До ссоры с Маякиным Фома кутил от скуки, полуравнодушно, — теперь он загулял с озлоблением, почти с отчаянием, полный мстительного чувства и какой-то дерзости в отношении к людям, — дерзости, порою удивлявшей и его самого. Он видел, что люди, окружавшие его, трезвые — несчастны и глупы, пьяные — противны и еще более глупы. Никто из них не возбуждал в нем интереса; он даже не спрашивал их имен, забывал, когда и где знакомился с ними, и всегда чувствовал желание сказать и сделать что-нибудь обидное для них. В дорогих, шикарных ресторанах его окружали какие-то проходимцы, куплетисты, фокусники, актеры, разорившиеся на кутежах помещики. Эти люди сначала относились к нему покровительственно, хвастаясь пред ним тонкими вкусами, знанием вин и кушаний, потом подлизывались к нему, занимали деньги, которые он уже занимал под векселя. В дешевых трактирах около него вились ястребами парикмахеры, маркеры, какие-то чиновники, певчие; среди этих людей он чувствовал себя лучше, свободнее, — они были менее развратны, проще понимались им, порою они проявляли здоровые, сильные чувства, и всегда в них было больше чего-то человеческого. Но, как и «чистая публика», — эти тоже были жадны до денег и нахально обирали его, а он видел это и грубо издевался над ними.
Разумеется — были женщины. Физически здоровый, Фома покупал их, дорогих и дешевых, красивых и дурных, дарил им большие деньги, менял их чуть не каждую неделю и в общем — относился к ним лучше, чем к мужчинам. Он смеялся над ними, говорил им зазорные и обидные слова, но никогда, даже полупьяный, не мог избавиться от какого-то стеснения— пред ними. Все они — самые нахальные и бесстыдные — казались ему беззащитными, как малые дети. Всегда готовый избить любого мужчину, он никогда не трогал женщин, хотя порой безобразно ругал их, раздраженный чем-либо. Он чувствовал себя неизмеримо сильнейшим женщины, женщина казалась ему неизмеримо несчастнее его. Те, которые развратничали с удальством, хвастаясь своей распущенностью, вызывали у Фомы стыдливое чувство, от которого он становился робким и неловким. Однажды одна из таких женщин, пьяная и озорная, во время ужина, сидя рядом с ним, ударила его по щеке коркой дыни. Фома был полупьян. Он побледнел от оскорбления, встал со стула, и сунув руки в карманы, свирепым, дрожащим от обиды голосом сказал:
— Ты, стерва! Пошла прочь! Другой бы тебе за это голову расколол… А ты знаешь, что я смирен с вами и не поднимается рука у меня на вашу сестру… Выгоните ее к чёрту!
Саша через несколько дней по приезде в Казань поступила на содержание к сыну какого-то водочного заводчика, кутившему вместе с Фомой. Уезжая с новым хозяином куда-то на Каму, она сказала Фоме:
— Прощай, милый человек! Может, встретимся еще, — одна у нас дорога! А сердцу воли, советую, не давай… Гуляй себе без оглядки, а там — кашку слопал— чашку о пол… Прощай!
Она крепко поцеловала его в губы, причем глаза ее стали еще темнее.
Фома был рад, что она уезжает от него: надоела она ему, и пугало его ее холодное равнодушие. Но тут в нем что-то дрогнуло, он отвернулся в сторону от нее и тихо молвил:
— Может, — не уживешься… тогда опять ко мне приезжай.
— Спасибо, — ответила она ему и почему-то засмеялась необычным для нее, хрипящим смехом…
Так жил Фома день за днем, лелея смутную надежду отойти куда-то на край жизни, вон из этой сутолоки. Ночами, оставаясь один на один с собой, он, крепко закрыв глаза, представлял себе темную толпу людей, страшную огромностью своей. Столпившись где-то в котловине, полной пыльного тумана, эта толпа в шумном смятении кружилась на одном месте и была похожа на зерно в ковше мельницы. Как будто невидимый жёрнов, скрытый под ногами ее, молол ее и люди волнообразно двигались под ним, не то стремясь вниз, чтоб скорее быть смолотыми и исчезнуть, не то вырываясь вверх, в стремлении избежать безжалостного жёрнова.
Фома видел среди толпы знакомые ему лица: вот отец ломит куда-то, могуче расталкивая и опрокидывая всех на пути своем, прет на. всё грудью и громогласно хохочет… и исчезает, проваливаясь под ноги людей. Вот, извиваясь ужом, то прыгая на плечи, то проскальзывая между ног людей, работает всем своим сухим, но гибким и жилистым телом крестный… Любовь кричит и бьется, следуя за отцом, то отставая от него, то снова приближаясь. Палагея быстро и прямо идет куда-то… Вот Софья Павловна стоит, бессильно опустив рука, как стояла она тогда, последний раз — у себя в гостиной… Глаза у нее большие, и страх светится в них. Саша, равнодушная, не обращая внимания на толчки, идет прямо в самую гущу, спокойно глядя на все темными глазами. Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются, как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают из глаз. Шелестят деньги, носясь, как летучие мыши, над головами людей, и люди жадно простирают к ним руки, брякает золото и серебро, звенят бутылки, хлопают пробки, кто-то рыдает, и тоскливый женский голос поет:
Так будем любить, пока можно-о,
А там — хоть тра-ава не расти!
Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое, как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и еще многое. Всё это вскипало в груди до напряженного желания, — от силы которого он задыхался, на глазах его являлись слезы, и ему хотелось кричать, выть зверем, испугать всех людей — остановить их бессмысленную возню, влить в шум и суету жизни что-то свое, сказать какие-то громкие, твердые слова, направить их всех в одну сторону, а не друг против друга. Ему хотелось хватать их руками за головы, отрывать друг от друга, избить одних, других же приласкать, укорять всех, осветить их каким-то огнем…
Ничего в нем не было — ни нужных слов, ни огня, было в нем только желание, понятное ему, но невыполнимое… Он представлял себя вне котловины, в которой кипят люди; он видел себя твердо стоящим на ногах и — немым. Он мог бы крикнуть людям:
«Как живете? Не стыдно ли?»
Но если они, услыхав его голос, спросят:
«А — как надо жить?»
Он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком, туда, под ноги людям, к жёрнову. И смехом проводили бы его гибель.
Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, — вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и был не очень пьян, — снова наполнялся бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он не мог.
Маякин, имевший от него полную доверенность на управление делом, действовал так, что Фоме чуть не каждый день приходилось ощущать тяжесть лежащих на нем обязанностей. К нему то и дело обращались за платежами, предлагали ему сделки по перевозке грузов, служащие обращались с такими мелочами, которые раньше не касались его, выполняемые ими на свой страх. Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его о том, как и что нужно делать; он говорил им, порой совсем не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел, что они делают дело не так, как он приказал, а иначе и лучше. В этом он чувствовал ловкую руку крестного и понимал, что старик теснит его затем, чтоб поворотить на свой путь. И в то же время замечал, что он — не господин в своем деле, а лишь составная часть его, часть неважная. Это раздражало и еще дальше отталкивало от старика, еще сильнее возбуждало его стремление вырваться из дела, хотя бы ценой его погибели. Он с яростью разбрасывал деньги по трактирам и притонам, но это продолжалось недолго — Яков Тарасович закрыл в банках текущие счета, выбрав все вклады. Вскоре Фома почувствовал, что и под векселя дают ему уже не так охотно, как сначала давали. Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал, что крестный пустил в торговый мир слух о том, что он, Фома, — не в своем уме и что над ним, может быть, придется учредить опеку. Фома не знал пределов власти крестного и не решался посоветоваться с кем-нибудь по этому поводу: он был уверен, что в торговом мире старик — сила и может сделать все, что захочет. Сначала ему было жутко чувствовать над собой руку Маякина, но потом он помирился с этим и продолжал свою бесшабашную, пьяную жизнь, в которой только одно утешало его — люди. С каждым днем он все больше убеждался, что они — бессмысленнее и всячески хуже его, что они — не господа жизни, а лакеи ее и что она вертит ими как хочет, гнет и ломает их как ей угодно.
Так он и жил — как будто шел по болоту, с опасностью на каждом шагу увязнуть в грязи и тине, а его крестный — вьюном вился на сухоньком и твердом местечке, зорко следя издали за жизнью крестника.
После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился, как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо как будто стало еще меньше и темней, и когда Любовь увидала его таким — ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и наконец прямо крикнул ей:
— Отстань! Не до тебя…
Ей стало жалко его, когда она увидала, как тоскливо и уныло смотрят острые, зеленые глаза; и, когда он сел за обеденный стол, порывисто подошла к нему, положила руки на плечи ему и, заглядывая в лицо, ласково и тревожно спросила:
— Папаша! Вам нездоровится — скажите! Ее ласки были крайне редки; они всегда смягчали одинокого старика, и хотя он не отвечал на них почему-то, но все ж таки ценил их. И теперь, передернув плечами и сбросив с них ее руки, он сказал ей:
— Иди, иди на свое место. Ишь разбирает тебя Евин зуд…
Но Любовь не ушла; настойчиво заглядывая в глаза его, она с обидой в голосе спросила:
— Почему вы, папаша, всегда так говорите со мной, — точно я маленькая или очень глупая?
— Потому что ты большая, а не очень умная… Н-да! Вот те и весь сказ! Иди садись и ешь…
Она отошла и молча села против отца, обиженно поджав губы. Маякин ел против обыкновения медленно, подолгу шевыряя ложкой в тарелке щей и упорно рассматривая их.
— Кабы засоренный ум твой мог понять отцовы мысли! — вдруг сказал он, вздыхая с каким-то свистом.
Любовь отбросила в сторону свою ложку и чуть не со слезами в голосе заговорила:
— Зачем обижать меня, папаша? Ведь видите вы — одна я! всегда одна! Ведь понятно вам, как тяжело мне жить — а никогда вы слова ласкового не скажете мне… И вы ведь одиноки, и вам тяжело…
— Вот и Валаамова ослица заговорила! — усмехнувшись, сказал старик. — Н-ну? Что же дальше будет?
— Горды вы очень, папаша, вашим умом…
— А еще что?
— Это нехорошо!.. Зачем вы меня отталкиваете? Ведь у меня никого нет, кроме вас…
У нее на глазах появились слезы; отец заметил их, и лицо его вздрогнуло.
— Кабы ты не девка была! — воскликнул он. — Кабы у тебя ум был, как… у Марфы Посадницы, примерно, — эх, Любовь! Наплевал бы я на всех… на Фомку… Ну, не реви!
Она вытерла глаза и спросила:
— Что же Фома?
— Бунтует… Ха-ха! Говорит: «Возьмите у меня все имущество, отпустите меня на волю…» Спасаться хочет… в кабаках!.. Вот он что задумал, наш Фома…
— Что же это?.. — нерешительно спросила Любовь.
— Что это? — горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. — А это у него или с перепою, или — не дай бог! — материно… староверческое… И если это кулугурская закваска в нем, — много будет мне с ним бою! Он — грудью пошел против меня… дерзость большую обнаружил… Молод, — хитрости нет в нем… Говорит:
«Все пропью!» Я те пропью!
Маякин поднял руку над головой и, сжав кулак, яростно погрозил им.
— Как смеешь? Кто нажил дело, кто его оборудовал? Ты! Отец твой… Сорок лет труда положено, а ты его разрушить хочешь? Мы все должны где дружно стеной, где осторожно, гуськом, один за другим, идти к своему месту… Мы, купцы, торговые люди, веками Россию на своих плечах несли и теперь несем… Петр Великий был царь божеского ума — он нам цену знал! Как он нас поддерживал? Книжки печатал нарочно для нашего обучения делу… Вон у меня его повелением напечатанная книга Полидора Виргилия Урбинского об изобретателях вещей… в семьсот двадцатом году печатана… да! Это надо понять!.. Он дал нам ход… А теперь — мы на своих ногах стоим… Ходу нам дайте! Мы фундамент жизни закладывали — сами в землю вместо кирпичей ложились, — теперь нам этажи надо строить… позвольте нам свободы действий! Вот куда наш брат должен курс держать… Вот где задача! Фомка этого не понимает… Должен понять и продолжать… У него отцовы средства… Я издохну — мои присоединятся: работай, щенок! А он колобродит. Нет, ты погоди! Я тебя вознесу до надлежащей точки!
Старик задыхался от возбуждения и сверкающими глазами смотрел на дочь так яростно, точно на ее месте Фома сидел. Любовь пугало его возбуждение.
— Проложен путь отцами — и ты должен идти по нем. Пятьдесят лет я работал — для чего?.. Дети мои! Где у меня дети?
Старик уныло опустил голову, голос его оборвался, и так глухо, точно он говорил куда-то внутрь себя, он сказал:
— Один — пропал… другой — пьяница!.. Дочь… Кому же я труд свой перед смертью сдам?.. Зять был бы… Я думал — перебродит Фомка, наточится, — отдам тебя ему и с тобой все — на! Фомка негоден… А другого на место его — не вижу… Какие люди пошли!.. Раньше железный был народ, а теперь — никакой прочности не имеют… Что это? Отчего?
Маякин с тревогой смотрел на дочь, она молчала.
— Скажи, — спросил он ее, — чего тебе надо? Как, по-твоему, жить надо? Чего ты хочешь? Ты училась, читала — что тебе нужно?
Вопросы сыпались на голову Любови неожиданно для нее, она смутилась. Она и довольна была тем, что отец спрашивает ее об этом, и боялась отвечать ему, чтоб не уронить себя в его глазах. И вот, вся как-то подобравшись, точно собираясь прыгнуть через стол, она неуверенно и с дрожью в голосе сказала:
— Чтобы все были счастливы… и довольны… все люди — равны… свобода нужна всем… так же, как воздух… и во всем — равенство!
Отец со спокойным презрением сказал ей:
— Так я и знал: дура ты позлащенная!
Она поникла головой, но тотчас же вскинула ее и с тоской воскликнула:
— Вы же сами говорите: свобода…
— Молчи уж! — грубо крикнул на нее старик. — Даже того не видишь, что из каждого человека явно наружу прет… Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок — и тот хочет первым в товарищах быть… И никогда человек человеку не уступит — дураки только это думают… У каждого — душа своя. только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни…
Горький укор, ядовитое презрение выразились на лице старика. С шумом оттолкнув от стола свое кресло, он вскочил с него и, заложив руки за спину, мелкими шагами стал бегать по комнате, потряхивая головой и что-то говоря про себя злым, свистящим шепотом… Любовь, бледная от волнения и обиды, чувствуя себя глупой и беспомощной пред ним, вслушивалась в его шёпот, и сердце ее трепетно билось.
— Один остался… Как Иов… О, господи!.. Что сделаю? Я ли — не умен? Я ли — не хитер?
Девушке стало до боли жалко старика; ее охватило страшное желание помочь ему; ей хотелось быть нужной для него.
Горячими глазами следя за ним, она вдруг сказала ему тихонько:
— Папаша… милый! Не тоскуйте… ведь еще Тарас жив… может быть, он…
Маякин вдруг остановился, как вкопанный, и медленно поднял голову.
— Молодым дерево покривилось, не выдержало, — в старости и подавно изломится… Ну, все-таки… и Тарас теперь мне соломина… Хоть едва ли цена его выше Фомы… Есть у Гордеева характерец… есть в нем отцово дерзновение… Много он может поднять на себе… А Тараска… это ты вовремя вспомнила…
И старик, за минуту пред тем упавший духом до жалоб, в тоске метавшийся по комнате, как мышь в мышеловке, теперь с озабоченным лицом, спокойно и твердо снова подошел к столу, тщательно уставил около него свое кресло и сел, говоря:
— Надо будет пощупать Тараску… в Усолье он живет, на заводе каком-то… Слышал я от купцов — соду, что ли, работают там… Узнаю подробно…
— Позвольте, я напишу ему, папаша? — вздрагивая от радости и вся красная, тихо попросила Любовь…
— Ты? — спросил Маякин, мельком взглянув на нее, потом помолчал, подумал и сказал: — Можно! Это даже — лучше! Напиши… Спроси — не женат ли? Как, мол, живешь? Что думаешь?.. Да я тебе скажу, что написать, когда придет время…
— Вы скорее, палаша!.. — сказала девушка.
— Скорее-то надо вот замуж тебя выдавать… Я тут присматриваюсь к одному, рыженькому, — парень как будто не дурак… Заграничной выделки, между прочим…
— Это Смолин, папаша? — с тревогой и любопытством спросила Любовь.
— А хоть бы и он — что же? — деловито осведомился Яков Тарасович.
— Ничего… Я его не знаю… — неопределенно ответила Любовь.
— Познакомим… Пора, Любовь, пopa! На Фому надежда плоха… хоть я и не отступлюсь от него…
— Я на Фому не рассчитывала…
— Это ты напрасно… Кабы умнее была — может, он бы не свихнулся!.. Я, бывало, видя вас вдвоем, думал: «Прикормит девка моя парня к себе!» Ан — прогадал…
Она задумалась, слушая его внушительную речь. За последнее время ей, здоровой и сильной, всё чаще приходила в голову мысль о замужестве, — иного выхода из своего одиночества она не видела. Желание бросить отца и уехать куда-нибудь, чтобы чему-нибудь учиться, что-либо работать, — она давно уже пережила, как пережила одиноко в себе много других желаний, столь же неглубоких. От разнообразных книг, прочитанных ею, в ней остался мутный осадок, и хотя это было нечто живое, но живое, как протоплазма. Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, — но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том, как осуществляются они. А природа внушала свое, и девушка при виде молодых матерей с детьми на руках чувствовала тоскливое и обидное томление. Порою, останавливаясь перед зеркалом, она с грустью рассматривала полное, свежее лицо с темными кругами около глаз, и ей становилось жаль себя: жизнь обходит, забывает ее в стороне где-то. Теперь, слушая речь отца, она представляла себе — каким может быть этот Смолин? Она встречала его еще гимназистом, он тогда был весь в веснушках, курносый, чистенький, степенный и скучный. Танцевал он тяжело и неуклюже, говорил неинтересно… С той поры прошло много времени: он был за границей, учился там чему-то, — каков он теперь? От Смолина мысль ее перескочила к брату, и она с замиранием сердца подумала: что-то он ответит ей на письмо? Каков он? Образ брата, каким она представляла его себе, заслонил пред ней и отца и Смолина, и она уже говорила себе, что до встречи с Тарасом ни за что не согласится выйти замуж, как вдруг отец крикнул ей:
— Эй, Любавка! Что задумалась? Над чем больше?
— Так, — быстро всё идет… — улыбнувшись, ответила Люба.
— Что — быстро?
— Да все… неделю тому назад говорить с вами о Тарасе нельзя было, а теперь вот…
— Нужда, девка! Нужда — сила, стальной прут в пружину гнет, а сталь — упориста! Тарас? Поглядим! Человек ценен по сопротивлению своему силе жизни, — ежели не она. его, а он ее на свой лад крутит, — мое ему почтение! Э-ах, стар я! А жизнь-то теперь куда как бойка стала! Интересу в ней-с каждым годом всё прибавляется, — всё больше смаку в ней! Так бы и жил всё, так бы всё и действовал!..
Старик вкусно почмокивал губами, потирал руки, и глазки его жадно поблескивали.
— А вы вот — жидкой крови людишки! Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете, как старая редька… И то, что жизнь все краше становится, недоступно вам… Я шестьдесят семь лет на сей земле живу и уже вот у гроба своего стою, но вижу в старину, когда я молод был, и цветов на земле меньше было и не столь красивые цветы были… Всё украшается! Здания какие пошли! Орудие разное, торговое… Пароходищи! Ума во все бездна вложено! Смотришь-думаешь:
«Ай да люди, молодцы!» Всё хорошо, всё приятно, — только вы, наследники наши, — всякого живого чувства лишены! Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас… Вон этот… Ежов-то — что он такое? А изображает собою судью даже надо всей жизнью — одарен смелостью! А вы — тьфу! Нищими живете… Содрать бы с вас шкуры да посыпать по живому мясу солью— запрыгали бы!
Яков Тарасович, маленький, сморщенный и костлявый, с черными обломками зубов во рту, лысый и темный, как будто опаленный жаром жизни, прокоптевший в нем, весь трепетал в пылком возбуждении, осыпая дребезжащими, презрительными словами свою дочь — молодую, рослую и полную. Она смотрела на него виноватыми глазами, смущенно улыбалась, и в сердце ее росло уважение к живому и стойкому в своих желаниях старику…
А Фома все кутил и колобродил. В одном из дорогих ресторанов города он попал в приятельски радостные объятия сына водочного заводчика, который взял на содержание Сашу.
— Вот это встреча! А я здесь третий день проедаюсь в тяжком одиночестве… Во всем городе нет ни одного порядочного человека, так что я даже с газетчиками вчера познакомился… Ничего, народ веселый… сначала играли аристократов и всё фыркали на меня, но потом все вдребезги напились… Я вас познакомлю с ними… Тут один есть фельетонист — этот, который вас тогда возвеличил… как его? Увеселительный малый, чёрт его дери!
— А что Александра? — спросил Фома, немного оглушенный громкой речью этого высокого развязного парня в пестром костюме.
— Н-ну, знаете, — поморщился тот, — эта ваша Александра — дрянь женщина! Какая-то — темная… скучно с ней, чёрт ее возьми! Холодная, как лягушка, брр! Нет, я ей дам отставку…
— Холодная-это верно, — сказал Фома и задумался.
— Каждый человек должен делать свое дело самым лучшим образом! поучительно сказал сын водочного заводчика. — И если ты поступаешь на содержание, так тоже должна исполнять свою обязанность как нельзя лучше, коли ты порядочная женщина… Ну-с, водки выпьем?
Выпили. И, разумеется, напились.
К вечеру в гостинице собралась большая и шумная компания, и Фома, пьяный, но грустный и тихий, говорил заплетающимся языком:
— Я так понимаю: одни люди-черви, другие— воробьи… Воробьи — это купцы… Они клюют червей… Так уж им положено… Они — нужны… А я и все вы — ни к чему… Мы живем без оправдания… Совсем не нужно нас… Но и те… и все — для чего? Это надо понять… Братцы!.. На что меня нужно? Не нужно меня!.. Убейте меня… чтобы я умер… Хочу, чтобы я умер…
Он плакал обильными, пьяными слезами. К нему подсел какой-то маленький черный человечек, о чем-то напоминал ему, лез целоваться с ним и кричал, стуча ножом по столу:
— Молчать! Слово сырью? Дайте слово слонам и мамонтам неустройства жизни! Говорит святые речи сырая русская совесть! Рычи, Гордеев! Рычи на всё!..
И он снова цеплялся за плечи Фомы и лез на грудь к нему, поднимая к его лицу свою круглую, черную, гладко остриженную голову, неустанно вертевшуюся на его плечах во все стороны, так что Фома не мог рассмотреть его лица, сердился на него за это и всё отталкивал его от себя, раздраженно вскрикивая:
— Не лезь! Где у тебя рожа?
Вокруг них стоял оглушающий, пьяный хохот, и, задыхаясь от него, сын водочного заводчика хрипло ревел кому-то:
— Иди ко мне! Сто рублей в месяц, стол и квартиру! Честное слово! Иди! Честное слово! Плюнь на газету — я дороже дам!
И все качалось из стороны в сторону плавными, волнообразными движениями. Люди то отдалялись от Фомы, то приближались к нему, потолок опускался, а пол двигался вверх, и Фоме казалось, что вот его сейчас расплющит, раздавит. Затем он почувствовал, что плывет куда-то по необъятно широкой и бурной реке, и, шатаясь на ногах, в испуге начал кричать:
— Куда плывем? Где капитан? Ему отвечал громкий бессмысленный смех пьяных людей и резкий, противный крик черного человечка:
— Верно-о! Где капитан?
Фома очнулся от этого кошмара в маленькой комнатке с двумя окнами, и первое, на чем остановились его глаза, было сухое дерево. Оно стояло под окном толстый ствол его с облезлой корой преграждал свету доступ в комнату, изогнутые и черные ветви без листьев бессильно распростерлись в воздухе и, покачиваясь, жалобно скрипели. Шел дождь, по стеклам лились потоки воды, было слышно, как она течет с крыши на землю и всхлипывает. К этому плачущему звуку примешивался другой, тонкий, то и дело прерывавшийся, торопливый скрип пера, по бумаге и какое-то отрывистое ворчание.
С трудом поворотив на подушке тяжелую голову, Фома увидал маленького черного человечка, он, сидя за столом, быстро царапал пером по бумаге, одобрительно встряхивал круглой головой, вертел ею во все стороны, передергивал плечами и весь— всем своим маленьким телом, одетым лишь в подштанники и ночную рубаху, — неустанно двигался на стуле, точно ему было горячо сидеть, а встать он не мог почему-то. Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то непонятные знаки; босые ноги шаркали по полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались Когда его лицо обращалось к Фоме — Фома видел тонкие губы, что-то шептавшие, острый нос, редкие усики; эти усики прыгали вверх каждый раз, когда человечек улыбался… Лицо у него было желтое, морщинистое, и черные, живые, блестящие глазки казались чужими на нем.
Устав смотреть на него, Фома стал медленно водить глазами по комнате. На большие гвозди, вбитые в ее стены, были воткнуты пучки газет, отчего казалось, что стены покрыты опухолями. Потолок был оклеен когда-то белой бумагой; она вздулась пузырями, полопалась, отстала и висела грязными клочьями; на полу валялось платье, сапоги, книги, рваная бумага… Вся комната производила такое впечатление, точно ее ошпарили кипятком.
Человечек бросил перо, наклонился над столом, бойко забарабанил по краю его пальцами рук и тихонько слабеньким голоском запел:
Бе-ери барабан — и не бойся!
Це-луй маркитанку звучней!
Вот смысл глубочайшей науки,
Вот смысл философии все-ей!
Фома тяжело вздохнул и сказал:
— Зельтерской бы выпить…
— Ага! — воскликнул человечек я, спрыгнув со стула, очутился у дивана, на котором лежал Фома. — Здорово, товарищ! Зельтерской? С коньяком или просто?
— Лучше с коньяком… — сказал Фома, пожимая протянутую ему сухую и горячую руку и пристально всматриваясь в лицо человечка…
— Егоровна! — крикнул тот к двери и, обратись к Фоме, спросил: — Не узнаешь, Фома Игнатьевич?
— Помню… что-то… будто встречались…
— Четыре года продолжалась эта встреча… но это давно было! Ежов…
— Господи! — воскликнул Фома с изумлением, привстав на диване. — Да разве это ты?
— Я, брат, сам порой не верю в это, но факт — есть нечто такое, от чего сомнение отскакивает, как резиновый мяч от железа…
Лицо Ежова смешно исказилось, и руки для чего-то начали ощупывать грудь.
— Н-ну-у! — протянул Фома. — Вот так постарел ты! Сколько ж тебе лет-то?
— Тридцать…
— А — как пятьдесят… сухой, желтый!.. Видно, не сладко жил?
Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел, как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому.
— Н-да, обсосала тебя жизнь-то… А учился… — задумчиво говорил он.
— Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил:
— Науку — оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще не готова, друг мой… и у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот как у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно пьешь?
— А что мне делать? — спросил Фома, усмехаясь. Ежов пытливо, прищуренными глазами посмотрел на Фому и сказал:
— Сопоставляя твой вопрос со всем тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой жизни веселишься…
— Эх! — тяжко вздохнул Фома, вставая с дивана. — Какая жизнь? Так что-то… несуразное… Живу один… ничего не понимаю… плюнуть на всё хочется и провалиться бы куда-нибудь! Бежать бы от всего… Тоска!
— Это любопытно! — сказал Ежов, потирая руки и весь вертясь. — Это любопытно, если это верно, ибо доказывает, что святой дух недовольства жизнью проник уже и в купеческие спальни… в мертвецкие душ, утопленных в жирных щах, в озерах чая и прочих жидкостях… Ты мне изложи всё по порядку… Я, брат, тогда роман напишу…
— Мне говорили, что ты и то уж написал про меня что-то? — с любопытством спросил Фома и еще раз внимательно осмотрел старого товарища, не понимая, что может написать он, такой жалкий.
— Написал! А ты читал?
— Нет, не довелось…
— А что же тебе говорили?
— Здорово, будто, изругал ты меня.
— Гм… А тебе не интересно самому прочитать? — допрашивал Ежов, в упор рассматривая Гордеева.
— Я прочитаю! — обнадежил его Фома, чувствуя, что неловко ему перед Ежовым и что Ежова как будто обижает такое отношение к его писаниям. — В самом деле, — ведь интересно, ежели про меня написано… — добавил он, добродушно улыбаясь товарищу.
Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, — мелькали, как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему из дали прошлого.
Ежов подошел к столу, на котором уже стоял кипящий самовар, молча налил два стакана густого, как деготь, чая и сказал Фоме:
— Иди, пей чай… Рассказывай!
— Мне нечего рассказывать. Пустая у меня жизнь! Лучше ты мне про себя расскажи… ты все-таки, поди, больше моего знаешь…
Ежов задумался, не переставая вертеться и крутить головой, В задумчивости — только лицо его становилось неподвижным, — все морщинки на нем собирались около глаз и окружали их как бы лучами, а глаза от этого уходили глубже под лоб…
— Н-да, я, брат, кое-что видел… — заговорил он, встряхивая головой. — И знаю я, пожалуй, больше, чем мне следует знать, а знать больше, чем нужно, так же вредно для человека, как и не знать том, что необходимо. Рассказать тебе, как я жил? Попробую Никогда никому не рассказывал о себе… потому что ни в ком не возбуждал интереса… Преобидно жить на свете, не возбуждая в людях интереса к себе!..
— Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! — сказал Фома, чувствуя удовольствие от того, что и товарищу жизнь не сладка.
Ежов залпом выпил свой чай, швырнул стакан на блюдце, поставил ноги на край стула и, обняв колени руками, положил на них подбородок. В этой позе, маленький и гибкий, как резина, он заговорил:
— Студент Сачков, бывший мой учитель, а ныне доктор медицины, винтёр и холоп, говорил мне, бывало, когда я хорошо выучу урок: «Молодец, Коля! Ты способный мальчик. Мы, разночинцы, бедные люди, с заднего двора жизни, должны учиться и учиться, чтобы стать впереди всех… Россия нуждается в умных и честных людях, старайся быть таким, и ты будешь хозяином своей судьбы, полезным членом общества. На нас, разночинцах, покоятся теперь лучшие надежды страны, мы призваны внести в нее свет, правду…» И так далее Я ему, скотине, верил… И вот с той поры прошло около двадцати лет — мы, разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в жизнь не внесли. Россия по-прежнему страдает своей хронической болезнью — избытком мерзавцев, и мы, разночинцы, с удовольствием пополняем собой их толпы. Мой учитель, повторяю, — лакей, безличное и безмолвное существо, которому городской голова приказывает, а я — паяц на службе обществу. Меня, брат, здесь в городе преследует слава… Иду по улице и слышу — извозчик говорит своему товарищу: «Вон Ежов идет! Здорово лается, едят его мухи!» Н-да! Этого тоже достичь надо…
Лицо Ежова сморщилось в едкую гримасу, он беззвучно, одними губами, засмеялся. Фоме была непонятна его речь, и он. чтоб сказать что-нибудь, сказал наобум:
— Не туда, значит, попал, куда метил…
— Да, я думал, что вырасту покрупнее… И вырос бы!
Фельетонист вскочил со стула и забегал по комнате. с визгом восклицая:
— Но чтоб сохранить себя цельным для жизни — нужны огромные силы! Они были… Была у меня гибкость, ловкость… я всё это прожил для того, чтоб научиться чему-то… что теперь совсем не нужно мне. Я и многие со мной — ограбили сами себя ради того, чтобы скопить что-то для жизни… Подумай, желая сделать из себя человека ценного, я всячески обесценивал свою личность… Чтобы учиться и не издохнуть с голода, я шесть лет кряду обучал грамоте каких-то болванов и перенес массу мерзостей со стороны разных папаш и мамаш, без всякого стеснения унижавших меня… Зарабатывая на хлеб и чай, я не имел времени заработать на сапоги и обращался в благотворительные общества с покорнейшими просьбами о ссудах… Если б только благотворители могли подсчитать, сколько духа в человеке убивают они, поддерживая жизнь тела! Если б они знали, что в каждом рубле, который они дают на хлеб, — содержится на девяносто девять копеек яда для души! Если б их разорвало от избытка их доброты и гордости, почерпаемой ими из своей священной деятельности! Нет на земле человека гаже и противнее подающего милостыню, нет человека несчастнее принимающего ее!
Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно было ему видеть, как он мучается.
А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля.
— Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности каждого бедняка, выбивающегося в люди, — от способности мириться с малым в ожидании большего… О! ты знаешь? — от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных надзирателях!
— Чёрт с ними, с околоточными! — сказал Фома, махнув рукой. — Ты про себя валяй…
— Про себя! Я — весь тут! — воскликнул Ежов, остановившись среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. — Всё, что мог, — я уже совершил… достиг степени увеселителя публики и — больше ничего не могу!
— Ты погоди-ка! — оживился Фома. — Ты скажи-ка — а что нужно делать, чтобы спокойно жить… то есть чтобы собой быть довольным.
— Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной болезни, даже возможности быть довольным собой!
Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли.
— Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь не доступное тебе… Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху…
Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном, спокойнее. Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал:
— Самодовольный человек — затвердевшая опухоль на груди общества… Он набивает себя грошовыми истинами, обгрызанными кусочками затхлой мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно не нужный ей, ни на что не годный… Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнёт вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни… Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений… и никто не хочет заметить, что убеждения для них — только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: «спокойствие и умеренность», — фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, — на ней изображено: «ограниченность и туподушие»!..
— Сколько видел я таких людей! — с гневом и ужасом вскричал Ежов. Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, — но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, — приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое… Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости… И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками, — везет воз мусора за город и — несчастная! — довольна своей судьбой…
— Тоже, значит, лишние люди… — сказал Фома. Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:
— Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца — для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…
Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, — заражали, вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и однажды он прямо спросил его:
— Ну… а в глаза людям можешь ты так говорить?
— При всяком удобном случае… И каждое воскресенье — в газете… Хочешь почитаю?
Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал, взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно, точно его в жаркой бане вениками парили.
— Ловко! — восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. — Здорово пущено!
То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким, как игла, жалом.
Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли Ежова еще более, он всё громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то снова вскакивая и подбегая к Фоме.
— Ну-ка, про меня прочитай! — вскричал Фома. Ежов порылся в груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой, широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и слушал, улыбаясь.
Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его, как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А комаров становилось все больше…
— Уж очень ты разошелся!:— сказал он, наконец, смущенно и недовольно. Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не выслужишься…
— Молчи! Подожди! — кратко бросил ему Ежов и продолжал чтение.
Установив в своей статье, что купец в деле творчества безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других сословий, Ежов спрашивал: отчего это? — и отвечал:
«Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество — за малыми исключениями сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее трудящееся…»
— Вот это верно-о! — воскликнул Фома, ударив кулаком по столу. — Это так! У меня силы — на быка, а работы — на воробья…
«Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи, не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах приложения силы. Он — еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху. Стесненный культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош — всегда бунт пленного зверя. Разумеется — это дурно… Но — ax! — будет еще хуже, когда этот зверь к своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте он и тогда не перестанет производить скандалы, но — это уже будут исторические события. Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко власти, их целью будет всемогущество одного сословия и — не постеснится купец в средствах ради этой цели…»
— Ну, что скажешь, — верно? — спросил Ежов, дочитав газету и бросая ее в сторону.
— Конца я не понимаю… — ответил Фома. — А вот о силе — верно!
Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись на диван.
— Н-да-а! — протянул Ежов. — Вот ты до чего долез!.. Это, брат, дело доброе! Ты — как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь?
— Нет, не люблю! Не читывал…
— Оттого и не любишь, что не читал…
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли любопытно, так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить. — это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя?
— А Евангелие? Его написали люди же.
— То — апостолы… Теперь их нет…
— Ничего, — возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет… Остались только Иуды, да и то дрянненькие.
Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому что хотят понять.
— А любопытный ты парень! — сказал ему Ежов дня через два после встречи. И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда… довольно громко, я думаю… да-а!
— Словами себя не освободишь!.. — вздохнув, заметил Фома. — Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут… Я тоже знаю таких… Крестный мой, примерно… Вот против них бы двинуть… их бы уличить!.. Довольно вредный народ!..
— Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь… — задумчиво сказал Ежов.
Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок «Провинциальные картинки». В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За всё это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и всё свободное время посвящал «обозрению и изучению богоугодных учреждений». Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл «щетками для чистки общественной совести». Цензора он именовал — заведующим распространением в жизни истины и справедливости», газету называл «сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями», а свою в ней работу— «продажей души в розницу» и «поползновением к дерзновению против божественных учреждений».
Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, всё резко осуждал — это нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё. К Фоме отношение его было двойственным — то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом:
— Опровергай и опрокидывай всё, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..
А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, — Ежов часто обрывал его:
— Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, — не надо… Ваша пора, пора сильных, но неумных, прошла, брат! Опоздал ты… Нет тебе места в жизни…
— Нет?.. Врешь! — кричал Фома, возбужденный противоречием.
— Ну, что ты можешь сделать?
— А вот — убью тебя! — злобно говорил Фома, сжимая кулак.
— Э, чучело! — пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил Ежов. — Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти…
И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил:
— Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться… Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно… Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел… Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что всё в сей жизни ни к чёрту не годится, все должно быть изломано, разрушено… Что я люблю? Себя… и чувствую предмет любви моей недостойным любви моей…
Он почти плакал и всё как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе.
Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе:
— Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и — я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу… Я назову ее — «Отходная»: есть такая молитва — ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус.
Следя, за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль.
Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, всё знали, всё понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и всё это — вне комнаты заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.
Как-то раз Ежов сказал ему:
— Сегодня — кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно… По этому поводу будут спрыски и я приглашен, — это я им посоветовал… Идем? Угостишь их хорошенько…
— Могу… — сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его.
Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они — только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его… Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, — суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался.
— Эх, братцы! — восклицал он с удальством. — Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка… всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера Матвея Ежова!
«На что это он говорит? — думал Фома. — Мало ли кто чей сын… Не по отцу почет, а по уму…»
Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру.
В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины. улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил:
— Вы несете священное знамя труда… и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе…
Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой.
— По-моему, — угрюмо и покашливая говорил высокий, — глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети — разве хватит на них? Жену надо одевать… да еще какая попадется…
— Девушка она славная… — тихо сказал русый.
— Ну, это теперь хороша… Одно дело невеста, другое — жена… Да не в этом суть… А только — средств не хватит… и сам надорвешься в работе, и ее заездишь… Совсем невозможное дело женитьба для нас… Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, — я женат… всего четыре года… а уж скоро мне конец!
Он закашлялся, кашлял долго, с воем, и когда перестал, то сказал товарищу, задыхаясь:
— Брось… ничего не выйдет…
Тот грустно опустил голову, а Фома подумал:
«Дельно говорит…»
Невнимание к нему немножко обижало его и в то же время возбуждало в нем чувство уважения к этим людям с темными, пропитанными свинцовой пылью лицами. Почти все они вели деловой, серьезный разговор, в речах их сверкали какие-то особенные слова. Никто из них не заискивал пред ним, не лез к нему с назойливостью, обычной для его трактирных знакомых, товарищей по кутежам. Это нравилось ему…
«Ишь какие… — думал он, внутренне усмехаясь, — имеют свою гордость…»
— А вы, Николай Матвеич, — раздался чей-то как будто укоряющий голос, — вы не по книжке судите, а по живой правде…
— По-озвольте, друзья мои! Чему вас учит опыт ваших собратий?..
Фома повернул голову туда, где громко ораторствовал Ежов, сняв шляпу и размахивая ею над головой. Но в это время ему сказали:
— Подвигайтесь поближе к нам, господин Гордеев! Пред ним стоял низенький и толстый парень, в блузе и высоких сапогах, и, добродушно улыбаясь, смотрел в лицо ему. Фоме понравилась его широкая, круглая рожа с толстым носом, и он тоже с улыбочкой ответил:
— Можно и поближе… А что — к коньяку не пора нам приблизиться? Я тут захватил бутылок с десять… на всякие случай…
— Ого! Видать — вы сурьезный купец… Сейчас я сообщу компании вашу дипломатическую ноту!..
И сам первый расхохотался над своими словами веселым и громким смехом. И Фома захохотал, чувствуя, как на него от костра или от парня пахнуло весельем и теплом.
Вечерняя заря тихо гасла. Казалось, там, на западе, опускается в землю огромный пурпурный занавес, открывая бездонную глубь неба и — веселый блеск звезд, играющих в нем. Вдали, в темной массе города, невидимая рука сеяла огни, а здесь в молчаливом покое стоял лес, черной стеной вздымаясь до неба… Луна еще не взошла, над полем лежал теплый сумрак…
Вся компания уселась в большой кружок неподалеку от костра; Фома сидел рядом с Ежовым спиной к огню и видел пред собою ряд ярко освещенных лиц, веселых и простых Все были уже возбуждены выпивкой, но еще не пьяны, смеялись, шутили, пробовали петь и пили, закусывая огурцами, белым хлебом, колбасой. Все это для Фомы имело какой-то особый, приятные вкус, он становился смелее, охваченный общим славным настроением, и чувствовал в себе желание сказать что-нибудь хорошее этим людям, чем-нибудь понравиться всем им. Ежов, сидя рядом с ним, возился на земле, толкал его плечом и, потряхивая головой, невнятно бормотал что-то под нос себе.
— Братцы! — крикнул толстый парень. — Давайте грянем студенческую… ну, раз, два!..
Быстры, ка-ак во-олны…
Кто-то загудел басом
Д-дни-и нашей…
— Товарищи! — сказал Ежов, поднимаясь на ноги со стаканом в руке. Он пошатывался в опирался другой рукой о голову Фомы. Начатая песня оборвалась, и все повернули к нему головы…
— Труженики! Позвольте мне сказать вам несколько слов… от сердца… Я счастлив с вами! Мне хорошо среди вас… Это потому, что вы — люди труда, люди, чье право на счастье не подлежит сомнению, хотя и не признается… В здоровой, облагораживающей душу среде вашей, честные люди, так хорошо, свободно дышится одинокому, отравленному жизнью человеку…
Голос Ежова дрогнул, зазвенел, и голова затряслась. Фома почувствовал, как что-то теплое капнуло ему на руку, и взглянул в сморщенное лицо Ежова, который продолжал речь, вздрагивая всем телом:
— Я — не один… нас много таких, загнанных судьбой, разбитых и больных людей… Мы — несчастнее вас, потому что слабее и телом и духом, но мы сильнее вас, ибо вооружены знанием… которое нам некуда приложить… Мы все с радостью готовы придти к вам и отдать вам себя, помочь вам жить… больше нам нечего делать! Без вас мы — без почвы, вы без нас — без света! Товарищи! Мы судьбой самою созданы для того, чтоб дополнять друг друга!
«Чего это он у них просит?» — думал Фома, с недоумением слушая речь Ежова. И, оглядывая лица наборщиков, он видел, что они смотрят на оратора тоже вопросительно, недоумевающе, скучно.
— Будущее — ваше, друзья мои! — говорил Ежов нетвердо Я грустно покачивал головой, точно сожалея о будущем и против своего желания уступая власть над ним этим людям. — Будущее принадлежит людям честного труда… Великая работа предстоит вам! Это вы должны создать новую культуру… Я — ваш по плоти и духу, сын солдата — предлагаю: выпьем за ваше будущее! Ур-ра-а!
Ежов, выпив из своего стакана, тяжело опустился на землю. Наборщики дружно подхватили его надорванный возглас, и в воздухе прокатился гремящий, сильный крик, сотрясая листву на деревьях.
— Теперь песню! — снова предложил толстый парень.
— Давай! — поддержали его два-три голоса. Завязался шумный спор о том, что петь. Ежов слушал шум и, повертывая головой из стороны в сторону, осматривал всех.
— Братцы! — вдруг снова крикнул он. — Ответьте мнe… ответьте парой слов на мой привет вам…
Снова — хотя и не сразу — все замолчали, глядя на него — иные с любопытством, иные скрывая усмешку, некоторые с ясно выраженным неудовольствием на лицах. А он вновь поднялся с земли я возбужденно говорил:
— Здесь двое нас… отверженных от жизни, — я и вот этот… Мы оба хотим… одного и того же… внимания к человеку… счастья чувствовать себя нужными людям… Товарищи! И этот большой и глупый человек…
— А вы, Николай Матвеич, не обижайте гостя! — раздался чей-то густой и недовольный голос.
— Да, это лишнее! — подтвердил толстый парень, пригласивший Фому к костру. — Зачем обидные слова?
Третий голос громко и отчетливо сказал:
— Мы собрались повеселиться… отдохнуть…
— Глупцы! — слабо засмеялся Ежов. — Добрые глупцы!.. Вам жалко его? Но — знаете ли вы, кто он? Это один из тех, которые сосут у вас кровь…
— Будет, Николай Матвеич! — крикнули Ежову. И все загудели, не обращая больше внимания на него. Фоме так стало жалко товарища, что он даже не обиделся на него. Он видел, что эти люди, защищавшие его от нападок Ежова, теперь нарочно не обращают внимания на фельетониста, и понимал, что, если Ежов заметит это, — больно будет ему. И, чтоб отвлечь товарища в сторону от возможной неприятности, он толкнул его в бок и сказал, добродушно усмехаясь:
— Ну, ты, ругатель, — выпьем, что ли? А то, может, домой пора?
— Домой? Где дом у человека, которому нет места среди людей? — спросил Ежов и снова закричал: — Товарищи!
Его крик утонул в общем говоре без ответа. Тогда он поник головой и сказал Фоме:
— Уйдем отсюда!..
— Ну, идем… Хотя я бы еще посидел… Любопытно… Благородно они, черти, ведут себя… ей-богу!
— Я не могу больше: мне холодно… Фома поднялся на ноги, снял картуз и, поклонившись наборщикам, громко и весело сказал:
— Спасибо, господа, за угощенье! Прощайте! Его сразу окружили, и раздались убедительные голоса:
— Подождите! Куда вы? Вот спели бы вместе, а?
— Нет, надо идти… вот и товарищу одному неловко… провожу… Весело вам пировать!
— Эх, подождали бы вы!.. — воскликнул толстый парень и тихо шепнул: — Его можно одного проводить… Чахоточный тоже сказал тихонько:
— Вы оставайтесь… А мы его до города проводим, там на извозчика и готово!
Фоме хотелось остаться и в то же время было боязно чего-то. А Ежов поднялся на ноги и, вцепившись в рукава его пальто, пробормотал:
— Иде-ем… чёрт с ними!
— До свидания, господа! Пойду! — сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел… Я им мешал превратиться в скотов…
— Это верно, что мешал… — сказал Фома. — На что ты речи разводишь? Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них… Им от этого скука…
— Молчи! Ты ничего не понимаешь! — резко крикнул Ежов. — Ты думаешь — я пьян? Это тело мое пьяно, а душа — трезва… она всегда трезва и всё чувствует… О, сколько гнусного на свете, тупого, жалкого! И люди эти, глупые, несчастные люди…
Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах.
— Н-да-а! — протянул Фома. — Очень они не похожи на других… Вежливы… Господа вроде… И рассуждают правильно… С понятием… А ведь просто рабочие!..
Во тьме сзади их громко запели хоровую песню. Нестройная сначала, она всё росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем.
— О боже мой! — вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо. — К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?..
— Эти простые люди, — медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, — они, ежели присмотреться к ним, ничего! Даже очень… Любопытно… Мужики-рабочие… ежели их так просто брать — всё равно как лошади… Везут себе, пыхтят…
— Всю нашу жизнь они везут на своих горбах! — с раздражением воскликнул Ежов. — Везут, как лошади… покорно, тупо… И эта их покорность — наше несчастие, наше проклятие…
Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой:
Я жизнью жестоко обманут,
И столько я бед перенес…
— Это, брат, мои стихи, — сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. — Как там дальше? Забыл… Э-эх!
В груди никогда не воспрянут
Рои погребенных в ней грез…
— Брат! Ты счастливее меня, потому что — глуп…
— Не скули! — с раздражением сказал Фома. — Вот слушай, как они поют…
— Не хочу слушать чужих песен… — отрицательно качнув головой, сказал Ежов. — У меня есть своя… И он завыл диким голосом:
В душ-ше никогда не воспря-анут
Р-рои погр-ребенных в ней грез…
Их мно-ого та-ам!
Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:
— Перестань! Пойдем… Экий ты, брат, слабый… Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:
Их мно-ого та-ам!
Склеп им так те-есен!
Я в саваны рифм их оде-ел…
И много над ними я песен
Печальных и грустных про-опе-ел!
— О господи! — с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была — как грудь, а костер — словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Про-опел — и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна…
Господь! упокой мо-ою ду-ушу!
Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..
Господь… упокой мо-ою душу
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети…
— Николай! — говорил Фома, поднимая его за плечи. — Перестань, — что такое? Будет… как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал…
— Ну, ладно! — говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. — Будет, милый…
И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
— О, черти… анафемы!