— Все ли здеся? — спросил Илья Ефимович Кононов, стоя на носу своего нового парохода и сияющими глазами оглядывая толпу гостей. — Кажись, все!
И, подняв кверху свое толстое и красное счастливое лицо, он крикнул капитану, уже стоявшему на мостике у рупора:
— Отваливай, Петруха!
— Есть!..
Капитан обнажил лысую голову, истово перекрестился, взглянув на небо, провел рукой по широкой черной бороде, крякнул и скомандовал:
— Назад! Тихий!
Гости, следуя примеру капитана, тоже стали креститься, их картузы и цилиндры мелькнули в воздухе, как стая черных птиц.
— Благослови-ко, господи! — умиленно воскликнул Кононов.
— Отдай кормовую! Вперед! — командовал капитан. Огромный «Илья Муромец» могучим вздохом выпустил в борт пристани густой клуб белого пара и плавно, лебедем, двинулся против течения.
— Эк пошел! — с восхищением сказал коммерции советник Луп Резников, человек высокий, худой и благообразный. — Не дрогнул! Как барыня в пляс!..
— Левиафан! — благочестиво вздыхая, молвил рябой и сутулый Трофим Зубов, соборный староста, первый в городе ростовщик.
День был серый; сплошь покрытое осенними тучами небо отразилось в воде реки, придав ей холодный свинцовый отблеск. Блистая свежестью окраски, пароход плыл по одноцветному фону реки огромным, ярким пятном, и черный дым его дыхания тяжелой тучей стоял в воздухе. Белый, с розоватыми кожухами, ярко-красными колесами, он легко резал носом холодную воду и разгонял ее к берегам, а стекла в круглых окнах бортов и в окнах рубки ярко блестели, точно улыбаясь самодовольной, торжествующей улыбкой.
— Господа почтенная компания! — сняв шляпу с головы, возгласил Кононов, низко кланяясь гостям. — Как теперь мы, так сказать, воздали богу — богови, то позвольте, дабы музыканты воздали кесарю — кесарево!
И, не ожидая ответа гостей, он, приставив кулак ко рту, крикнул:
— Музыка! «Славься» играй!
Военный оркестр, стоявший за машиной, грянул марш.
А Макар Бобров, директор купеческого банка, стал подпевать приятным баском, отбивая такт пальцами на своем огромном животе:
— Славься, сла-авься, наш русский царь — тра-ра-та! Бум!
— Прошу, господа, за стол! Пожалуйте! Чем бог послал… Покорнейше прошу… — приглашал Кононов, толкаясь в тесной группе гостей.
Их было человек тридцать, все солидные люди, цвет местного купечества. Те, которые были постарше, — лысые и седые, — оделись в старомодные сюртуки, картузы и сапоги бутылками. Но таких было немного: преобладали цилиндры, штиблеты и модные визитки. Все они толпились на носу парохода и постепенно, уступая просьбам Кононова, шли на корму, покрытую парусиной, где стояли столы с закуской. Луп Резников шел под руку с Яковом Маякиным и, наклонясь к его уху, что-то нашептывал ему, а тот слушал и тонко улыбался. Фома, которого крестный привел на торжество после долгих увещаний, — не нашел себе товарища среди этих неприятных ему людей и одиноко держался в стороне от них, угрюмый и бледный. Последние два дня он в компании с Ежовым сильно пил, и теперь у него трещала голова с похмелья. Ему было неловко в солидной компании; гул голосов, гром музыки и шум парохода— всё это раздражало его.
Он чувствовал настоятельную потребность опохмелиться, и ему не давала покоя мысль о том, почему это крестный был сегодня так ласков с ним и зачем привел его сюда, в компанию этих первых в городе купцов? Зачем он так убедительно уговаривал, даже упрашивал его идти к Кононову на молебен и обед?
Приехав на пароход во время молебна, Фома стал к сторонке и всю службу наблюдал за купцами.
Они стояли в благоговейном молчании; лица их были благочестиво сосредоточены; молились они истово и усердно, глубоко вздыхая, низко кланяясь, умиленно возводя глаза к небу. А Фома смотрел то на одного, то на другого и вспоминал то, что ему было известно о них.
Вот Луп Резников, — он начал карьеру содержателем публичного дома и разбогател как-то сразу. Говорят, он удушил одного из своих гостей, богатого сибиряка… Зубов в молодости занимался скупкой крестьянской пряжи. Дважды банкротился… Кононов, лет двадцать назад, судился за поджог, а теперь тоже состоит под следствием за растление малолетней. Вместе с ним — второй уже раз, по такому же обвинению — привлечен к делу и Захар Кириллов Робустов — толстый, низенький купец с круглым лицом и веселыми голубыми глазами… Среди этих людей нет почти ни одного, о котором Фоме не было бы известно чего-нибудь преступного.
Он знал, что все они завидуют успеху Кононова, который из года в год увеличивает количество своих пароходов. Многие из них в ссоре друг с другом, все не дают пощады один другому в боевом торговом деле, все знают друг за другом нехорошие, нечестные поступки… Но теперь, собравшись вокруг Кононова, торжествующего и счастливого, они слились в плотную, темную массу и стояли и дышали, как один человек, сосредоточенно молчаливые и окруженные чем-то хотя и невидимым, но твердым, — чем-то таким, что отталкивало Фому от них и возбуждало в нем робость пред ними.
«Обманщики…» — думал он, ободряя себя.
А они тихонько покашливали, вздыхали, крестились, кланялись и, окружив духовенство плотной стеной, стояли непоколебимо и твердо, как большие черные камни.
«Притворяются!» — восклицал про себя Фома. А стоявший обок с ним горбатый и кривой Павлин Гущин, не так давно пустивший по миру детей своего полоумного брата, проникновенно шептал, глядя единственным глазом в тоскливое небо:
— «Го-осподи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене…»
И Фома чувствовал, что человек этот взывает к богу с непоколебимой, глубочайшей верой в милость его.
— «Господи боже отец наших, заповедавый Ною, рабу твоему, устроити кивот ко спасению мира…» — густым басовым голосом говорил священник, возводя глаза к небу и простирая вверх руки: — «И сей корабль соблюди и даждь ему ангела блага, мирна… хотящие плыти на нем сохрани…»
Купечество единодушно, широкими взмахами рук осеняло груди свои знамением Креста, и на всех лицах выражалась одно чувство — веры в силу молитвы…
Всё это врезалось в память Фомы, возбуждая в нем недоумение пред людьми, которые, умея твердо верить в милость бога, были так жестки к человеку.
Его злила их солидная стойкость, эта единодушная уверенность в себе, торжествующие лица, громкие голоса, смех. Они уже уселись за столы, уставленные закусками, и плотоядно любовались огромным осетром, красиво осыпанным зеленью и крупными раками. Трофим Зубов, подвязывая салфетку, счастливыми, сладко прищуренными глазами смотрел на чудовищную рыбу и говорил соседу, мукомолу Ионе Юшкову:
— Иона Никифорыч! Гляди — кит! Вполне для твоей особы футляром может быть… а? Как нога в сапог, влезешь, а? Хе-хе!
Маленький и кругленький Иона осторожно протягивал коротенькую руку к серебряному ушату со свежей икрой, жадно чмокал губами и косил глазами на бутылки пред собой, боясь опрокинуть их.
Против Кононова на козлах стоял бочонок старой водки, выписанной им из Польши, в огромной раковине, окованной серебром, лежали устрицы, и выше всех яств возвышался какой-то разноцветный паштет, сделанный в виде башни.
— Господа! Прошу! Кто чего желает! — кричал Кононов. — У меня всё сразу пущено, — что кому по душе… Русское наше, родное — и чужое, иностранное, всё сразу! Этак-то лучше… Кто чего желает? Кто хочет улиток, ракушек этих а? Из Индии, говорит…
А Зубов говорил своему соседу, Маякину;
— Молитва «Во еже устроити корабль» к буксирному и речному пароходу неподходяща, то есть не то — неподходяща, — а одной ее мало!.. Речной пароход, место постоянного жительства команды, должен быть приравнен к дому… Стало быть, потребно, окромя молитвы «Во еже устроити корабль», — читать еще молитву на основание дома… Ты чего выпьешь однако?
— Я человек не винный, налей мне водочки тминной!.. — ответил Яков Тарасович.
Фома, усевшись на конце стола, среди каких-то робких и скромных людей, то и дело чувствовал на себе острые взгляды старика.
«Боится, что наскандалю…» — думал Фома.
— Братцы! — хрипел безобразно толстый пароходчик Ящуров. — Я без селедки не могу! Я обязательно от селедки начинаю… у меня такая природа!..
— Музыка! Вали «Персидский марш»…
— Стой! Лучше — «Коль славен»…
— Дуй «Коль славен»…
Вздохи машины и шум пароходных колес, слившись со звуками музыки, образовали в воздухе нечто похожее на дикую песню зимней вьюги. Свист флейты, резкое, пение кларнетов, угрюмое рычание басов, дробь маленького барабана и гул ударов в большой — всё это падало на монотонный и глухой звук колес, разбивающих воду, мятежно носилось в воздухе, поглощало шум людских голосов и неслось за пароходом, как ураган, заставляя людей кричать во весь голос. Иногда в машине раздавалось злое шипение пара, и в этом звуке, неожиданно врывавшемся в хаос гула, воя и криков, было что-то раздраженное и презрительное…
— А что ты вексель отказался мне учесть — этого я по гроб не забуду! кричал кто-то неистовым голосом.
— Бу-удет! разве здесь счетам место? — раздавался бас Боброва.
— Братцы! Надо речи говорить!
— Музыка — цыц!
— Ты приди ко мне в банк, я тебе и объясню, почему не учел…
— Речь! Тише…
— Му-узыка, переста-ать!
— «Во лузях»!..
— «Мадам Ангу»!..
— Не надо! Яков Тарасыч — просим!
— Это называется — страсбургский пирог…
— Просим! Просим!
— Пирог? Н — не похоже… ну, все-таки я поем!..
— Тарасыч! Действуй…
— Братцы мои! Весело! Ей-богу…
— А в «Прекрасной Елене» она, голубчик, выходила совсем почти голенькая… — вдруг прорвался сквозь шум тонкий и умиленный голос Робустова.
— Погоди! Иаков Исава — надул? Aгa!
— Тарасыч! Не ломайся!
— Тише! Господа! Яков Тарасович скажет слово!
И как раз в то время, когда шум замолк, раздался чей-то громкий, негодующий шёпот:
— Ка-ак он-на меня, шельма, ущипнет…
А Бобров спросил громким басом:
— 3-за к…какое место?
Грянул хохот, но скоро умолк, ибо Яков Тарасович Маякин, вставши на ноги, откашливался и, поглаживая лысину, осматривал купечество ожидающим внимания, серьезным взглядом.
— Ну, братцы, разевай уши! — с удовольствием крикнул Кононов.
— Господа купечество! — заговорил Маякин, усмехаясь. — Есть в речах образованных и ученых людей одно иностранное слово, «культура» называемое. Так вот насчет этого слова я и побеседую по простоте души…
— Смирно!..
— Милостивые государи! — повысив голос, говорил Маякин. — В газетах про нас, купечество, то и дело пишут, что мы-де с этой культурой не знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми… Что же это такое культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я однажды рассмотрением слова— что оно в себе заключает?
Маякин замолчал, обвел глазами публику и, торжествующе усмехнувшись, раздельно продолжал:
— Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку жизни. «Так! — подумал я, — так! Значит — культурный человек тот будет, который любит дело и порядок… который вообще — жизнь любит устраивать, жить любит, цену себе и жизни знает… Хорошо!» — Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду.
Купечество молча и внимательно смотрело ему в рот, и все лица были напряжены вниманием. Люди так и замерли в тех позах, в которых их застала речь Маякина.
— Но коли так, — а именно так надо толковать это слово, — коли так, то люди, называющие нас некультурными и дикими, изрыгают на нас хулу! Ибо они только слово это любят, но не смысл его, а мы любим самый корень слова, любим сущую его начинку, мы — дело любим! Мы-то и имеем в себе настоящий культ к жизни, то есть обожание жизни, а не они! Они суждение возлюбили, — мы же действие… И вот, господа купечество, пример нашей культуры, — любви к делу, — Волга! Вот она, родная наша матушка! Она может каждой каплей воды своей утвердить нашу честь и опровергнуть хулу на нас… Сто лет только прошло, государи мои, с той поры, как император Петр Великий на реку эту расшивы пустил, а теперь по реке тысячи паровых судов ходят… Кто их строил? Русский мужик, совершенно неученый человек! Все эти огромные пароходищи, баржи — чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут всё — наше, тут всё — плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали — вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на Волге? В котором купца больше… Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит — тот говорит… — он смачно выговорил похабное слово, — и больше ничего! Пускай! Дует ветер — шумит ветла, перестал — молчит ветла… И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы — бесполезное дерево! От бесполезности и шум… Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно… А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые всё сделали и всё могут сделать, — вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал — за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество… Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а!
Резкий, дребезжащий крик Маякина вызвал оглушительный, восторженный рев купечества. Все эти крупные мясистые тела, возбужденные вином и речью старика, задвигались и выпустили из грудей такой дружный, массивный крик, что, казалось, всё вокруг дрогнуло и затряслось.
— Яков! Труба ты божия! — кричал Зубов, протягивая свой бокал Маякину.
Опрокидывая стулья, толкая стол, причем посуда и бутылки звенели и падали, купцы лезли на Маякина с бокалами в руках, возбужденные, радостные, иные со слезами на глазах.
— А? Что это сказано? — спрашивал Кононов, схватив за плечо Робустова и потрясая его. — Ты — пойми! Великая сказана речь!
— Яков! Дай — облобызаю!
— Качать Маякина!
— Музыка, играй…
— Туш! Марш… Персидский!..
— Не надо музыку! К чёрту!
— Тут вот она, музыка! Эх, Маякин!
— Мал бех во братии моей… но ума имамы…
— Врешь, Трофим!
— Яков! Умрешь ты скоро— жаль! Так жаль… нельзя сказать!
— Ну, какие же это будут похороны!
— Господа! Оснуем капитал имени Маякина! Кладу тыщу!
— Молчать! Погодите!
— Господа! — весь вздрагивая, снова начал говорить Яков Тарасович. — И еще потому мы есть первые люди жизни и настоящие хозяева в своем отечестве, что мы — мужики!
— Веррно!
— Так! Ммать честная! Ну, старик!
— Дай сказать…
— Мы — коренные русские люди, и всё, что от нас, — коренное русское! Значит, оно-то и есть самое настоящее — самое полезное и обязательное…
— Как дважды два!
— Просто!
— Мудр, яко змий!
— И кроток, яко…
— Ястреб! Ха-ха!
Купцы окружили своего оратора тесным кольцом, маслеными глазами смотрели на него и уже не могли от возбуждения спокойно слушать его речи. Вокруг него стоял гул голосов и, сливаясь с шумом машины, с ударами колес по воде, образовал вихрь звуков, заглушая голос старика. И кто-то в восторге визжал:
— Кам-маринского! Русскую!..
— Это мы всё сделали! — кричал Яков Тарасович, указывая на реку. — Наше всё! Мы жизнь строили!
Вдруг раздался громкий возглас, покрывший все звуки:
— А! Это вы? Ах вы…
И вслед за тем в воздухе отчетливо раздалось площадное ругательство. Все сразу услыхали его и на секунду замолчали, отыскивая глазами того, кто обругал их. В эту секунду были слышны только тяжелые вздохи машины да скрип рулевых цепей…
— Это кто лается? — спросил Кононов, нахмурив брови…
— Эх! Не можем не безобразить! — сокрушенно вздыхая, произнес Резников.
Лица купцов отражали тревогу, любопытство, удивление, укоризну, и все люди как-то бестолково замялись. Только один Яков Тарасович был спокоен и даже как будто доволен происшедшим. Поднявшись на носки, он смотрел, вытянув шею, куда-то на конец стола, и глазки его странно блестели, точно там он видел что-то приятное для себя.
— Гордеев!.. — тихо сказал Иона Юшков. И все головы поворотились, куда смотрел Яков Маякин.
Там, упираясь руками в стол, стоял Фома. Оскалив зубы, он молча оглядывал купечество горящими, широко раскрытыми глазами. Нижняя челюсть у него тряслась, плечи вздрагивали, и пальцы рук, крепко вцепившись в край стола, судорожно царапали скатерть. При, виде его по-волчьи злого лица и этой гневной позы купечество вновь замолчало на секунду.
— Что вытаращили зенки? — спросил Фома и вновь сопроводил вопрос свой крепким ругательством.
— Упился! — качнув головой, сказал Бобров.
— И зачем его пригласили? — тихо шептал Резников.
— Фома Игнатьевич! — степенно заговорил Кононов. — Безобразить не надо… Ежели… тово… голова кружится — поди, брат, тихо, мирно в каюту и — ляг! Ляг, милый, и…
— Цыц, ты! — зарычал Фома, поводя на него глазами. — Не смей со мной говорить! Я не пьян — я всех трезвее здесь! Понял?
— Да ты погоди-ка, душа, — тебя кто звал сюда? — покраснев от обиды, спросил Кононов.
— Это я его привел! — раздался голос Маякина.
— А! Ну, тогда — конечно!.. Извините, Фома Игнатьевич… Но как ты его, Яков, привел… тебе его и укротить надо… А то — нехорошо…
Фома молчал и улыбался. И купцы молчали, глядя на него.
— Эх, Фомка! — заговорил Маякин. — Опять ты позоришь старость мою…
— Папаша крестный! — оскаливая зубы, сказал Фома. — Я еще ничего не сделал, значит, рано мне рацеи читать… Я не пьян, — я не пил, а всё слушал… Господа купцы! Позвольте мне речь держать? Вот уважаемый вами мой крестный говорил… а теперь крестника послушайте…
— Какие речи? — сказал Резников. — Зачем разговоры? Сошлись повеселиться…
— Нет уж, ты оставь, Фома Игнатьевич…
— Лучше выпей чего-нибудь…
— Выпьем-ко! Ах, Фома… славного ты отца сын!
Фома оттолкнулся от стола, выпрямился и, всё улыбаясь, слушал ласковые, увещевающие речи. Среди этих солидных людей он был самый молодой и красивый. Стройная фигура его, обтянутая сюртуком, выгодно выделялась из кучи жирных тел с толстыми животами. Смуглое лицо с большими глазами было правильнее и свежее обрюзглых, красных рож. Он выпятил грудь вперед, стиснул зубы и, распахнув полы сюртука, сунул руки в карманы.
— Лестью да лаской вы мне теперь рта не замажете! — сказал он твердо и с угрозой. — Будете слушать или нет, а я говорить буду… Выгнать здесь меня некуда…
Он качнул головой и, приподняв плечи, объявил спокойно:
— Но ежели кто пальцем тронет — убью! Клянусь господом богом— сколько смогу — убью!
Толпа людей, стоявших против него, колыхнулась, как кусты под ветром. Раздался тревожный шёпот. Лицо Фомы потемнело, глаза стали круглыми…
— Ну, говорилось тут, что вы это жизнь делали… что вы сделали самое настоящее и верное…
Фома глубоко вздохнул и с невыразимой ненавистью осмотрел лица слушателей, вдруг как-то странно надувшиеся, точно они вспухли… Купечество молчало, всё плотнее прижимаясь друг к другу. В задних рядах кто-то бормотал:
— Насчет чего он? А? П-по писанию, али от ума?
— О, с — сволочи! — воскликнул Гордеев, качая головой. — Что вы сделали? Не жизнь вы сделали — тюрьму… Не порядок вы устроили — цепи на человека выковали… Душно, тесно, повернуться негде живой душе… Погибает человек!.. Душегубы вы… Понимаете ли, что только терпением человеческим вы живы?
— Это что же такое? — воскликнул Резников, негодовании и гневе всплескивая руками. — Я таких речей слышать не могу…
— Гордеев! — закричал Бобров. — Смотри — ты говоришь неладно…
— За такие речи ой-ой-ой! — внушительно сказал Зубов.
— Цыц! — взревел Фома, и глаза у него налились кровью. — Захрюкали…
— Господа! — зазвучал, как скрип подпилка по железу, спокойно-зловещий голос Маякина — Покорнейше прошу — не препятствуйте! Пусть полает, — пусть его потешится!.. От его слов вы не изломитесь…
— Ну, нет, покорно благодарю! — крикнул Юшков. А рядом с Фомой стоял Смолин и шептал ему в ухо:
— Перестань, голубчик! Что ты, с ума сошел?
— Пошел прочь! — твердо сказал Фома, блеснув на него гневными глазами. — Иди вон к Маякину, лижи его, авось кусок перепадет!
Смолин свистнул сквозь зубы и отошел в сторону. И купечество один за другим стало расходиться по пароходу. Это еще более раздражило Фому: он хотел бы приковать их к месту своими словами и — не находил в себе таких сильных слов.
— Вы сделали жизнь? — крикнул он. — Кто вы? Мошенники, грабители…
Несколько человек обернулось к Фоме, точно он их позвал.
— Кононов! Скоро тебя за девочку судить будут? В каторгу осудят, — прощай, Илья! Напрасно пароходы строишь… В Сибирь на казенном повезут…
Кононов опустился на стул; лицо его налилось кровью, и он молча погрозил кулаком. < Потом > хрипло сказал:
— Ладно… хорошо… я этого не-е забуду…
Фома увидел его искаженное лицо с трясущимися губами и понял, каким оружием и сильнее всего он ударит этих людей.
— Строители жизни! Гущин — подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день — немало украл ты у них… Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела — сыну бы отдал… всё равно, он теперь с другой твоей шашни завел… А ты не знал? Эх, свинья толстая… А ты. Луп, — открой опять веселый дом да и лупи там гостей, как липки… Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп?
Фома говорил, прерывая речь свою хохотом, и видел, что слова его хорошо действуют на этих людей. Прежде, когда он держал речь ко всем им, они отвертывались от него, отходили в сторону, собирались в группы и издали смотрели на своего обличителя презрительными и злыми глазами. Он видел улыбки на их лицах, он чувствовал в каждом их движении что-то пренебрежительное и понимал, что слова его хотя и злят их, но не задевают так глубоко, как бы ему хотелось. Всё это охлаждало его гнев, и уже в нем зарождалось горькое сознание неудачи своего нападения на них… Но как только он заговорил о каждом отдельно, — отношение слушателей к нему быстро и резко изменилось.
Когда Кононов грузно сел на стул, точно не выдержав тяжести суровых слов Фомы, — Фома заметил, что на лицах некоторых из купцов мелькнули едкие и злые улыбки. Он услышал чей-то одобрительный и удивленный шёпот:
— Вот — здо-орово!
Этот шёпот придал силы Фоме, и он с уверенностью начал швырять насмешки и ругательства в тех, кто попадался ему на глаза. Он радостно рычал, видя, как действуют его слова. Его слушали молча, внимательно; несколько человек подвинулись поближе к нему.
Раздавались протестующие восклицания, но негромкие, краткие, и каждый раз, когда Фома выкрикивал чье-либо имя, — все молчали и слушали и злорадно, искоса поглядывали в сторону обличаемого товарища.
Бобров смущенно смеялся, но его маленькие глазки сверлили Фому, как буравчики. А Луп Резников, взмахивая руками, неуклюже подпрыгивал и, задыхаясь, говорил:
— Будьте свидетелями… Я этого не прощу! Я — к мировому… Что такое? — и вдруг тонким голосом завизжал, протянув к Фоме руки: — Связать его!.
Фома хохотал.
— Правду не свяжешь, врешь!
— Хо-орошо! — тянул Кононов глухим, надорванным голосом.
— Вот, господа купечество! — звенел Маякин. — Прошу полюбоваться! Вот он каков!
Купцы один за другим подвигались к Фоме, и на лицах их он видел гнев, любопытство, злорадное чувство удовольствия, боязнь… Кто-то из тех скромных людей, среди которых он сидел, шептал Фоме:
— Так их!.. Валяйте их! Это зачтется…
— Робустов! — кричал Фома. — Что смеешься? Чему рад? Быть и тебе на каторге…
— Ссадить его на берег! — вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги.
А Кононов кричал капитану:
— Назад! В город! К губернатору… И кто-то внушительно, дрожащим от волнения голосом говорил:
— Это подстроено… Это нарочно… Научили его… напоили для храбрости…
— Нет, это бунт!
— Вяжи его! Просто — вяжи его! Фома схватил бутылку из-под шампанского и взмахнул ею в воздухе.
— Суньтесь-ка! Нет, уж, видно, придется вам послушать меня…
Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький седой старичок с розовыми щеками и мышиными глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел:
— Это — от совести слова! Это — ничего! Надо претерпеть… Пророческое обличение… Ведь грешны! Ведь правду надо говорить, о-очень мы…
На него зашипели, а Зубов даже толкнул его в плечо. Он поклонился и — исчез в толпе…
— Зубов! — кричал Фома. — Сколько ты людей по миру пустил? Снится ли тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь?
Зубов не ожидал нападения и замер на месте с поднятой кверху рукой. Но потом он завизжал тонким голосом, странно подскочив на месте:
— А! Ты и меня? И— и меня?
И вдруг, надувши щеки, он с яростью начал грозить кулаком Фоме, визгливым голосом возглашая:
— Р-рече без-зумец в сердце своем — несть бог!.. К архиерею поеду! Фармазон! Каторга тебе!
Суматоха на пароходе росла, и Фома при виде этих озлобленных, растерявшихся, обиженных им людей чувствовал себя сказочным богатырем, избивающим чудовищ. Они суетились, размахивали руками, говорили что-то друг другу — одни красные от гнева, другие бледные, все одинаково бессильные остановить поток его издевательств над ними.
— Матросов! — кричал Резников, дергая Кононова за плечо. — Что ты, Илья? Пригласил нас на посмеяние?
— Против одного щенка… — визжал Зубов.
Около Якова Тарасовича Маякина собралась толпа и слушала его тихую речь, со злобой и утвердительно кивая головами.
— Действуй, Яков! — громко говорил Робустов. — Мы все свидетели — валяй!
И над общим гулом голосов раздавался громкий голос Фомы:
— Вы не жизнь строили — вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак — ваш бог! А совесть вы прогнали… Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…
Фома залился громким хохотом и, схватившись за бока, закачался на ногах, высоко вскинув голову.
В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами. Началась возня…
— По-опал! — произнес кто-то задыхающимся голосом.
— А-а? Вы — так? — хрипло крикнул Фома. С полминуты целая куча черных тел возилась на одном месте, тяжело топая ногами, и из нее раздавались глухие возгласы:
— Вали его наземь!..
— Руку держите… руку! О-ой…
— За-а бороду?
— Не бей! Не смей бить…
— Готов!..
— Здоровый!..
Фому волоком оттащили к борту и, положив его к стенке капитанской каюты, отошли от него, оправляя костюмы, вытирая потные лица. Он, утомленный борьбой, обессиленный позором поражения, лежал молча, оборванный, выпачканный в чем-то, крепко связанный по рукам и ногам полотенцами.
Теперь настала очередь издеваться над ним. Начал Зубов. Он подошел к нему, потолкал его ногою в бок и сладким голосом, весь вздрагивая от наслаждения мстить, спросил:
— Что, пророк громоподобный, ась? Ну-ка, восчувствуй сладость плена вавилонского, xe-xe-xe!
— Погоди… — хрипящим голосом сказал Фома, не глядя на него. — Погоди… отдохну… Языка вы мне не связали… — Но Фома уже понимал, что больше он ничего не может ни сделать, ни сказать. И не потому не может, что связали его, а потому, что сгорело в нем что-то и — темно, пусто стало в душе…
К Зубову подошел Резников. Потом один за другим стали приближаться другие… Бобров, Кононов и еще несколько человек с Яковом Маякиным впереди ушли в рубку, негромко разговаривая о чем-то.
Пароход на всех парах шел к городу. От сотрясения его корпуса на столах дрожали и звенели бутылки, и, этот дребезжащий жалобный звук был слышен Фоме яснее всего. Над ним стояла толпа людей и говорила ему злые и обидные вещи.
Но лица этих людей Фома видел, как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то — унизительное…
— Ты подумай, — шарлатан ты! — что ты наделал с собой? — говорил Резников. — Какая теперь жизнь тебе возможна? Ведь теперь никто из нас плюнуть на тебя не захочет!
«Что я сделал?» — старался понять Фома. Купечество стояло вокруг него сплошной темной массой…
— Н-ну, — сказал Ящуров, — теперь. Фомка, твое дело кончено…
— М-мы тебя… — тихо промычал Зубов.
— Развяжите! — сказал Фома.
— Ну, нет! Покорнейше благодарим!
— Позовите крестного…
Но Яков Маякин сам пришел в это время. Подошел, остановился над Фомой, пристально, суровыми глазами оглядел его вытянутую фигуру и — тяжело вздохнул.
— Ну, Фома…
— Велите развязать меня! — убитым голосом попросил Фома.
— Опять буянить будешь? Нет уж, полежи так… — ответил ему крестный.
— Я больше слова не скажу… клянусь богом! Развяжите — стыдно мне! Ведь я не пьяный…
— Божишься, что не будешь буянить? — спросил Маякин.
— О, господи! Не буду… — простонал Фома. Ему развязали ноги, но руки оставили связанными.
Когда он поднялся, то посмотрел на всех и с жалкой улыбкой сказал тихонько:
— Ваша взяла…
— Всегда возьмет! — ответил ему крестный, сурово усмехаясь.
Фома, согнувшись, с руками, связанными за спиной, молча пошел к столу, не поднимая глаз ни на кого. Он стал ниже ростом и похудел. Растрепанные волосы падали ему на лоб и виски; разорванная и смятая грудь рубахи высунулась из-под жилета, и воротник закрывал ему губы. Он вертел головой, чтоб сдвинуть воротник под подбородок, и — не мог сделать этого. Тогда седенький старичок подошел к нему, поправил что нужно, с улыбкой взглянул ему в глаза и сказал:
— Надо претерпеть…
Теперь, при Маякине, люди, издевавшиеся над Фомой, — молчали, вопросительно и с любопытством поглядывая на старика и ожидая от него чего-то. Он был спокоен, но глаза у него поблескивали как-то несообразно событию, — светло…
— Дайте водки мне!.. — попросил Фома, усевшись за стол и опершись о край его грудью. Его согнутая фигура была жалка и беспомощна. Вокруг него говорили вполголоса, ходили с какой-то осторожностью. И все поглядывали то на него, то на Маякина, усевшегося против него. Старик не сразу дал водки крестнику. Сначала он пристально осмотрел его, потом, не торопясь, налил рюмку и наконец молча поднес ее к губам Фомы. Фома высосал водку и попросил:
— Еще!
— Будет!.. — ответил Маякин.
И вслед за тем наступила тяжелая для всех минута полного молчания. К столу подходили бесшумно, на цыпочках и, подойдя, вытягивали шеи, чтоб увидать Фому.
— Ну, Фомка, понимаешь ты теперь, что наделал? — спросил Маякин. Говорил он тихо, но все слышали его вопрос.
Фома качнул головой и промолчал.
— Прощенья тебе — нет! — продолжал Маякин твердо и повышая голос. — Хотя все мы — христиане, но прощенья тебе не будет от нас… Так и знай…
Фома поднял голову и задумчиво сказал:
— А про вас, папаша, я забыл… Ничего вы не услышали от меня…
— Вот-с! — с горечью вскричал Маякин, указывая рукой на крестника. Видите?
Раздался глухой протестующий ропот.
— Ну, да всё равно! — со вздохом продолжал Фома. — Всё равно! Ничего… никакого толку не вышло!..
И он снова согнулся над столом.
— Чего ты хотел? — спросил крестный сурово.
— Чего? — Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. — Хотел уж…
— Пьяница! Мерзец!
— Я — не пьян! — угрюмо возразил Фома. — Я всего выпил две рюмки… Я совсем трезвый был…
— Стало быть, — сказал Бобров, — твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он…
— Я? — воскликнул Фома.
Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к Маякину и тихо начали о чем-то говорить.
«Опека…» — уловил Фома одно слово…
— Я в уме! — сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. — Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду… Хотел обличить вас…
Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их.
— Э-э! Погоди! — воскликнул Бобров, хватая его за плечи. — Придержите-ка его.
— Ну, держите! — с тоской и горечью сказал Фома. — Держите…
— Сиди смирно! — сурово крикнул крестный.
Фома замолчал. Всё, что он сделал, — ни к чему повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей… Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого:
— Хотел сказать правду…
— Дурак! — презрительно сказал Маякин. — Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь?
— У меня сердце изболело… Нет, я правду чувствовал!
Кто-то сказал:
— По речам его очень видно, что помутился он разумом…
— Правду говорить — не всякому дано — сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. — Ежели ты чувствовал — это пустяки! И корова чувствует, когда, ей хвост ломают. А ты — пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй!
По обыкновению Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него — и странно закачал головой…
— Отстань от меня! — жалобно попросил Фома. — Всё ваше! Ну — чего еще вам?
Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее…
— Жил я, — говорил Фома глухим голосом. — Смотрел… Нарвало у меня в сердце. И вот — прорвался нарыв… Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла…
Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его походила на бред…
Яков Тарасович засмеялся.
— Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь— эх!
— А все-таки, — вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, — все-таки — ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы всё стеснили… от вас удушье… от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки — правда! Вы — окаянные! Будь вы прокляты все…
Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами:
— Развяжите руки!
Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему:
— Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем… Не срамись да и нас не срами… Не прямо же с пристани — в сумасшедший дом тебя?
— Да-а?! — воскликнул Фома. — Так вы меня в сумасшедший до-ом?
Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой.
— Веди себя смирно, — развяжем!.. — сказал кто-то.
— Не надо! — тихо заговорил Фома. — Всё равно… И речь его снова приняла характер бреда.
— Я пропал… знаю! Только — не от вашей силы… а от своей слабости… да! Вы тоже черви перед богом… И — погодите! Задохнетесь… Я пропал — от слепоты… Я увидал много и ослеп… Как сова… Мальчишкой, помню… гонял я сову в овраге… она полетит и треснется обо что-нибудь… Солнце ослепило ее… Избилась вся и — пропала… А отец тогда сказал мне: «Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучится и бросится куда попало… лишь бы отдохнуть!..» Эй! развяжите мне руки…
Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать.
Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкали друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня.
— Может, развязать? — прошептал Бобров.
— Нет, не надо… — вполголоса сказал Маякин. — Оставим его здесь… а кто-нибудь пусть пошлет за каретой… Прямо в больницу…
Он пошел к рубке, тихо сказав:
— Постерегите… как бы, чего доброго, в воду не прыгнул…
— А — жалко парня!.. — сказал Бобров, посмотрев вслед ему.
— Никто в дурости его не повинен!.. — хмуро ответил Резников.
— Яков-то… — кивнув головой вслед Маякину, шёпотом сказал Зубов.
— Что Яков? Он тут не проиграл…
— Н-да-а… он теперь… опечет!..
Их тихий смех и шёпот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы. Он неподвижно смотрел пред собой тусклым взглядом, и только губы у него чуть вздрагивали…
— Сын к нему явился… — шептал Бобров.
— Я его знаю, сына-то, — сказал Ящуров. — Встречал в Перми…
— Что за человек?
— Деловой… Большим орудует делом в Усолье…
— Стало быть — этот Якову не нужен… Н-да… вон оно что!
— Глядите — плачет!
— О?
Фома сидел, откинувшись на спинку стула и склонив голову на плечо. Глаза его были закрыты, и из-под ресниц одна за другой выкатывались слезы. Они текли по щекам на усы… Губы Фомы судорожно вздрагивали, слезы падали с усов на грудь. Он молчал и не двигался, только грудь его вздымалась тяжело и неровно. Купцы посмотрели на бледное, страдальчески осунувшееся, мокрое от слез лицо его с опущенными книзу углами губ и тихо, молча стали отходить прочь от него…
И вот Фома остался один со связанными за спиной руками пред столом, покрытым грязной посудой и разными остатками пира. Порой он медленно открывал тяжелые опухшие ресницы, и глаза его сквозь слезы тускло и уныло смотрели на стол, где всё было опрокинуто, разрушено…
Прошло года три.
С год тому назад Яков Тарасович Маякин умер. Умирая в полном сознании, он остался верен себе и за несколько часов до смерти говорил сыну, дочери и зятю:
— Ну, ребята, — живите богато! Поел Яков всяких злаков, значит, Якову пора долой со двора… Видите — умираю, а не унываю… И это мне господь зачтет… Я его, всеблагого, только шутками беспокоил, а стоном и жалобами — никогда! Господи! Рад я, что умеючи пожил — по милости твоей! Прощайте, детушки… Живите дружно… не мудрствуйте очень-то. Знайте — не тот свят, кто от греха прячется да спокойненько лежит… Трусостью от греха не оборонишься — про это и говорит притча о талантах… А кто хочет от жизни толку добиться — тот греха не боится… Ошибку господь ему простит… Господь назначил человека на устроение жизни… а ума ему не так уж много дал — значит, строго искать недоимок не станет!.. Ибо свят он и многомилостив…
Умер он после краткой, но очень мучительной агонии…
Ежова за что-то выслали из города вскоре после происшествия на пароходе.
В городе возник новый крупный торговый дом под фирмой «Тарас Маякин и Африкан Смолин»…
За все три года о Фоме не слышно было ничего. Говорили, что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери.
Недавно Фома явился на улицах города. Он какой-то истертый, измятый и полоумный. Почти всегда выпивши, он появляется — то мрачный, с нахмуренными бровями и с опущенной на грудь головой, то улыбающийся жалкой и грустной улыбкой блаженненького. Иногда он буянит, но это редко случается. Живет он у сестры на дворе, во флигельке…
Знающие его купцы и горожане часто смеются над ним. Идет Фома по улице, и вдруг кто-нибудь кричит ему:
— Эй ты, пророк! Подь сюда!
Фома очень редко подходит к зовущему его, — он избегает людей и не любит говорить с ними. Но если он подойдет, — ему говорят:
— Ну-ка, насчет светопреставления скажи слово, а? Хе-хе-хе! Про-орок!