю утверждающий себя, пучился над усами впавшего рта». Савва Мамонтов: «Одной ногой здесь, другой просверливал Мурманскую железную дорогу».

Мамонтов строил дорогу на Архангельск, а не на Мурман.

На русском языке «заговорил Заратустра», «расширяя» — по мнению Петрова-Водкина — «слишком человеческое», такими словами:

— «Народу служили вы и народному суеверию, вы все, знаменитые мудрецы! — а не истине!» «Но кто же ненавистен народу, как волк собакам: — свободный ум, враг цепей»… «Упрямые и хитрые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ».

«Модернисты» литературы и живописи воспринимали смысл этих слов как «мудрость, до конца освобождающую человека», на самом же деле «расширение» «слишком человеческого» было обнажением классовой, сугубо мещанской сущности «модернизма», «символизма» и прочих попыток спрятаться от суровой действительности.

Современная действительность предъявляет к людям искусства требование, может быть, не очень «деликатное», но вполне законно обоснованное, — требование активного участия в борьбе, начатой всюду в мире вождём трудового народа, коммунизмом, против капитализма — источника всемирного зла и горя, против бесчеловечной, наглой и подлой группы всемирных грабителей, которые, давно утратив свою творческую силу, всё ещё продолжают защищать свою циническую власть над сотнями миллионов людей. Конечная цель этой борьбы — культурное возрождение трудового народа и создание условий, которые обеспечили бы непрерывный рост интеллектуальных сил человека в его борьбе с природой. Что могут внести в этот грандиозный процесс книги А.Белого, Петрова-Водкина и подобных им Нарциссов?

Полагаю, что я ставлю вопрос не праздный. Я указываю на необходимость делать книги, орудия культурного воспитания, простым и точным языком, вполне доступным пониманию наших читателей, — Сиднэй Вэбб насчитывает их от 50 до 60 миллионов. Я возражаю против засорения нашего языка хламом придуманных слов и стою за чёткий образ.

Беру книгу Федора Гладкова «Энергия». Первые две фразы книги таковы:

«Шоссе хлестало бурным напором ветра. Оно неслось издали, из перспективной точки призрачной позёмкой и улетало мимо бушующим плеском гранитных гребешков по обочинам дороги».

Я утверждаю, что этот набор слов лишён смысла. Как это «шоссе» может «хлестать напором ветра», и куда, «мимо» чего оно может «нестись», «улетать» «по обочинам дороги»? Как может «тишина дышать гулом необъятного ливня»? Возможно ли да и следует ли объять «ливень»? «Водкин напёр на людей перед столом и, ломая им головы, схватился за графин и забулькал воду в стакан», — головы-то людям зачем ломать? «Она спала, как черепаха, без сновидений», «Бубликов привораживал его к месту наркотическим взглядом удава», — должно быть гипнотическим, но большие рептилии не обладают свойством гипноза, это свойство приписывается только гремучей змее. Вся книга Гладкова написана таким «шикарным» языком, вся испещрена раздирающими читателя фокусами. Люди у него — «быковато съёживаются», «муравьятся в работе», «брызгают зрачками», «распыляют глаза в ресницах» и, наконец, «в одну секунду меняют множество настроений». Он назойливо твердит — «быком щерился», «смущённо забычился», «быковато шёл», «быковатый», «бычиться», должно быть, думая, что это очень «образно», и не думая о том, что, наткнувшись на такое «нелепое» соединение слов, как «быковато съёжился», читатель представит себе быка, ежа и тоже подумает: как это Фёдор Гладков ухитряется видеть что-то общее между быком и ежом? А молодой, начинающий писатель, следуя примеру старого литератора, напишет: «Слоновато пятился навозный жук» или: «Китовато ныряла утка» и так по этой линии начнёт разрастаться чепуха.

Гладков — «реалист». Реализм он понимает весьма упрощённо, как явствует из всего отмеченного выше, а особенно — из речей героев его. Они у него на странице 33 разговаривают таким языком:

«Посади меня на хороший харч, я зареву сразу на обои дыры». «А зад у вас — тяжелее башки». «Оглобля ваша давно уж чешет вас по заду. Но только зад ваш — безмозглый…» «Выбирай Матрёну-красноармейку… ещё мужнину вонь не выдуло. Какая в бабе сила! Ни пасти, ни власти… У неё борода не на месте».

Это говорят «мужики», «свинтусы и несознательный элемент», как характеризует их некий парень, утверждающий, что у них, мужиков, «зад — безмозглый». Один из героев «Энергии», инженер Шагаев, как будто оправдывает «эмоциональность» языка мужиков Гладкова, он говорит:

«Душа всякого языка — в его интимном лиризме, в его эмоциональности. Язык без постели — абстракция».

Этот Шагаев рекомендует себя человеком «весьма реалистическим». Перед читателем он является как несноснейший болтун и глубокий невежда. Он очень много посеял хлама в романе Гладкова. Впрочем, и другие герои романа не уступают ему в этом деле.

Гладков — старый писатель. Литературная молодёжь, вероятно, учится на его книгах, как надобно писать. Это должно бы внушить Фёдору Васильевичу особенно серьёзное отношение к слову. Всем нам, дорогие товарищи, пора понять, что у нас, в Стране Советов, литература призвана к делу глубочайшей всемирной важности и что никогда ещё и нигде на литераторах не лежало такой ответственности перед читателем, какая возложена на всех нас. И пора понять, что учиться никогда не поздно и что нам необходимо учиться больше, чем людям иного мастерства, ибо мы, выступая в качестве изобретателей новой действительности, тем самым выступаем как «учителя жизни».

Ф. Панфёров — признан как писатель даровитый и занял в литературе нашей место, вполне достойное его. Но и ему следовало бы отнестись к работе своей более серьёзно и внимательно. Первые страницы его «Брусков» написаны чистым языком, реалистически изобретательно и чётко, твёрдо. Но затем он перескакивает в слащавый, многословный и вязкий тон «сказа», к сожалению, усвоенный многими: «…картуз с каркасом с головы смахнул, картузом в Огнева сунул».

Нет никакой надобности совать в одну фразу столько свистящих звуков. «С рыком сорвался с цепи» — тоже не звучно. Да и не «сорвался», а рванулся. «Отмахнулся Захар. Корявой рукой волосы на голове чесанул. В волосах соломинка попалась, её выдрал». Это уже потому плохо, что может быть выражено более наглядно меньшим количеством слов. Не было таких бар, которые купали бы «в вине коней», в это читатель не поверит; слишком много надо вина, чтоб выкупать в нём коня. И — какая же ванна необходима для этой операции? Не поверит и в то, что некая баба «три года колбяшки с золотом за пазухой носила» до того, что у неё тело загнило и черви накинулись. Ладно ли сказано: «Стучала Катя в печи ухватом, будто в огромном пересохшем рте»? Возможен ли рот, способный вместить ухват? Весьма сомнительно, чтоб в самогон клали для крепости «крупное дерьмо». Почему нужно писать «вечерняя серина»? «Скукожился»? Это у Панфёрова такое же любимое словечко, как у Гладкова — «сбычился». Почему трясогузку нужно переименовывать в «трясуху»? В некоторых местностях нашей страны трясуха — лихорадка, малярия. Местные речения, «провинциализмы» очень редко обогащают литературный язык, чаще засоряют его, вводя нехарактерные, непонятные слова. Панфёров пишет, как слышал: «проклит» вместо — проклят. «Проклит» — не характерно для страны, в которой ежегодно церковь проклинала еретиков, бунтовщиков, атеистов и где миллионы сектантов сами проклинали антихристову власть церкви. Всё это — уже не мелочи, когда их так много, и всё это с моей стороны — не «обучение грамматике», как думают некоторые молодые писатели. Мы должны добиваться от слова наибольшей активности, наибольшей силы внушения, — мы добьёмся этого только тогда, когда воспитаем в себе уважение к языку как материалу, когда научимся отсевать от него пустую шелуху, перестанем искажать слова, делать их непонятными и уродливыми. Чем проще слово, тем более оно точно, чем правильнее поставлено — тем больше придаёт фразе силы и убедительности. Пристрастие к провинциализмам, к местным речениям также мешает ясности изображения, как затрудняет нашего читателя втыкание в русскую фразу иностранных слов. Нет смысла писать «конденсация», когда мы имеем своё хорошее слово — сгущение.

Вот Ворис Пильняк в книге «О'кэй» пишет — «лонча и динеря», вместо «завтракая» и «обедая», причём завтрак по-английски произносится «ленч», а не «лонч». Пильняк, писатель вообще очень неряшливый и фокусник, в последней своей книге особенно «распоясался» и небрежничает. Он пишет: «залезали за заборами», «для всех их в их квартирах», «в ванную, принимать душ или ванну», «в заболеваниях манией грандиозой» вместо — манией величия. Его книга испещрена совершенно недопустимой путаницей слов; например, что это значит: «Индивидуализм! никакой одесский»? Или на 73 странице: «Это он путает очень многим по очень много количеству пунктов мозги». Или на 103: «Эйнштейн приехал в Америку как знаменитый певец, приехал так, как он не приезжал ни в одну страну, забросив своё имя поистине в массы таким образом, когда известно, что Эйнштейн предпочитает сандалии, а не твёрдую обувь».

Чему же могут научиться молодые «начинающие» литераторы, видя в книгах «старших богатырей» словесное фокусничество, малограмотное и хвастливое сочинительство, явно безуспешные потуги на «оригинальность стиля», небрежность, недопустимое неряшество работы?

Мною прочитаны десятки книг молодых авторов, и я мог бы дать не одну сотню выписанных мною из этих книг словесных «красот» такого, примерно, вида: «Песенка, близорукая, как пенснэ»; «Нос издавал звучание будильника, опущенного в воду»; «Жена взмывалась над полкой и винтом пролетала по вагону» (в жене ещё жили сновидения); «Утренний подъём жены давал ему победу всего рабочего дня»; «Поскрипывая глиной, течёт чёрствый кирпич» и т. д. Это — из книжки «Мулёля», написанной Ив. Дмитроченко и редактированной М.Чумандриным, который совершенно зря и преждевременно берётся за работу для него непосильную. А.М. Слонимский редактировал книжку В. Матвеева «Разгон совнаркома». Лично я не нашёл в этой книжке «совнаркома» и не нашёл «разгона». В ней действует некто Запрягаев, неустрашимый герой типа Козьмы Петрова-Водкина, и белые офицеры «с чёрными повязками на левом глазу». Они, конечно, вооружены револьверами, но это не мешает Запрягаеву единолично вступить в бой с ними. Эпическая картина боя изображена так:

«Запрягаев схватил дубовый стул и с страшным треском обрушил его на своего соседа. Молодой человек упал на пол, дико и пронзительно закричав. Словно по команде, от соседних столиков к Запрягаеву бросились молодые люди в военной форме. Запрягаев толкнул им навстречу крахмального метр-д-отеля и пару мраморных столиков. Люди сбились в кучу, потом снова кинулись вперёд. К ним присоединились новые, сидевшие дальше от Запрягаева; Запрягаев остатками стула сшиб с ног сперва одного, потом ещё двух. Споткнувшись на них, полетели ещё несколько человек. Бросаясь на Запрягаева, молодые люди сами не давали встать упавшим и невольно мяли их под ногами. Вокруг головы Запрягаева замелькали стулья, потом в руках молодых людей появились обеденные ножи и вилки. Блеснули наганы, но сейчас же исчезли. Очевидно, не желая выстрелами привлечь к себе внимание, молодые люди решили не стрелять. Запрягаев схватил новый стул. Он бросался то вперёд, то в сторону, то назад. Его кололи вилками и ножами, бросали под ноги стулья, стараясь свалить на пол. Он прыгал, стулом сбивал людей и снова прыгал. Иногда ему под ноги попадали люди, — прыгая, он топтал их тяжёлыми сапогами. Дикий вой огласил зал и ворвался в длинные коридоры гостиницы». «Через полчаса из гостиницы Миронова вышел отряд. В центре отряда шли арестованные — человек пятьдесят».

Я ограничусь этими двумя книжками, они — свеженькие, недавно вышли.

Статейка достаточно мрачная, и загружать её образцами ерунды — я устал. Для увеселения товарищей литераторов приведу нечто анекдотическое: один молодой и бойкий написал в своей книжке такое: «Девушек было четверо; трое из них…» Вот до чего довело человека творчество; забыл, что все девушки женского пола, что это их отличительный от парней признак. Напомню, что для огромного большинства девушек состояние в чине таковых — непрочно и кратковременно. Другой добрый молодец пишет: «Умер он по собственной неосторожности; у него было две сестры…» Но ведь это неосторожность родителей, а не умершего!

Нередко, читая книги молодых, понимаешь, с каким трудом человек искал достойной формы для выражения своей мысли, для включения её в слова, которые дали бы ясный и точный образ. И порою кажется, что, не находя нужных слов в своём лексиконе, автор взял их из первой, попавшейся ему под руку, книги прославленного автора.

Но есть прославленные авторы, которые рисуют словами, например, — так: «Ветер со свистом понёсся по степи и поднял с травою такой шум, что из-за него не было слышно ни грома, ни скрипа колёс. Он дул с чёрной тучи, неся с собою облака пыли, запах дождя и мокрой земли. Лунный свет затуманился, стал как будто грязнее, звёзды ещё больше нахмурились, и видно было, как, по краю дороги, кружились, спешили куда-то назад облака пыли и их тени. Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула белым огнём, тотчас же снова грохнул гром, чёрные лохмотья тучи поднимались кверху, и одно из них, похожее на мохнатую лапу, потянулось к луне и стёрло её с неба».

Это сделано А.П.Чеховым в его рассказе «Степь»[15], и по этой картине можно учиться писать: всё — ясно, все слова — просты, каждое — на своём месте.

Возьмём теперь книжку литератора Четверикова «Афанасий Ковенчук», редактированную литератором М. Козаковым. В самом начале её автор сочиняет так: «После дневного пекла земля была горяча, как горшок, только что обожжённый в печи искусным гончаром. Но вот в небесной печи догорели последние поленья. Небо стыло, и звенел обожжённый глиняный горшок — земля».

Я должен представить себя живущим на горшке или в горшке, — но мне кажется, что такое местоположение не заслужено мною, читателем. Я не в силах представить небо «печью», в которой горят «поленья». Днём в небе мы видим только солнце, — не думаю, что солнце казалось кому-нибудь похожим на горящее «полено».

Почему земля именно «глиняный» горшок? Разве среди её почв преобладает глина? Правильно ли «гончар» назван «искусным»? Ведь если б он умел делать горшки, как мог бы он оставить на внешних стенках «горшка» — земли — такие огромные куски «глины», какими являются гранитные и осадочные массы горных хребтов Кавказа, Алтая, Памира, Альп, Кордильер, Атласских и Скалистых гор? Я не понимаю: что значит «стынет горшок», точно так же не понимаю, как можно: «верещать пяткой», «думать вокруг себя нахлёстанным мальчишкой кубарем». И не понимаю, как опытный литератор Козаков, редактор книги литератора Четверикова, может относиться к своей работе редактора с такой недопустимой небрежностью?

«Старшие богатыри» литературы нашей как будто не чувствуют и не знают, что на их книгах молодёжь учится и что наш советский читатель кровно заинтересован в добротной, честно — просто и ясно написанной книге.

Мариэтта Шагинян работает в литературе 30 лет и очень довольна своим языком, она сама оповещает об этом в своём «дневнике»: «У меня прозрачный язык, всё видно, о чём я пишу». И — пишет: «Пыль… густая до того, что чихнуть страшно — заползает в глотку и ноздри». Но — ведь чихают именно потому, что пыль уже «заползла» в ноздри, раздражила слизистые оболочки и чихание является именно результатом раздражения. Кстати: пыль — не ползает, а летает. «Прозрачный» язык почтенной литераторши не позволяет видеть, как это можно «лысинкой намокать»? — но указывает, откуда Четвериков получает право писать: «стынет горшком». Невозможно признать «прозрачными» такие словосочетания, как, например: «сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра», «люди притихли, опали, как тесто на остуделых дрожжах». Бывший булочник — я не понимаю: что значит «остуделые» дрожжи? Тесто, взбодрённое дрожжами, «опадает» лишь тогда, когда оно «перестоится», перекиснет. «Окна трясутся, танцуя стеклянные трели», «Чётко играет, гуляя по цитрам рассеянной трелью, румынский оркестр» — это очень напоминает «напевный стиль» А.Белого, но крайне трудно вообразить, как это «оркестр гуляет по цитрам трелью» и как можно окнам «танцовать трели»? Пристрастие Шагинян к «трелям» невольно напоминает странные стихи Марины Цветаевой:

Я любовь узнаю по щели,
Нет! — по трели
Всего тела вдоль.

Возможно, что товарищи писатели обидятся на меня и припишут мне злостное намерение унизить их заслуги перед нашей советской литературой. Я не намерен унижать чьи-либо заслуги, и я имею смелость думать, что заслуги эти ценятся мною правильнее и выше, чем ценят их сами товарищи литераторы. У меня нет желания переоценивать прочно установившиеся репутации, но — в интересах литературы — я обязан сказать, что некоторые из этих репутаций «стоят на кривых ногах», как выразился недавно один из читателей, мой корреспондент, влюблённый в литературу искренно и горячо.

Основное моё намерение сводится к желанию помочь начинающим писателям овладеть всею силой языка, возбудить в них любовь и бережное отношение к материалу, из которого строится книга. Всякий материал — а язык особенно — требует тщательного отбора всего лучшего, что в нём есть, — ясного, точного, красочного, звучного, и — дальнейшего, любовного развития этого лучшего. Вполне естественно, что является необходимость указывать ученикам на недостатки учителей. Эти недостатки, разумеется, есть и у меня, но — не моя вина, что критики и литературоведы не отмечают их, а лично у меня для самокритики не хватает времени, да и опоздал я серьёзно заняться самокритикой.