За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка.

Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, — посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма — зимний и летний — тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору — огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна.

Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем.

Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них — Кожемякин.

Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.

Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, — поднимал голову и тёмные густые брови.

Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, — благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, — сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового — «фряжского» — письма.

Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос:

— Во имя отца и сына и святаго духа — приветствую вас сердечно, братия любезная!

Люди кланялись, падали на колени и гудели:

— Заступничек! Милостивец! Прозорливец…

Положив красивые руки на колени, старец сидел прямо и неподвижно, а сзади него и по бокам стояли цветы в горшках: пёстрая герань, пышные шары гортензии, розы и ещё много ярких цветов и сочной зелени; тёмный, он казался иконой в богатом киоте, цветы горели вокруг него, как самоцветные камни, а русокудрый и румяный келейник, напоминая ангела, усиливал впечатление святости.

Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, — люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали.

— Мне бы, отче, глаз на глаз, — раздавался тревожный, умоляющий голос; ему робко и настойчиво, громко и шёпотом вторили:

— И мне… и мне…

Иногда, осмотрев человека, старец приказывал:

— Отойди в сторонку…

Но чаще — внушал, ровным и убедительным голосом:

— Невозможно, не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если с каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце?

И почти всегда люди говорили слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом.

— Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя на вижу…

Сквозь сладкий запах смол и зреющих яблок растекался мягкий, внушительный голос:

— Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит — по-божьи. Спаситель наш был дитя сердцем, любил детей и сказал о них: «Таковых бо есть царствие небесное».

Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне.

Кожемякин всматривался в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, — порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал:

«По-детски жить — этим-то? Пример ли им — дети? Бьют они детей, не щадя».

А старец, всё улыбаясь круглой улыбочкой, утешительно говорил:

— Терпел земную жизнь Христос, господь бог наш, и нам повелел терпеть. Помните — как молился он в Гефсиманском саду: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию», — трудно было ему, труднее, чем нам, а — подчинился он кротко воле отца, спасения нашего ради! Жизнь земная дана нам для испытания. Разве спорить с богом рождены мы и разве противоречить законам его, их же несть выше? Изгоняйте из души своей гордое, дьяволом внушаемое желание состязаться с ненавидящими и обижающими вас, ибо сказано — «блаженны кроткие»; облекитесь ризами терпения, укрощайте строптивость вашу и обрящете мир душе; сопротивление же злу творит новое зло…

Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда — аккуратно до половины пятого.

«Этот — верит!» — думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца.

Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, — тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова:

— Будьте как дети!..

«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.

Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя:

— Терпите!

Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения — все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву.

«Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!» — не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз.

Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же:

— Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а?

«Пожалуй — верно!» — соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль:

«Значит — и я прочь от людей, как все?»

Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое.

«Здесь — спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад».

Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул.

«Ну, вот!» — подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи.

А через несколько минут он услыхал голос Тиунова:

— Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: «И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного», — объясните неразумному мне — как же это: они — царствия небесного ищут, а их — в Сибирь?

Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал:

— Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь не ради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же.

Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова:

«Не дадут ему говорить».

Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос.

— Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его…

— Именно, отче, — снова громко сказал Тиунов, — мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его…

— Несть пастыря нам, кроме бога!

«Уйду я лучше», — решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы:

— Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить?

Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина.

— Где он?

— Тут, в самом Воргороде…

И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он — в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают.

— Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, — как знаете, — человек с фантазией, а булочница — женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет…

— Устроился, значит? — задумчиво спросил Кожемякин.

— Видимо — так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден.

— Разве вред от жадности?

— Первее — от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха…

— Какому делу?

— Всякому, вообще…

Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг — густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему.

— Узнали старца-то?

— Нет. А — кто он?

— Наш, окуровский…

Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил:

— Окуровский?

— Обязательно — наш! Ипполита Воеводина — знавали?

— Слыхал.

— А я его ещё офицером помню, — ловкий воин был! Вон куда приметнуло!

Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими.

— Отчего же он в монастырь? — не очень охотно спросил Кожемякин.

— Не слыхал. Думаю — от нечего есть, — говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. — По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, — шулерами называются…

— А в чиновники?

— Это — как в солдаты, всякому открыто.

— И в монахи всякий может…

— Высоко — не пустят!

— Куда — высоко?

— До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он — не выдаст…

— Кого?

— Вообще… тайную механику эту, — уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.

Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности.

— Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси — князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков — вовсе нет; разве — у староверов, но эти нами не признаются…

Кожемякин неопределённо сказал:

— Н-да, по житиям — дворянства во святых довольно много!

— Вообще — верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась?

Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря:

— Неграмотен, не может.

— Во-от! — одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил:

— Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум — не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот — за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум — не отнимешь, это входит в самую кость души!

«Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!» — вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей.

— Все нам судьи, — ворчал он, нахмурясь, — а мы и оправдаться не умеем…

— Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут…

— Верно!

— Азбука! Не живём — крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин — в яме-то какой же он боец?

— Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! — решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть.

Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука.

— Пожалуйте-ко!

— Расчудесно, — потирая тёмные руки, говорил Тиунов и, окинув глазом всех и всё вокруг, сел против Кожемякина. Матвей Савельев тоже оглянулся, посмотрел даже вниз через перила балкона и тихо, доверчиво спросил:

— А как вы думаете насчёт старца?

— О — очень злой барин, — ого! — ответил Тиунов, подняв вверх палец.

Острая усмешка обежала его раненое лицо и скрылась в красном шраме на месте правого глаза.

— Я с ним, — вполголоса продолжал он, мигая глазом, — раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз — разгорячился я! Очень вредный старичок…

— Вредный? — переспросил Кожемякин, с жутким, но приятным ощущением, точно ему занозу вынимали.

— Обязательно — вредный! — шептал Тиунов, и глаз его разгорался зелёным огнём. — Вы послушайте моё соображение, это не сразу выдумано, а сквозь очень большую скорбь прокалено в душе.

Навалившись грудью на стол, воткнув глаз в лицо собеседника, он тихонько, кипящими словами шептал:

— Кто мы есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь — сутки прочь, и все — авось, небось да как-нибудь — верно? Конечно — жизнь каторжная, скажем даже — анафемская жизнь! Но — однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли?

— Это — есть! — согласился Кожемякин.

— Есть? — радостно воскликнул кривой.

И тотчас внушительно и победно зашептал:

— Но — и другое есть: народ наш сообразительный, смекалистый, на свой салтык[16] — умный, — азбука!

— А старец? — спросил Матвей Савельев.

— Сейчас дойдём! Первее — народ. Какие у него мозги — вопрос? Мозги, сказать правду, — серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним тою же тропой! Силы — не мало, а разума нехватка, с разумом — не живут, считается, что он барское изделие, а от барина — какое добро? Жизнь обидная и нищая. С кем по душе поговорить? С бутылкой да вот — с Ипполитом Воеводиным, верно? Ну, прихожу я к нему: «Старче — жить не умею!» А он мне: «Это и не требуется, ты к смерти готовься! Здесь, на земле, всё равно как ни живи — помрёшь, главное — небо, небеса, царствие божиё!» Вот он откуда вред — видите? Али царствие божие для лентяев, а? Никогда! А он способствует разрождению бездельников, коим и без него у нас — числа нет! Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо царствие божие не от мира сего, бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде, — что же это такое — правда, между тем? Это и есть — сила, её и надобно найти да в руки взять, чтобы ею оборониться от всякого вреда в жизни! Бог именно в силе разума, а разум — правда, тут и заключена троица: разум, правда, а от них — вся сила богова!

У него потемнело лицо, а шрам на месте глаза стал красен, как уголь, и горячий его шёпот понизился до хрипа.

— Что сказал господь? Вот тебе земля, возделай её яко рай, в поте лица твоего! А когда Христос сказал: «царство моё не от сего мира», — он разумел римский и жидовский мир, а не землю, — нет! Тут надо так понимать — царство моё не от сего мира — жидовского и римского, — а от всего мира! Обязательно! Значит — царствие-то богово на земле, и — действуй, человече, бог тебе в помощь! А все эти утешительные слова только лени нашей потворствуют. Нет, будет уж! Никаких утешений, и чтобы одна правда! Пришёл человек — тоска! Работай. Силов нет! Прикопи. Не могу! Прощай. Очень коротко. Как в солдаты: лоб — затылок; боле ничего!

Это не понравилось Кожемякину, он отклонился от стола и пробормотал:

— Строгонько будто бы?

— Без всякого послабления!

Копчёное лицо Тиунова вздрогнуло, беззубый рот растянулся в усмешку, и глаз странно запрыгал.

— Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! — продолжал он, повысив голос и кривя губы. — Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему — как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!

«То же Марк Васильев говорил, — мысленно отметил Кожемякин, — значит — есть в этом какая-то правда, ежели столь разные люди…»

Слушая, он смотрел через крышу пристани на спокойную гладь тихой реки; у того её берега, чётко отражаясь в сонной воде, стояли хороводы елей и берёз, далее они сходились в плотный синий лес, и, глядя на их отражения в реке, казалось, что все деревья выходят со дна её и незаметно, медленно подвигаются на край земли. Среди полян возвышались стога сена, около них не торопясь ходили мужики, в синем и красном, и метали сено на телеги. А на вершинах деревьев, отражённых водою, неподвижно повисла лодка, с носа её торчали два длинных удилища, и она напоминала огромного жука. Через реку поплыл тяжёлый чёрный паром, три чёрных монаха — двое у струны, один на руле — вели его, за ним широкими крыльями простёрлась по воде рябь, и отражения заколебались, ожив и точно выбегая на зелёный берег.

«Похерить хочет старца-то», — думал Кожемякин, удивляясь равнодушию, с которым он принимал дерзкие речи кривого, а тот как в барабан бил, горячо и быстро отчеканивая глуховатым голосом:

— Каждый человек должен найти своё пристрастие — без пристрастия какая жизнь? Возьмём, примерно, вас…

— Меня? — с испугом спросил Кожемякин.

— Не персонально вас, а вообще — купца… Сословие!

— Н-да?

— Какое это сословие?

— А что?

— Сила-с!

— Мм… А — в чём сила всё-таки?

— Во всём! — победно сказал Тиунов. — Дворянство-то где? Какие его дела ноне заметны? Одни судебно-уголовные! А впереди его законно встало ваше сословие. Купец ли не строит городов, а? Он и церкви, и больницы, богадельни ставит, новые пути кладёт и, можно сказать, всю землю вспорол, изрыл, обыскивает — где что полезно, — верно-с?

Кожемякин утвердительно кивнул головой, а Тиунов, сердито подняв брови, перекосил лицо и почти с озлоблением закричал:

— А до главнейшего не доходит! Ему что надо для полного верховодства? Грамота, наука! Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех людей настоящему делу, чтобы всякий мог понимать, что есть Россия! Азбука-с! Кто, кроме купечества, народ поддержать может? Всем прочим человек нужен для грабежа, чтоб сорвать с него целковый, а купцу потребен работник, делец! Вот — воспитай деловой народ-то, чтобы он понимал сам себя и Россию! Возводи человека на высоту разума, чтобы он, оглядевшись, нашёл себе дело по сердцу, а не суй его клином куда попало, он хоша плох, да — живой, это ему больно!

— Купец для многих вроде бранного слова, — заметил Кожемякин, вспомнив Галатскую.

— А почему? — взвился кривой. — Почему пренебрежение к силе? Это вот они всё воспитали, Ипполитушки-Иванушки! Блаженни кротции, с них очень просто рубаху снять! Нет, это баловство! Крохоборство пора прекратить. Все друг с друга рубахи рвут и даже со шкурой, однако — толку не видно от этого. Держим один другого за шиворот и толчёмся на одном месте, а питаемся не от плодов и сокровищ земли, а кровью ближнего, а кровь — дрянная, ибо отравлена водочкой-с, да-с! Нет, ты помоги человеку одеться достойно званию, вооружи его настояще, дай ему всё, и тогда — он те возместит с хорошим процентом! Разумный человек долги свои платит, это только дурак мечтает схватить бы сто рублей да убежать…

— Дельно говорите! — похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб, сказал:

— Думала эта голова! Э-эх, сударь мой! Смотришь, смотришь везде: господи, экая сторона благодатная! И чего в ней нет? Всё есть, кроме разума! Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни — того жесточе, скотина — вроде вшей, мужик живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился — не размахнёшься, запрещено! Живём вроде как в плену, нет нам никакой науки. И вся премудрость государства — рубль казне отдай и — как хошь — пропадай!

Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал:

«Тот — не заплачет! А Марк Васильев тоже плакал…»

— Извините, — тихо сказал Тиунов, спрятав лицо. — Разбередил своё сердце несколько.

Кожемякин, вздохнув, молча отвернулся в сторону. С горы тянул вечерний ветер; ударили ко всенощной, строгий звон поплыл за реку, в синий лес, а там верхушки елей, вычеканенные в небе, уже осветились красным огнём.

«Уйдёт кривой, — думал Кожемякин, — останусь я один, опять думы разные навалятся. Захария начнёт зудеть, надоест, и попаду я в монахи. Старец этот, действительно… Терпи, а — за что? Кривой говорит дерзко, а — будто подыгрывается и льстит…»

Тиунов отодвинул от себя недопитый стакан чая, спрашивая:

— Ко всенощной — пойдёте?

— Нет уж, не в тех мыслях я, — задумчиво ответил Матвей Савельев.

— И я не пойду.

Поглядел в небо, на реку и ещё куда-то сквозь Кожемякина, помолчал, прикрыв глаз, и предложил:

— А не хотите ли к рыбакам на ночевую съездить, версты за три вверх? Уху стерляжью знаменито варят…

— Можно! — согласился Кожемякин. — Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить…

— И мне, сударь мой!

Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари.

Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам.

«Говорит тихо, а будто криком кричит», — снова вспомнилось давно пережитое впечатление.

Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова.

— Назарыч, эй!

— Эй! Пришёл?

В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески:

— Влезайте.

— Каков человек? — спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника.

— Хорош! — согласился тот, мимолётно подумав: «Завезут куда, да и укокают…»

Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря:

— Бабы это самое, — что хорош я, — очень понимают…

— Велик ты, Назарыч, грешник! — с ласковой насмешкой сказал Тиунов.

— И царь богу грешен.

Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова.

— Вот он — красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах — не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, — верно, Назарыч?

— Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей…

— А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он — был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат…

Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо с беспокойным глазом, и думал:

«Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно».

Поучительно сказал:

— Богатство не спасает.

— Верно! — подтвердил рыбак. — Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами…

— Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, — всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо…

— Приехали, — сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:

— Николка-а!

Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна — сзади, чёрная и короткая, от огня, другая — сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.

— Придурковатый, — сказал Тиунов. — С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он — помешался. Жил в монастыре — прогнали, неудобен. А будь он старше — за блаженного выдали бы, поди-ка!

И кривой тихонько засмеялся.

В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.

— Прозевал ты свою жизнь, — твердил Тиунов, дразнясь.

— Ладно и так, — ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.

Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:

«Никуда не уйдёшь от этих разговоров!»

А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.

— Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях…

Рыбак густо и лениво отвечал:

— Одначе — святые угодники в лесах, пустынях ютились…

— Погоди…

— А теперь и вовсе нет их, — народишко всё отбойней становится, злее…

— Надобно привести всех к разуму…

— Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди…

— А купец, а солдат?

— Они тоже — мужики! А ныне — чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять — откуда бы?

«Нет, — снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, — от этого разговора не укроешься…»

И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:

— И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.

— Тсс?..

— И помер.

— Н-да-а! Таз-от — зачем ему был?

— А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.

— Бережлив был, господь с ним!

— Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и — зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет…

— Тридцать?

— День в день — не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и — пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, — зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.

Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:

— Бесы вы эфиопские…

Сиплый голос спросил:

— С чего он помер, Григорий-то?

— Со старости, чай, а может, и с дурной пищи… Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую — привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, — не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.

— От миллионов-то?

— От них.

— Сорок будто у него было?

— Считался в сорока.

— Миллион тоже много от человека требует!

«Вот, — угрюмо думал Кожемякин, — разберись в этом во всём!»

— Скипела уха! — возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:

— Эй, купец! Иди уху хлебать…

— Не тронь, не буди, — сказал Тиунов. — У него душа болит…

Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.

Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.

«Вот тоже сирота-человек, — с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. — Ходит везде, сеет задор свой, — какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев — они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?»

Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход.

— Уп-уп-уп, — откликалась река.

Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели — два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.

«Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» — вдруг решил он.

Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.

— Здорово! — раздался сзади крепкий голос рыбака. — А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?

— Хорошо! — согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.

— То-то и есть, что хорошо! — сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.

— А Захарыч набунтовался — спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну — я ему, однако, не сдался, нет!

Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:

— Я понимаю — он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше — не будет! От человека всё ведь, а людей — много нынче стало, и всё разный народ, да…

Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.

— По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами — табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один… Ну, идём к чаю.

И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:

— Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то…

Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:

— Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!

— А это разве положено, чтобы нагому молиться? — спросил рыбак.

— Не знаю. Я — для просушки тела…

Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:

— Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов — не уважаю, особливо же ежели одноглазые!

И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, — захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.

— Экая красота человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. — И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, — слово сказать может, а вот — всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только — отступись!

«Опять — знакомо!» — вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.

Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:

— Сколько я эдаких видал — числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все — бездельники! Рыбачество — это самое леностное занятие…

«Вроде Пушкарева он, — соображал Кожемякин. — Вот — умер бы Шакир, я бы этого на его место».

Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек — необходим ему и берёт над ним какую-то власть.

— Первее всего, — таинственно поучал он, — каждый должен оценить своё сословие, оно — как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я — не мужик, а — рыбак, я — не мещанин, а — торговец, это — разъединяет, а жить надобно — соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали — кого хотят, а предводителя у них и по сию пору — свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд — тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц — азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!

— Верно, — согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима.

Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то — две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках.

— Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага? Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет! Как — так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь — славу заслужат, как добрые люди…

Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.

— Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! — нашёптывал Тиунов.

Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески:

— Шторх — значит — немец. Венцель — тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва — сколько! Изаксон, Майзель — обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит — полорото жить!

Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них.

Он сказал:

— Какой веры ни будь — пить-есть надо!

— Верно! Азбука! Надо, но — пусть каждый на своём месте!

— Да ежели у жидов нет своего царства!

— Они и не опасны: сказано — «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра — чиновников наведут, а там — глядите — генералов, и — тю-тю наше дело!

Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений — всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:

«У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…»

Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером — заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.

Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.

— Сколько их тут! — сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.

А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:

— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…

«Верно говорит, кривой бес!» — мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.

А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.

«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…»

И спросил Тиунова:

— А судебным делом не занимались вы?

— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?

Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.

Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши — все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:

«Это, конечно, жулики…»

Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, — думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может — каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, — проходил неутомимый язык Тиунова:

— Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души…

«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», — решил Кожемякин.

Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:

— Вы когда — домой?

— Куда это, собственно?

— В Окуров.

— Ага! Н-не знаю…

Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:

— Я его дожму…

— Бесконечно влюблена…

Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:

— Гриня, нам ли, орлам…

Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:

— Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.

— А то — поехали бы вместе, — предложил Кожемякин.

— Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…

— Сделайте милость — за мой счёт, а?

Кривой помолчал с минуту, потом сказал:

— Подумаю-с…

Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.

Лёжа в постели, он думал:

«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми — как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»

Утром, встретив Тиунова, он объявил:

— Сегодня к вечеру еду…

— Сегодня?

Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:

— Доброго пути, когда так…

— Воротитесь — заходите!

— Не премину.

— Рад буду вам.

— Благодарю весьма…

Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.

«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»

Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.

Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.

В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки — работал бондарь:

— Тум-тум-тум. Тум-тум.

А журавли кричали:

— Увы, увы…

Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:

— Беда пришол, ой, ой!

Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин?

— Фока сказал, как ты бил Максима, он — такой, всё говорит, ему надо рассчитать…

И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.

— Ну-у, — протянул Кожемякин, похолодев.

— Мина жардар нос бил пальсы, кричал — турьма будет мина!

— Пожалуй — мне тюрьма будет, зачем привечал! — бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. — А Максимку — взяли?

— Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро — как ты уехал.

«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.

Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других — не жалко было. Тревожила мысль о полиции.

— Жандары очень спрашивали про меня?

— Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…

— Прогоним.

Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.

Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, — татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.

Однажды он сказал:

— Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, — добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука — пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей — ничему не будет!

А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.

— Ты чего это? — спросил Кожемякин.

Мужик сплюнул в сторону и сказал:

— Так.

— Ждёшь кого, что ли?

— Зачем? Я — не здешний, кого мне ждать?

Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:

— Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!

Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.

«Не буду открывать завода с весны, — решил он, наконец. — К чему он?»

Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:

«В предыдущих частях этого труда», а другая:

«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»

— Нет, это мне не по зубам, — сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.

Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:

«Каждый должен жить в своём сословии, оно — та же семья человеку…»

И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.

Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова — бугроватая, на месте бровей — какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.

А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:

«Делайте что хотите, а я своё знаю».

Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, — огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса — казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.

— Ты! — обращался Шкалик к жене. — Дай перец, не видишь?

Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.

Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:

— Строг с вами супруг-то…

Спокойно, негромко она ответила:

— Днём он всегда сердитый.

А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:

— Как с ними иначе? Зверьё ведь.

Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.

Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:

— Угощай! Что зеваешь?

Когда Кожемякин отказывался — он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.

Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:

— Жулики там сидят.

«Да ведь ты тоже там», — едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, — она, улыбаясь, ответила:

— Я ушла ещё до драки.

А Шкалик равнодушно объяснил:

— Никон Маклаков начал…

— Дико живут наши люди.

Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:

— Зверьё!

Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:

— Ещё чашечку.

— Благодарствую!

— Нет, пожалуйста! С вареньицем!

И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.

А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:

— Наливай!

Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:

— Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?

Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:

— В карты играешь?

— Не умею, — сказал Кожемякин.

Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:

— Они — научат.

— Научим! — серьёзно подтвердил Шкалик. — Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, — а? Приходи-ка!

— Ладно, спасибо, я приду, — обещал Кожемякин.

Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:

— Вот и приходи!

Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:

— Гляди же, приходи!

В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, — гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана — до блеска — помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.

Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.

А третья пара — краснорядец[17] Ревякин с женою; он — длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый — темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга — Машенька — весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко — в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.

Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, — Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало — казалось — смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.

Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.

Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин — с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал — что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.

— Вот, Матвей Савельев, — крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, — какое удовольствие — грех?

— А всякое, — вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.

Ревякин, прищурив глаз, спросил:

— Ну, а если я псалмы пою?

— Это не удовольствие, а молитва будет, — заметил Смагин строго.

— А если я и молюсь с удовольствием даже?

— Как тут сказать? — озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.

— А — врёшь, Виктор! — крикнул Смагин Ревякину. — Удовольствие — смех, со смехом не помолишься!

— Ну, а если я — в радости пред богом? — упорствовал Ревякин.

Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:

— Марфа, — угощай!

Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:

— Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!

Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:

— Лишь бы — с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты — один, я — один, помилуй меня, господин!»

С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:

— Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое — вас, двое — нас, помилуйте нас!»

— Это больше похоже на правду, — сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.

Но Смагин не уступает:

— Вовсе не похоже! Бог — один, а не два!

— Они не знали сколько! — крикнула Машенька.

— Должны знать, что — троица, чай, празднуют ей!

— Кто же в лесу празднует?

— В лесу-то? — краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.

О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:

— Выпьем доморощенной!

Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.

В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, — поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:

— Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным — высмеять вас собрался.

И тотчас же громко спросила:

— А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?

Смущённый, обрадованный, он бормотал:

— Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?

— Отчего же нет?

Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:

— Глядите — Машенька-то, отшельника-то!

Все улыбались, смеялись.

После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?

Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:

— Ну-ка, готовь!

Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:

— Ах, тише, тише!

Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:

— Вы — с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет — слышите?

Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:

— Экая ты! Чай — Виктора посадили бы с собой-то!

— Нет уж!

Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:

— Видали?

Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.

Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:

— Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!

А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:

— Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!

И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.

— Вы — опасный? — спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.

Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то — хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.

«Не любит она эту», — соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.

Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:

— Ой, что вы, с такими картами разве можно?

И дышала ему в затылок раздражающим теплом.

Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.

— Проиграли мы с вами! — сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:

— Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем…

«Это на что она намекает?» — подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.

В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят — один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой — заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.

Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:

— Вот они — слёзы ваши! Чу?

И, притопывая ногою, пел:

Дуня долго плакала,
Слеза звонко капала…

Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и — ласково позвала:

— А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!

За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все — и сам муж — относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, — по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:

«Эй, понимаю я, чего ты хочешь!»

И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» — Кожемякин горячо и твёрдо ответил:

— Это — редкий человек, превосходнейший человек, да!

Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.

— Пре-во-схо-дный? — сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. — Как же это, братцы мои? А все говорят — он против царя-отечества, а?

— Мало ли что говорят! — воскликнула Машенька.

Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:

— Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка — против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди — хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше…

Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, — казалось, что он вскочит сейчас и убежит, — а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.

Кожемякин говорил тихо и убедительно:

— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше — они нам не надобны…

Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина — на мужей.

— М-да-а, — крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:

— А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!

Базунов забормотал:

— Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем…

Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:

— Я всё это думал, ей-богу! Машенька, — ведь думал я это самое?

Не поднимая головы, она ответила:

— Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.

Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:

— А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации…

Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:

— Народ — ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы — от них живём, от деревень. Начальства — много, а порядку нет!

— Начальства — много! — подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.

И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.

Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег — сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:

«Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…»

И остановил себя:

«Не рано ли осуждаю?»

Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.

— Я те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье[18], в яме, одиночкой, после — с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей — не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.

То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.

— Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство — не в полиции, а в душе людской поселилось. Я — понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только — по-моему-с — их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!

Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо — то как иглой уколет.

Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:

— Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я — шучу…

И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, — старик ответил:

— Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!

Поглядел на всех и добавил серьёзнее:

— Это я — шучу! Просто — ноги ослабли, не могу стоять в церкви…

Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт «свой бубенчик» — и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, — меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, — его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.

— Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко друг за друга держались — вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!

Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:

— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а — ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…

Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.

— Этот будет своей судьбе командиром! Он — с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет — стричь будем!» Это я — шучу!

Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.

Иногда — всё реже — Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но — неясное, неуловимое — оно не задевало души.

Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.

Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, — это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.

— Ты что ко мне не заходишь? — настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. — Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!

Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, — пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:

— Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты — с Марфой посиди покуда, а? Я — скоро!

— Да не беспокойся, — уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.

— Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как — терпишь его? Он весёлый.

И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:

— Садитесь, пожалуйста!

Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.

— Что это вы мало ходите куда? — спрашивал он, отводя глаза от неё.

— Да так, не охотница я.

— Отчего же?

— Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.

— Мало свадеб эту зиму!

— Мало, — согласилась она, не выражая сожаления.

— Это всё из-за голода!

— Неужто? — равнодушно спросила женщина.

Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:

«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».

Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:

— А вот вы не женитесь — разве от голода? У вас денег много ведь?

— Боюсь я, — сказал Кожемякин шутливо.

— Чего же бояться тут? — как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.

— Вас, женщин…

Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:

— Ну-о-о? Расскажите, как же это, — чего же вы боитесь?

Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть: «Дура!»

— Не идёт Алексей-то Иваныч, — сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.

«Тянет, как омут, — думал гость, незаметно поглядывая на неё. — Нет, сюда я не стану ходить!»

Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:

«Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними».

И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.

Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков — Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков — Семён — женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон — остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.

— Нечестно? — орал он. — А вы знаете — что честно, чёртовы псы?

В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.

Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:

— Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?

С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.

Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата — прежде всех: привязывался к нему и терзал:

— Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты — богатый, я — бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!

Семён Маклаков боялся смерти, — посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:

— Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены…

Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.

Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос — дома ли хозяева? — проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, — было тихо.

«Спят, видно», — подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.

Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.

— Ой, господи, кто это? — тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и — тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом — пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:

— Ты — что тут?

Оробев, сконфузясь, тот ответил:

— Я — в гости зашёл…

— Выбрал время! — крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.

Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:

— Да разве я знал, что ты тут воюешь!

Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.

— Что же мне, — угрюмо сказал он, — надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я — тут?

— А мне как знать? — тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.

— Стой! Садись, — остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. — Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!

Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг — весело захохотал.

— Ну и — рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!

Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:

— Ещё бы те!..

Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:

— Ну — ладно, будет конфузиться-то: дело — житейское, было и — будет! Болтать не станешь?

— Будь надёжен!

— То-то. Помолчишь — спасибо скажу, распустишь язык — вредить буду.

И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:

— Ты бабу не обидишь, — верно?

— Конечно, — сказал Кожемякин, легко вздохнув, — какой я судья людям?

— Ну да! У тебя — совесть есть, я знаю!

Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:

— Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?

Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:

— Ой, стыдобушка какая…

Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.

— Не осуди грешницу, Матвей Савельич!

Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:

— Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.

Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.

— Иди, иди, бесстыдница!..

Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:

— А сам-то не бесстыдник?

Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.

— Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде…

Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.

— Не весьма осторожны вы, — сказал Матвей Савельев, качая головой.

— Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки — тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, — задумчиво рассказывал Никон.

— Вдруг бы кто другой в моё место!

— Нехорошо было бы ему! — сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.

И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.

— Гляжу я, брат, на тебя — дивлюсь, какой ты чудной человек!

— А чем?

— Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь — около самых заборов, в церкве, в трактире — по углам прячешься…

— Ну? А мне это не заметно.

— Кому ж ты дорогу уступаешь?

— Не знаю…

— Эх вы, домовладельцы! — сказал Никон.

Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня — не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.

Вошла Машенька и с улыбкой объявила:

— А Дунька-то пьянёхонька лежит, — и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:

«Уж не обессудьте, такая удалась!»

Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:

«У той походка ещё лучше была».

Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто — злое.

Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они — бесстыднее и виноватее её.

— У меня дети примёрли, а один и родился неживым, — это уж Викторова вина, акушерка сказала.

Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:

— Вот — всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.

Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:

— Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!

— А Маша, — говорит Никон, — хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!

«Ну, — подумал Кожемякин, — теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.

— Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, — сказал Никон, усмехаясь.

И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:

— Вот те и гость!

Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.

— Холосто живёшь, неуютно, эхма…

Подошёл вплоть и предложил:

— Ну, угощай!

Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.

— Нет, — многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, — я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!

— Я такого знаю! — радостно похвастался Кожемякин.

— И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, — на, ешь!

— И женщину такую видел! — радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.

— Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи — желаю поклониться человеку!

Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:

— Ты — пойми: есть хорошие люди — всё оправдано! И я оправдан и ты — верно?

Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:

— Есть у нас люди великого сердца, есть!

— Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, — это что-о!

— Постой, я те расскажу…

Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:

— Ты думаешь — Марья хороший человек?

Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:

— Она — насквозь подлая и неверная! Увидишь — она меня хватит в спину, уж это обязательно — в спину, сзади! Выждет свою минуту и — срежет меня с ног…

Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.

— Как же так? — пробормотал он.

— Так уж!

— Ты бы бросил её, — посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.

— Зачем? — воскликнул Никон, встряхнув кудрями. — Пускай её, это даже интересно — как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!

— А говорили про тебя, — тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, — что ты — весёлый, озорник!

Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:

— Какое наше веселье? Идёшь ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну — жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, — есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!

Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.

— Заночую я у тебя, — сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.

Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:

— Люблю я баб, а — не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я — не могу это забыть!

Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.

— Ты, чай, знаешь, — говорил он низким, сипловатым тенорком, — отец у нас был хороший, кроткий человек, только — неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, — ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то — перцу в ноздри ему, и — чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, — чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня — я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот — истаскался кобель до лысины в шерсти, а — не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, — а я прижмусь ко груди, слушаю — сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и — самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, — ты свою мать помнишь?

— Нет, — тихонько ответил сорокалетний человек.

— Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём — сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом — обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что — простила, а что целовала — молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, — приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот — было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон — он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука — рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», — говорит мать, — а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я — за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько — тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня — обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, — шепчет, — ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я — пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и — плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать — ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и — помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя — длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я — опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная — прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и — со скуки, что ли — начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и — закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и — начну, — конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду — точно вихрем схватит, начну озоровать — ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган — видно, желая прикрыть себя с матерью — научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он — хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.

Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:

— Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!

И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:

— Ты — послушай, я те расскажу про человека; попова дядю — видал?

Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:

— Осым часов!

Они поглядели на него, друг на друга, на окна.

— Ночева-ал я, — протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.

Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:

— Ну — восемь! Ну — что ж?

— Ставня открывать нада — светла!

— Уйди, брат! — крикнул Никон, махая рукой татарину, — Досказывай, Матвей!

— Давай самовар! — радостно скомандовал хозяин. — А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!

И просящим голосом сказал Никону.

— Уж так, знаешь, всё при одном свете!

Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.

Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.

— Это, действительно, умы! — почтительно говорил он. — Даже и не верится, что есть такие, прямо — сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!

И, угрюмо помолчав, добавил:

— Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!

— Начальство?

— И начальство. Да и сами мы — не дадим!

— Мы? Отчего?

— Душить будем!

— Да отчего? — добивался изумлённый Кожемякин.

Никон, пожимая плечами, виновато говорил:

— Не сумею объяснить это, а — думаю, так будет! Это — зёрна в камень!

Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.

А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.

— Ах, шельма! — восклицал он, покручивая усы. — Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…

Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.

Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.

Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:

— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту — будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо — вздрогнешь, откроешь глаза, а — никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится — наклонился кто-то над тобой и невнятное, а — дорогое, редкое слово сказал, — и опять нет никого. Вы — не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…

— А то — чёрта, — сказал Никон, не глядя на неё. — Бабе это всё равно.

Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:

— И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица — навей счастливый сон!»

«Эко — расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.

А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:

— Меня такой тихой ночью — в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну — право!

Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:

— Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой…

А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.

— Что ты всё поперёк её речей говоришь? — спросил Кожемякин Никона.

Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:

— Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу…

Не договорил и встал из-за стола:

— Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!

Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:

— Ты Посулова остерегайся.

— А что? — вздрогнув, спросил Кожемякин.

— Да так. Остерегайся, говорю.

Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он — точно слепой в яму — свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и — не отдавал.

В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.

Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:

«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно — какой он муж для неё?»

Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.

— Алексея-то Иванова опять нет? — спросил он.

— Телят покупать поехал в Воеводино, — объяснила она.

— А звал меня, говорил — дома буду!

— Забывчив он.

Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.

— А у нас сегодня баню топили, — рассказывала она, не торопясь и в нос. — Алексей-от мыться хотел, да вот — уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!

— Скучненько вы живёте всё-таки, — сказал гость, вздохнув. — Такая молодая…

— Нет, ничего, — перебила она. — А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.

И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:

— Есть там истории такие, что даже стыдно читать!

— Есть, — согласился Кожемякин.

— А ведь — святые?

— Как же!

— Просты были святые-то!

— Тем и святы.

Прикрыв глаза, она медленно выговорила:

— А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…

«Разговор такой надо прекратить», — сообразил Кожемякин.

Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:

— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!

Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.

— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:

— Значит — любишь ты меня?

— Кабы не любила — не согрешила бы!

И прибавила, подумав:

— Да ещё в субботу…

«Как яблоко-червоточина упала», — думал Кожемякин.

Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:

«Сама ведь она, значит — есть во мне эдакое, победительное…»

Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.

Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.

Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.

А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:

— Расскажи, как у тебя с мачехой началось?

— А ты — полно! — отказывался он. — Разве можно об этом балагурить?

— Ну, а — с барыней?

Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.

Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.

— Ага, — торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, — меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам — молчишь, когда я прошу!

— Нехорошо это, Марфа!

— Делать — хорошо, а говорить — нехорошо?

— И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? — удивлялся он. — Выдумываешь, наверно, и привираешь ты…

Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:

— Слобода у нас богатая, люди — сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители — не строги; по нашей вере любовь — не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой…

Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:

— Перестань, ты, лошадь.

А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:

— Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное…

— Ну, уж какой святоша, — отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.

Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг — сзади или сбоку — говорил:

— Здорово! Как живёшь?

Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.

— Марфа говорила — был ты третьего дня?

— Был, как же…

— То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера…

С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.

«Неужто — знает он?» — думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.

«Надо мне расспросить её, она — скажет, если умненько», — решил он после слов Никона.

Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:

— В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако — сначала — по единому…

И облизывал губы.

Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.

— Помилуйте! — жалобно говорил он. — Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма — это даже очень важно, и вдруг — нет ничего! Что же это: сами говорите — надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?

Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:

— Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, — желаете? Цена-с? В два слова!

Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.

— Надо подумать, — сказал он дружелюбно. — Надоели мне рабочие эти, возня и всё…

— Понимаю-с! — воскликнул Сухобаев. — Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же — думать? Вот вам — Сухобаев, преемник Кожемякина — готов-с!

Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:

— Насчёт беспокойства — не сомневайтесь, огражу! Покой ваш — вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!

Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.

В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:

— Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись — верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении — самый честнейший человек нашего города, но — не играйте с ним в карты, потому — шулер-с! Во всех делах — полная чистота, а в этом — мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен…

Глаза его смотрели прямо и светло — Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая:

«Шельма ведь, а — какой приятный!»

Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.

— Жизнь становится другой, а люди — всё те же, — говорил Никон.

— Очень верно! — горячо соглашался Сухобаев.

— Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни — те же, что и нами петы, и озорство то же самое.

— Здесь — не соглашусь! — уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.

— Отчего, Василий Васильич? — спросил хозяин.

— А видите ли-с, — становятся дети недоверчивей и злей…

— Пожалуй — так! — в свою очередь согласился Никон. — В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче…

Подумав, он заворчал:

— И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери — пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?

Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:

— Да-а, ежели бабы умнее станут — и, правду скажем, честнее, — люди бы поправились! Наверное!

— Непременно-с! — негромко подтвердил Сухобаев.

Кожемякин молчал, думая:

«Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал:

— Подумать об этом надо…

Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.

— Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, — задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. — Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше — не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь — посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь — какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор — кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.

Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.

Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:

— Всегда рад, пожалуйте…

А оставшись с Никоном, спросил его:

— Как ты о нём думаешь, а?

— Мужик — умный, — сказал Никон, усмехаясь. — Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне — хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему — хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик — надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал — ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.

Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл.

На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил:

— Вот что, Матвей Савельич, — позвольте быть откровенным!

И, надвинувшись ближе, забил в барабан:

— Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. Это меня — не обижает: всех деловых людей вначале жульём зовут, а после — ходят пред ними на четвереньках и — предо мной тоже — в свою пору — на четвереньки встанут-с; но — это между прочим-с! Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать людей на задние ноги — не стану-с, а даже — посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! — но — говорю по чистой совести — не это главное для меня! Мне надобен — почёт-с, а не унижение человеков во прах: почёт — кредит, а унижение не более, как глупая и даже вредная игра-с. Я у вас человек новый, дед мой всего шесть годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне — нет! Однако-с, все эти Смагины, Кулугуровы, Базуновы и прочие старожилы, извините, — старые жилы-с, народ ветхозаветный, мелкий, неделовой, и самое лучшее для них и выгодное — не мешать бы мне-с! Вы сами видите — каковы они! И вы совершенно правильно доказывали им, что жить — работать — надо по-новому-с: с пользой для всего жителя, а не разбойно и только для себя! Не хватать бы весь чужой целковый сразу, а — получите четвертачок сдачи и приготовьте мне из него ещё рубль-с!

Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение к нему, общее всем им.

«К чему клонит?» — соображал Матвей Савельев, глядя, как человек этот, зажав в колени свои сухие руки, трёт их, двигая ногами и покачиваясь на стуле.

— Чего я от вас желаю-с? — как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. — Желаю я от вас помощи себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, — верно?

Кожемякин не думал об этом, но сказал:

— Верно.

— Так-с!

Мигая глазами, как слепой, Сухобаев подвинулся ещё ближе, положил свои руки на колени хозяина и тихо, убедительно предложил:

— А не лучше ли сначала возрастить капитал? Сколько банк вам платит? Не желаете ли получить на процент выше?

— На три! — сказал Кожемякин.

— Шутите.

Сухобаев встал, прямой как гвоздь, подумал и спросил:

— Сколько можете дать денег?

— Пятьдесят тысяч.

— Мало-с. У вас должно быть вдвое и даже больше-с. Давайте все!

— Боязно, — сказал Кожемякин, усмехаясь.

— Закладные выдам на землю, гостиницу, дом, векселя возьмите!

Снова сел и таким голосом, как будто дело было решено, заговорил:

— Извольте рассудить: Базунов городу не голова, толка от него никому нет и не будет, — в головы должен встать здесь — я-с!

Кожемякин засмеялся, любуясь его драчливым видом.

— Да, я! — не смутясь, повторил Сухобаев. — А вы мне в этом помогите красноречием вашим. Тогда — помимо того, что это всему городу явный будет выигрыш, — ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение — в собственных ваших руках-с! Я — вам исполнитель и слуга, — желаете эдак? Игра — верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев!

Вскочил и, побледнев, затрясся в возбуждении.

— В пять лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и — помолимся богу!

— Нет, — сказал Кожемякин, — надобно подумать. Как же это — сразу?

Сухобаев поучительно сказал:

— Поверьте — всё доброе сразу делается, без дум! Потому что — ей-богу! — русский человек об одном только умеет думать: как бы и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините!

Когда он ушёл, Кожемякину показалось, что в комнате жарко, душно, а в груди у него выросло что-то новое и опасно качается из стороны в сторону, вызывая горькие мысли:

«Умру — расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город — кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то — ограбит. Хотя — всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал…»

В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал:

— А знаешь — я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела его. Мне они — к чему? Один ведь я, помру — всё пропадёт, разграбят. Он обещает…

Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый.

— Что ты? О чём?

Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула:

— Оу-у-у-у…

Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз.

— Да что ты? — шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув:

— Поди прочь!

Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо:

— Жулики вы, жулики!

Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала:

— Что расселся? Ступай, говорю!

Он подошёл к ней, тихо спрашивая:

— Почему, Марфа, а? За что ты?

— Нечего тебе тут делать, — угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо:

— Что мне теперь бу-удет!

Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды:

— Алёшка — знал?

— Пусти, — упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она.

— Гляди мне в глаза, — знал? Это ты с его согласия, ну?

Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком:

— А ты, чай, думал — своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося!

И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая:

— Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и….

— Ах ты… — не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней.

Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё.

Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала:

— Не лай, пёс!

Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато:

— Ну — прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как — не поверишь! Это значит — торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а?

— Отстань, — вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись.

Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове:

— Зачем это он — из-за денег?

— А я знаю?

— Ну — как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?

Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:

— Стану я думать про ваши пакости!

— Да ведь делала ты их?

— Так что? — бормотала она. — Не своей волей, он за меня богу ответчик…

Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:

— Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!

Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав:

— Эко вывез! А ещё говорят — начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это — распутницы делают одни…

— Какой он тебе муж, дура! — крикнул Кожемякин.

— Законный, венчанный! А ты — уходи! — бормотала она, глядя в пол.

Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила:

— И Николая нет. Господи…

— Какого Николая?

— Никакого! Что тебе? — закричала она, сидя, точно связанная.

В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос:

— А ещё думала я — с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь…

Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.

— Прощай, — сказал Кожемякин, протянув ей руку.

Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:

— Иди — бог простит…

Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.

В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.

«Выберу целковый похуже, поистрёпанней, — выдумывал он, шагая вдоль заборов, — и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого — Марфу заденешь! А — за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку…»

С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом:

— Здорово!

— Здравствуй, — ответил мясник, рассматривая карты. — Ты что — забыл, где я живу?

Он не взглянул на Кожемякина и говорил равнодушно, покачивая головой, озабоченно подняв веер карт к носу, точно нюхая их.

Кожемякин пододвинул ногою стул, грузно опустился на него и молчал, губы его тряслись. Он смотрел сбоку на Посулова, представляя, как ударит кулаком по этой сафьяновой, надутой щеке, по тяжёлому красному уху, и, предвкушая испуг, унижение мясника, дрожал весь мелкой злой дрожью.

— Ты что какой? — спросил Никон.

— Я? Я вот у него в гостях был! — глухо сказал Кожемякин. — У его жены, — хороша жена у тебя, Алексей Иванов!

Тогда Посулов привстал, опираясь рукою о спинку стула, вытянул шею и, мигая невидимыми глазами, хрипло переспросил:

— Жена? Что?

— Хороша! — злобно крикнул Кожемякин, ударив рукой по столу. — Эх ты, мясник…

Никон, бросив карты, вскочил на ноги. Пьянея со зла и уже ничего не видя, кроме тёмных и красных пятен, Кожемякин крикнул:

— А деньги я Сухобаеву отдал, ошибся ты, мошенник!

Посулов ударил его снизу вверх в правый бок, в печень, — задохнувшись, он упал на колени, но тотчас вскочил, открыв рот, бросился куда-то и очутился на стуле, прижатый Никоном.

— Пусти — дай я его! — хрипел Кожемякин.

— Стой! Убежал он!

Никон взял его под руку и быстро повёл, а он бормотал, задыхаясь:

— Бить её — не дам!

Потом в каком-то чулане, среди ящиков, Кожемякин, несколько успокоенный Никоном, наскоро рассказал, что случилось, гармонист выслушал его внимательно и, свистнув, засмеялся, говоря успокоительно:

— Во-он что! Сначала он меня всё подговаривал обыгрывать тебя, а деньги делить. Экой дурак, право! Даже смешно это!

И, пристально взглянув в глаза Кожемякину, строго спросил:

— Ну, а ты что развоевался? Позоришь себя на народе… Идём-ка, зальём им языки-то. Веселее гляди!

— Бить её побежал он? — спросил Кожемякин, уступая его толчкам.

— Ну — побьёт! Думаешь — она этого не стоит? Больно он тебя ударил?

— Прошло.

— Я ему и помешать не успел. Всё это надо погасить, — говорил Никон внушительно, — ты угости хорошенько всех, кто тут есть, они и забудут скандал, на даровщинку напившись. Надо соврать им чего-нибудь. В псалтыре сказано на такие случаи: «Коль ложь во спасение».

Его отношение к событию успокоило Кожемякина, он даже подумал:

«Зря всё это я сделал!»

В трактире сидели четверо: брат Никона, Кулугуров, Ревякин и Толоконников.

Никон сразу сделался весел, достал из-за стойки гитару и, пощипывая струны, зашумел:

— Эх, угощай, Кожемякин, топи душу, а то — вылетит! Купечество, — что губы надуло?

Подошёл Ревякин, хлопнул ладонями под носом Кожемякина и крикнул:

— Чук!

Весело засмеялся, а потом спросил;

— За что тебя Шкалик ударил?

— Э, — пренебрежительно махнув рукою, сказал Никон, — дурак он! Всё привязывался, денег взаём просил, а Кожемякин отказал ему, ну, вот!

Кулугуров поучительно говорил:

— Ты — слушай: Посулов человек не настоящий и тебе вовсе не пара, он жулик, а ты — прост, ты — детский человек…

— Не хочу я о нём помнить, — возбуждённо кричал Матвей Савельев. — Обидел он меня, и — нет его больше!

Ревякин ловил мух, обрывал им крылья и гонял по тарелке, заботясь, чтобы муха делала правильный круг. Семён Маклаков недоверчиво следил за его усилиями и бормотал, покашливая:

— Мухи — это самое глупое, — видишь — не понимает она, не может…

Через час все были пьяны. Ревякин, обнимая размякшего Матвея Савельева, шептал ему на ухо:

— Я знаю, чем всё кончится, я, брат, имею слуг таких — мне всё известно вперёд за день! Есть такие голоса…

И, распуская половину лица в улыбку, неожиданно вскрикивал:

— Чук!

Толоконников, маленький и круглый, точно кожаный мяч, наклонив к лицу Матвея Савельева свою мордочку сытого кота, шевелил усами и таинственно рассказывал:

— Ты — слушай: пришёл со службы слободской один, Зосима Пушкарёв, а служил он на границах, н-ну, понял?

— Да?

— На границах, милый! И говорит он — завелись-де новые там люди, всё ходят они по ночам взад-вперёд и ходят туда-сюда, — неизвестно кто! И велено их ловить; ловят их, ловят, а они всё есть, всё больше их, да-а…

Кулугуров кричал:

— Шпионы! Это — к войне!

А Ревякин, хитро подмигивая всем, говорил:

— Ну, — не-ет! Это не к войне… Я знаю — к чему! Я голоса слышу…

И, закрыв разъединённые глаза, сладостно думал о чём-то.

Никон, отвалясь на спинку стула, щипал струны гитары, кусал усы и глядел в потолок, а Кожемякин, обнимая всех одним взглядом, смеялся тихонько, любуясь Никоном.

Вдруг кто-то встал в дверях и оглушительно крикнул:

— Посулов жену зарезал!..

Всё вокруг покачнулось, забилось, спуталось и поползло куда-то, увлекая с собою Кожемякина.

В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.

Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону:

— Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел…

— Молчи, — шептал Никон, толкая его в бок.

У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал:

— Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага?

Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами.

— Связать парня надо…

— Зеркало-то занавесьте.

Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса.

Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: — Нашли, в хлеву, висит, задавился!

— Не ори! — густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку.

Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то.

Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце.

— Ну, вот, слава богу! — грубо и сердито говорил Никон. — Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась!

— Здесь вот двое любовников её, — вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели.

— Не завидуй, Марья! — зло сказал Никон. — У неё Николка-приказчик постоянным был.

Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели.

Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:

— Дайте попить!

Поглядел правым глазом на постель.

— Спит?

— Что там? — спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:

— Чук! Полиция выгнала всех…

Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.

«Господи! — думал он. — Вдруг и тут то же случится что…»

Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.

Машенька сказала, играя пальцами:

— Шкалику всё равно было — либо в петлю, либо в нищие…

«Среди каких людей я живу!» — подумал Кожемякин и застонал.

Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:

— Что — больно?

— Сердце…

Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:

— У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.

Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:

— «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» — голоса вечные, брат!

Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:

— Что ты — как над покойником!

А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:

— Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь…

— Чук! — воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. — Кого я обижаю?

— Паяц! — внятно, но негромко сказала Машенька.

Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:

— Один — бога тревожит, другой — чертей высвистывает.

Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:

— Идём?

Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая:

«Будут меня допрашивать или нет?»

Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила:

— Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич?

Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт.

— Неуютно.

— То-то же!

Самодовольный возглас женщины задел его.

— А и с вами — трудно.

— Чем?

Усмехаясь, она встала перед ним.

— Да вот, — сказал он смущённо, — как поглядишь на всё это, на семейных…

— А вы не глядите!

— Как это?

— Так, просто — не глядите да и всё.

Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив:

— Вот и самовар грязный…

И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди.

— Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти — невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти — девять, а десятый и хорош, да дурак!

Кожемякин немного обиделся.

— Значит — хороших вовсе нет?

— Не видала.

— А жён хороших — много?

— Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше — добрее, да и не глупей.

В упор глядя на него, она вызывающе продолжала:

— Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он — полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним — чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу — сам виноват: если я для него — баба и только ночью — рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить — перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе!

Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.

— А ежели так вот, как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути — в монастырь али в развратный дом.

— А что, — спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, — Никона вы любите?

Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:

— Так себе — часами. Когда рядом — ничего, а издали — не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь — приятели?

— Как будто — ничего себе.

— Вот, скажите ему эти мои слова, — попросила она.

— Зачем?

— А вы скажите!

— Рассердится он на вас.

— Поленится.

И, минутку подумав, она добавила тише:

— Он на женщин счастлив.

— Хороший парень, — благодарно сказал Кожемякин.

— Да-а, — не сразу отозвалась она. — Бесполезный только — куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то — под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди — не нужны, хорошие — недужны». Странником сделался он, знаете — вера есть такая, бегуны — бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их — без вести пропадать…

Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, — здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, — он спрыгнул на пол, метнулся к свету и — упал, задыхаясь.

Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, — в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.

— У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.

И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.

— Говорю я Быкову: «Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников». — «Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она — вся моя!»

И снова зальётся смехом.

Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал: «Прекратятся ли когда осуждения эти?»

Иногда он просил её:

— Луша, не надо, не говори — я уж знаю…

— Али я рассказала уж? — удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:

— А у Бредовых…

Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.

Поп пришёл и даже испугал его своим видом — казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.

Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:

— Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!

Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:

— Уж какой — тихий!

Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:

— Да, да, — тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!

Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: «А что она такое — Русь?»

— Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего — весь давний наш, тихий бунт! — всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова — кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, — Кожемякин прервал его, спросив:

— А что, матушка очень сердится на меня?

Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил:

— Как вы сказали?

Кожемякин повторил, робея.

Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил:

— Она — никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть.

Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул:

— Всё, чего разум не вмещает, — не существует!

И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы.

— Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу…

Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки:

— А оно — существует однако!

— Да-а, — сказал больной, устало прикрывая глаза.

Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл.

Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.

А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их.

«Видно, некуда больше ходить ему», — равнодушно думал Кожемякин.

Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха.

— Гляжу я на вас, — вдруг сказал он, — какая вы славная, ладная пара!

Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо.

— Давно женаты? — спросил поп, остановясь около неё.

— Мы — не женаты, — торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы.

Кожемякин, сконфуженный, прибавил:

— Это — кум с кумой.

Машенька встала, спокойно говоря:

— Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, — помните, каялась вам на духу?

Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы:

— Да… вот как? Я не помню, но… Да, — это особый случай…

Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе.

Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил:

— Видал, как Машка-то озорничает?

— Да, — облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. — А я думал, он вас проберёт!

Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову:

— Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, — очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а — не поёт, соловей же — бедно одет и серенько! Разберись в этом!

Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила:

— Что — испугался правду-то сказать?

Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись:

— Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только…

«Хорошо, что не женился я!» — в десятый раз подумал Кожемякин.

За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей:

— Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка!

Женщина весело засмеялась.

— Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл — где она!

Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, — он равнодушно проговорил:

— Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде — честолюбец, а потом — всё другое.

Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали.

— Так-таки всё и отдал?

— Всё.

Поджав губы, подумав, сказала:

— Экой грех какой!

— Отчего — грех?

— Да так.

И, вздохнув, добавила:

— Вот что значит один человек!

— Не понимаешь ты этого дела, — сказал Кожемякин, немного задетый её отношением.

— Не понимаю, — созналась она.

Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила:

— Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то — город! Как это? Тут все — разные…

Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его:

— Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а — малина!

Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз:

— Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были — то-то бы нам, бабам, хорошо жить!

Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно.

Смагин уныло хрипел:

— Училища должна казна ставить, а нам бы — кредитное общество надо!

— Как сказать? — говорил Базунов, — конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже…

Кулугуров смеялся:

— Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага!

Очень удивил его Толоконников, — таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал:

— Ошибся ты! В екклезиасте что сказано, забыл, кутяпа? «Познание умножает скорбь», сказано!

И, ткнув пальцем в лоб его, быстро отошёл, вдруг повеселевший отчего-то.

А Ревякин, безуспешно стараясь смотреть в лицо ему обоими глазами, несуразно бормотал:

— Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей — невидимы и неизвестны, а всё знают, всюду проникают…

Но ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав, что он передал весь капитал в руки Сухобаева.

— Не блаженный ты, а — дурак! — кратко заявил ему Смагин, встряхивая обвислыми щеками, и Кожемякин ясно видел, что это — общее мнение о нём.

Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко:

— Правильно сделал, Кожемякин!

Вскоре Кожемякин заметил, что люди как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая.

Первое время это и угнетало и сердило его, но однажды он подумал:

«Отчего ко мне льнут всё такие никчемные, никудышные люди, как Никон, Тиунов, Дроздов, и эти — нравятся мне, а к деловым людям — не лежит моя душа, даже к Сухобаеву? Почти четыре года вертелся я среди них, а что прибыло в душе, кроме горечи?»

И вдруг всё около него завертелось в другую сторону, вовлекая его в новый хоровод событий.

Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой.

Однажды он объявил задумчиво:

— А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в «Лиссабоне», запел «Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку — «Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!» Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это… Вообще — ходок!

Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.

— Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.

— Куда? — спросил Кожемякин.

— К Марье, в лавку…

Помолчали.

— Не боишься? — снова спросил Кожемякин.

Как ни бойся, как ни беспокойся,
А любови ты не убежишь!

— пропел Никон и засмеялся, сказав: — Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз…

— Он чего делает, Зосима?

— Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.

— А что ж Марья?

— Марья? — переспросил Никон и задумался, не ответив.

Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:

— Пётр Алексеев Посулов.

— Похож на отца-то? — кричал Никон.

Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:

— Разрешите?

— Говори, Петя! — кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.

И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:

— Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!

Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо:

«Мог бы и у меня быть такой сын…»

Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув:

— Хорош!

— Верно?

— Чистый такой. Хорош!

Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил:

— Машку-то я проиграл.

— Ему?

— Конечно.

Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое.

— Я как привёл его тогда к ней — по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: «Не боишься?» — «Нет», мол. «А не жалеешь?» Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: «Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да». Конечно — врала, глаза прикрыть мне старалась!

Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал:

— Прощай!

Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По земле влачились тени; лениво переваливаясь через крыши домов, они кутали деревья, лишая зелень и золото листьев металлического блеска. Где-то пели плотники, поднимая балку или стропило, песня их была похожа на движение теней — такая же медленная и тёмная. Шёл пьяный портной Барабанов, тыкая кулаком в заборы, смотрел под ноги себе, спотыкался и бормотал:

— Н-нет? Нет — так нет!

Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, — портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул.

Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор.

…Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки — встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал:

— Господа певцы! Внимание!

Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал:

— Это — какая?

Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь — о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы:

— Опять — перепустил? Эко лихо!

Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.

Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:

— Гляи — сидит!

— Иде?

— Эвон…

Хозяин прятался за косяк и думал:

«Как про лешего говорят…»

Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.

— А ты всё пьёшь, Никаша! — упрекал его Кожемякин.

— Всё пью, братец мой!

— Зачем?

— А когда пьян — всем веришь! — отвечал Маклаков и странно всхлипнул. — Пьяному — всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека — не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!

И указал на Посулова.

Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.

Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила:

— Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя — уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!

Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него — холодно и темно.

— Что ты мне скажешь? — услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал:

— Живёшь ты, действительно, неверно будто… Тебе бы выбрать одного.

Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила:

— Значит — жаловался Никон?

— Говорил…

— Что — к этому меня тянет, к Петру вот?

— Да.

— Дурак, — негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею.

— Кабы дети — хоть одно дитя! — были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже… туда же!

Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая — не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал — почти видел — что в нём тихо, пусто.

«С головы помирать начал», — подумал он в ужасе.

— Ты — что? — спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза.

— Так как-то, — ответил он стыдливо, — не знаю что…

Вздохнув, она медленно отошла.

— Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, — слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: — О, господи!

Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом.

Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.

«С той поры, как начал Сухобаев болото сушить — пугачи не кричат больше. Улетели, видно».

Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле.

В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина.

— Это ты, Шакир?

— Я. Что не спишь?

— А ты?

Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая:

— Спать надобна…

— Успеем, выспимся, — задумчиво ответил Кожемякин, — торопиться некуда.

Шакир протяжно вздохнул, повернулся и пошёл прочь, а Кожемякин заговорил ему вслед:

— Крестился бы ты, — помрёшь скоро уж! Дали бы тебе русское имя. Пора, брат, нам о настоящем думать.

Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало.

С этого вечера мысль о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все другие мысли. Сначала Кожемякин принимал её покорно и без спора подчинялся её внушениям, охлаждавшим всякое любопытство к жизни, интерес к людям. Встречая в зеркале своё отражение, он видел, что лицо у него растерянное и унылое, глаза смотрят виновато, ему становилось жалко себя и обидно, он хмурился, оглядываясь, как бы ища, за что бы взяться, чем сорвать с души серую, липкую паутину. И, бесплодно побродив по дому, устало садился на любимое своё место, у окна в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени, в белёсое небо над ней, бездумно, в ожидании чего-то особенного, что, может быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость. Приходил Сухобаев, потёртый, заершившийся, в измятом картузе, пропитанный кислым запахом болота или осыпанный пылью, с рулеткой в кармане, с длинной узкой книгой в руках, садился на стул, вытягивая тонкие ноги, хлопал книгой по коленям и шипел, стискивая зубы, поплёвывая:

— Это не народ, а — сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, — столь ленивы и — в ту же минуту — жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но — ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь — извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.

Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал:

— Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет!

И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза.

— Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили — освежим, воды у вас нету хорошей — будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, — кричат, — это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил — господи боже мой! — и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, — выгодно!

— А вот, — усмехаясь, вставил Кожемякин, — умирать надо, однако — кому это выгодно?

— Умирать? — с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. — Зачем же-с? Смерть — дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько!

И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил:

— Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну.

Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался — фантазировал:

— Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!

И облизывал губы острым языком.

«Этому жить не страшно», — думал Кожемякин.

Ему очень хотелось говорить о смерти, а — не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока — не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.

Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное.

— Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он — подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу — портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми…

В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота.

— Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни!

— Кому — сказали?

— Вообще в мир, — несколько смущаясь, пояснил Посулов. — Главное, конечно, имущим власть.

И снова доверчиво продолжал:

— Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы — ой-ой что было!

Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:

— Замечательная мысль!

Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.

Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но — невольно возбуждающие добрую улыбку.

Даже Никон замечал:

— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…

Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:

— А как у тебя с Марьей?

— С Ма-арьей, — протянул Никон, и оживление его погасло. — Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они — знают, а я — нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..

Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом.

Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова.

«Надо тем сказать, — подумал Кожемякин, — что они бросают человека!»

Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи.

В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно:

— Про Никона ты молчи; дело это — не твоё, и чего оно мне стоит — ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник — иной раз — за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк!

Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал:

— Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь…

— Он-всегда-был-несчастный, — всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. — Я его счастливым пыталась делать — ладно, будет!

И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула:

— Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье — ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала — на!

Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл.

Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал:

«Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот — всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя — не понимаю, в чём начало моё — не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе».

Прочитал написанное и болезненно сморщился.

«Лживо написано — когда я противу течения плыть старался? Не было этого».

Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.

«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я — всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого — неизвестно».

«Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!» — внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов.

Он открыл книгу, взятую у Посулова, недоверчиво уставился на ровные линии строк и прочитал:

«Один пред другим давали клятву быть вместе, как один человек, друг другу во всём помогать, друг друга из беды выручать, жизнью за друга жертвовать, за смерть друга мстить».

Кожемякин пододвинул лампу, не отрывая глаз от книги, и читал далее:

«Этот союз ценился у них так, что, бывало, отец готовился мстить собственным сыновьям, исполняя завет кровавого мщения за убийство названного брата».

Закрыл книгу, потом осторожно открыл её с первой страницы и, облокотясь на стол, углубился в чтение; читал долго, пока не зарябило в глазах, а когда поднял от стола голову — в комнате было светло, и деревья в саду стояли, уже сбросив тяжёлые уборы ночи.

Он встал удивлённый и зашагал по комнате, улыбаясь в бороду, встряхивая приятно усталой головой, шагал и думал:

«Вот оно что! Значит, книги — для того, чтобы времени не замечать?»

В памяти спутанно кружились отрывки прочитанного и, расплываясь, изменяясь, точно облака на закате, ускользали, таяли; он и не пытался удержать, закрепить всё это, удивлённый магической силой, с которой книга спрятала его от самого себя.

Потом он спокойно разделся, лёг, крепко уснул, а утром, умываясь в кухне, сказал Шакиру:

— Ежели кто спрашивать будет — дома нет меня!

— А — Никон?

Кожемякин, подумав, ответил:

— И он. Всё равно. У меня — дело сегодня…

Напился чаю, сел у окна и с удовольствием открыл книгу.

Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз — все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, — угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы. Читал он медленно, не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с каждым часом непрочитанные страницы.

Стал ещё большим домоседом, а когда в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали петь: «Хвалите имя господне…» — Кожемякин морщился: «Скоро ли это кончится!»

Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи — не стал читать.

— Это — детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, — сказал он Посулову.

— Историческое — всё уж!

Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил:

— Как — всё?

— У меня больше нет.

— Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь — какие лучше…

И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая:

«Вот оно как! Осуждал я, бывало, людей, которые в карты играют, и вообще всякий задор осуждал, а — вот!»

Вскоре погиб Никон Маклаков: ночью, пьяный, он полез за чем-то на пожарную каланчу, а когда стали гнать его, начал драться и, свалившись с лестницы, разбил себе голову.

Эта смерть не поразила Кожемякина, он знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он как будто даже доволен был — вот, наконец, случилось, — нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи.

Хоронили Никона как-то особенно многолюдно и тихо: за гробом шли и слободские бедные люди, и голодное городское мещанство, и Сухобаев в чёрном сюртуке, шла уточкой Марья, низко на лоб опустив платок, угрюмая и сухая, переваливался с ноги на ногу задыхавшийся синий Смагин и ещё много именитых горожан.

Сухобаев говорил Кожемякину, покачивая гладкой головой:

— Не первый это случай, что вот человек, одарённый от бога талантами и в душе честный-с, оказывается ни к чему не способен и даже, извините, не о покойнике будь сказано, — бесчестно живёт! Что такое? Загадка-с!

Тёплая пыль лезла в нос и горло, скучные, пугающие мысли просачивались в душу, — Кожемякин смотрел в землю и бормотал:

— Ничего мы не знаем.

Между плеч людей он видел гроб и в нём жёлтый нос Никона; сбоку, вздыхая и крестясь, шагала Ревякина; Сухобаев поглядывал на неё, вполголоса говоря:

— Вполне загадочна жизнь некоторых людей…

Когда гроб зарыли, Семён Маклаков, виновато кланяясь, стал приглашать на поминки, глаза его бегали из стороны в сторону, он бил себя картузом по бедру и внушал Кожемякину:

— Вы — приятели были, — блинков откушать надо…

Толкались нищие, просовывая грязные ладони, сложенные лодочками, пальцы их шевелились, как толстые черви, гнусавые голоса оглушали, влипая в уши. Кожемякин полусонно совал им копейки и думал:

«Все — нищие на земле, все…»

Он не пошёл на поминки, но, придя домой, покаялся в этом, — было нестерпимо тошно на душе, и знакомые, прочитанные книги не могли отогнать этой угнетающей тоски. Кое-как промаявшись до вечера, он пошёл к Сухобаеву, застал его в палисаднике за чтением евангелия, и — сразу же началась одна из тех забытых бесед, которые тревожили душу, будя в ней неразрешимые вопросы.

— Вот, — говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, — извольте-с видеть, как сказано строго.

И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец:

— «Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, — не имать внити в не».

Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал:

— Это я всё с Посуловым спорю: он тут — заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие — на всю жизнь закон. Конечно-с…

Сухобаев оглянулся, понизил голос:

— Однако — и в евангелии весьма жестокие строгости показаны — геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь «яко отроча»[19]? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, — где же — «отроча»? Или ты обижай, или тебя замордуют!

Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря:

— Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко — сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и — решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите — почему не «отроча» и прочее, — да-с! А ежели иначе, то — грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» — опять геенна!

— Я думал, — тихо и удивлённо сказал Кожемякин, — что вас такие мысли не касаются.

Сухобаев махнул рукой.

— Очень даже касаются и — кусаются! Человек я, а — не скот! Характер у меня живой, глаз — весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с — и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да…

— Угрожают нам со всех сторон, — глубоко вздохнув, сказал Кожемякин.

Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум.

— А кто? — воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя. — Не сами ли мы друг другу-с? А сверху — господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, — как тут дитёй будешь?

Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая:

— Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре?

Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах.

«Напрасно я заходил к нему, — думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. — Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь — будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а — когда у тебя нет точной веры — какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!»

Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал.

«Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж…»

Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том «Истории» Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие.

И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату.

Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги.

Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы — она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль:

«Всегда люди жили одинаково!»

Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев.

«Это — детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего — иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов — всё равно! Это шутка — пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут — изнутри, от корней всё плохо».

Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли.

А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.

— Можно с вами поговорить?

Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал:

— Что ж, пожалуйста!

Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко:

«Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте — вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет…»

На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.

— Вот! — сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. — Говорите, Прачкин!

Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза.

«По глазам — Пантелемон-целитель», — подумал Кожемякин, приготовясь слушать.

Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки:

— Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…

— Так, — сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил:

— А отчего же плоха жизнь?

Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:

— От всеобщей жестокости, и — это надо объявить! А жестокость — со страха друг пред другом, страх же — опять от жестокости, — очень просто! Тут — кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда — кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.

Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.

— Мм, — мычал он. — Что ж? Это — хорошо!

Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:

— Я прошу — взаймы.

Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.

— Тоже! — восклицал он, дёргая себя за бороду. — Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл — на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот…

Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:

— Это — книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.

— Вовсе не скучные, — спорила она.

— Вам даже и понять нечего тут…

— А я всё понимаю!

И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:

— Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!

Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.

— Отчего вы не читаете газету? — спрашивала она.

— Ну, вот ещё, зачем мне!

— Чтобы знать, что делается везде.

Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:

— Ну, а что же делается?

Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное — о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и — снова о любовных драмах.

— Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! — говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла:

— Вы — точно папа, ф-фу!

Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его — он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать:

«Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные…»

Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота.

«Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит:

— Пожалей! Помоги!

От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.

Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол — с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: «выговаривать гладко, а не ожесточать», занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их.

«Для кого это, кому надо? Евгенья — не прочитает. Умру — бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?»

И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.

Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.

— Здравствуйте!

Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, — она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство.

— Пришла! — сказал он, впервые обращаясь к ней на ты.

Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь:

— Ой, устала!

И, взглянув на него, вдруг деловито спросила:

— Почему вы такой?

— Какой?

— Бледный, растрёпанный?

— Так уж…

Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему.

— У-у, скучнущий! А я — на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились — ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну — напились, конечно, грязь везде, окурки — ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня — смотреть страшно какой — больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете — я ведь могу очень строго с ним!

Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, — глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.

— Трудно тебе с ними?

Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:

— Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.

И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.

— Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было — я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем — всё! А они это — со зла!

Он спросил, не глядя на неё:

— На кого — со зла?

— Не знаю, — задумчиво ответила девушка. — Может быть, и не со зла, а — так, просто. Ведь у них всегда одно — карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то…

— Я? — тихо сказал Кожемякин. — Я — о смерти думаю, помирать мне надо…

Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:

— Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить!

Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.

Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:

— Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так — у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!

— А ты — посиди? — попросил он тихонько.

— Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.

Она стучала каблуком по стене и — немножко сконфуженно — рассказывала:

— Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, — сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…

Она засмеялась.

— Какие глупости я говорю.

Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.

— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже…

Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.

— А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.

— Ну, я иду, — воскликнула она, спрыгнув с подоконника.

— Любишь отца-то? — вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.

— Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.

— За что?

— Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.

— Как же это — газетой мучить?

Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:

— Если в ней пишут злое и неправду — конечно, это мучает!

— Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув.

— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.

Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:

«Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше..»

Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:

«Замуж скоро захочет…»

Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.

— Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!

Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.

Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.

— Как же это? — уличал он её. — Где же тут правда, добро, а?

Она, смеясь, отвечала:

— Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!

И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.

Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:

— Ведь это всё — прошло, все — померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех — люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…

Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:

— Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!

— Чай, поди, о женихах думаешь? — спросил он однажды.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет.

Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:

— То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…

— Он хороший парень?

— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. — Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его — чудесный!

— Ну, ещё чего скажешь! — воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. — От него, Кощея, весь город плачет…

— А он — хороший! — спокойно и уверенно повторила Люба.

Старик надулся и замолчал.

Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:

«Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…»

Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.

Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:

— Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!

Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.

— Почему ты так веришь газете? — ворчливо спрашивал он.

— Это — правда, ведь видно же!

Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:

— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…

«Уйдёт она отсюда! — ревниво следя за нею, думал старик. — Ох, уйдёт!»

В душе его снова нарастала знакомая тревога:

«Я — помираю, а старые мысли — ожить хотят!» — Он тихонько, осторожно уговаривал её:

— Ты — не очень верь! Я знаю — хорошего хочется, да — немногим! И ежели придёт оно — некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт — не поймут, испугаются, гнать будут, — новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!

Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:

— Вот — гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и — устал, а всё — несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди — ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так — пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось — боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот — что же?

Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.

— Это неправда!

— Правда! — воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:

«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».

— Кто это написал — вы? — спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.

— Я. Это не то, подожди…

Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то — для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее — её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.

— Вот, я тут записывал всю правду…

— Про себя? — тихо спросила она.

— Про всё.

Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве — Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:

— Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, — ах, как хорошо, что вы записали!

И, потемнев, понизив голос, продолжала:

— А папа — несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, — просила она, ласково заглядывая в глаза ему, — я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?

И убежала.

А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.

— Ужасно интересно всё! — восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.

— Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?

Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:

— Хотите — я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне — не нужно. Хотите?

Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:

— Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, — показать вам?

И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:

— Вы очень её любили?

— Да-а, — вздохнул Кожемякин. — Очень!

— Я бы на её месте не уехала! Впрочем — не знаю…

Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:

— Господи, как это хорошо! Точно — у Тургенева!

Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:

— Любонька, как я ошибся!

Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.

— Вы — добрый! — говорила она, оправляя его седые волосы. — Я знаю — вы много сделали добра людям…

— Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, — сознавался Кожемякин.

Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:

— Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису — ладно?

— Хорошо, — задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.

— А портреты принеси, не забудь!

Она так же тихо повторила:

— Хорошо.

Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.

— Ты что задумалась?

Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:

— Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.

— Он? — недоверчиво спросил Кожемякин.

— Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, — тогда всё будет другое, лучше, — верно?

— Не знаю.

— Верно! Я знаю! — твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. — Когда я не знала, что думает отец, — я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь — и стал для меня другим…

— А Хряпова ты не понимаешь, — пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. — Он — злой человек!

— Нет.

— Я же с ним всю жизнь рядом прожил!

— И я, — резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: — Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну — сходите!

Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:

«Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить».

Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, — теперь он знал, кто прочитает его записки.

«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».

Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.

Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:

— Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.

Гость ревниво осмотрел его и остался доволен — парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.

— Дедушка, скорее! — басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.

В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком:

— Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу — вижу, а на месте лица — извини уж — не то лукошко, не то решето, что ли бы…

Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся.

— Напрасно ты…

Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос:

— Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела — знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!

— И не оттого я, — начал Кожемякин.

Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:

— И не от того, и от того — ото всего зареветь можно!

Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:

— Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а — посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?

— Не говорить бы так тебе на старости лет…

— Я же шучу, чудак! А тебе — спасибо, что учишь! — быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.

— Не учу я…

— Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно — вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!

Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.

— Это — в самом деле так Иван говорит? — спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.

— Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!

— Чего же — стыдно-то?

— Ему? Меня, значит, дедушки стыдно…

Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.

«Всё залоги, конечно», — подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть.

А хозяин, повизгивая, рассказывал:

— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.

Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед.

— Это, может, Любовь его научила? — спросил он.

— Любовья?! — живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. — Не-ет, нет! Я её — ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты — жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она — серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне — всегда защита!

Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и — слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его.

— Она мне и против Ваньки, и против бога — за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а?

— Дело божие, — тихо сказал Кожемякин. — Ничего нам не известно, слепы мы родились…

— Н-да? Слепыми, говоришь? — переспросил Хряпов, растянув сухие губы. — Будь так! А Любовья — ты за неё держись! — вдруг заговорил он внушительно и строго. — Она, брат милый, такие слова знает, — он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, — она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде — как сестра родная! — Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: — Ваньку-то, Ваньку — как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, — а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а?

И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил:

— Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм — никогда!

Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил:

— Али ты не любишь внука-то?

— Я? Нет, я помню — моя кровь! Но — ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, — ты это любишь?

Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал:

— Ох, люблю я пошутить!

И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся.

— Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить — уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, — смешно это и мутно, а?

Дёрнул гостя за руку и окончил:

— А тебе — жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она — эх, когда она лет сорока будет — встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж — да-а! Вылез бы! А — не позволят червяки-то ведь, не разрешат?

Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:

— Богат будет Ванька! Ох, богат…

Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:

— А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?

— Ничего, ладно, — согласился гость. — Конечно, добро рубля дороже…

— А ты брось это, — перебил его Хряпов. — Добро — всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него — сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то — на тридцать, а я тебя — на триста, — вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, — вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив…

Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.

— А мы — бога в плательщики за нас ставим, и это — взаимный обман! Нет, ты сам, сам — заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на — живи без труда…

«Вот что вконец съело ему сердце», — с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:

— Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку…

— Идёшь?

Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.

— Ты — сиди, не беспокой себя, сиди!

— Ничего! — бормотал старик, изгибаясь. — Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой — могу! Ничего. Ты тут — любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.

Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.

— Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих — от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?

— Бываю.

— И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать — милое дело, не соврёт, не обидит…

И, засмеявшись, тихонько добавил:

— Это я — шучу всё!

«Да, вот оно как, — печально размышлял Кожемякин, идя домой, — вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы — до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…»

Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.

Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:

— Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.

— Давно ли здесь? — пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.

А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:

— Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и — сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно…

Говорил он спокойно, не торопясь, но — как всегда — казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.

Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:

— А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!

— Да, — говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, — дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то — евреями и прочими, кто поумнее нас. Это — доказано!

Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение.

— Не понимаю я чего-то, — заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, — какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес…

Сухобаев вскочил со стула.

— То есть — это как же? Ведь какие люди — вопрос! В евреев — не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с!

Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал:

— Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут — вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту — господь с ней! — сядут, так ведь это же что будет-с?

Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил:

— Тогда прямо уж — к хивинцам поезжай конину кушать!

— Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! — уверенно сказал Тиунов. — Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно.

— Какие — надежды? — спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил:

— Первее всего — полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли…

— Видите-с? — воскликнул Сухобаев. — А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову…

— Самое же главнейшее и обидное, — продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, — и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны.

Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил:

— Какой расчёт?

Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей.

— Расчёт — ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, — поняли? Чтобы сразу было видно — это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок — ага!

Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел.

— Тут — так придумано, — клокотали и кипели слова в горле у него, — Россия разрослась — раз! начальство сконфузилось — два! Потеряло свой форс, обращается к народу — давай, разберёмся в делах совместно и дружески — три! А хитрые эти люди, — я думаю, что предварительно — немцы, хотя видимость и показывает на жидов, — так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и — это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ — глуп и помощи от него напрасно ждать!

— Н-ну, — сказал Сухобаев, покачивая головой, — это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз — не тут опасность!

— Нет — тут, именно в этом месте! — жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола.

Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга.

— Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? — ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом:

— Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с!

Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел.

— Погодите-ка, — бормотал он, — не в этом ведь дело, надо согласие…

Перед ним стояло лицо Хряпова, неотвязно вспоминались слова старика о добре, которое надо делать с восторгом, до безумия, и слова эти будили приятно тревожную мысль:

«Вдруг все проникнутся насквозь этим и — начнётся…»

— Постойте-ка, вы! — обращался он к спорящим. — Давайте-ка сообща…

Сухобаев, жёлтый со зла, сверкал глазами и, усмехаясь, ядовито говорил:

— Не-ет, с этим я никак не соглашусь, совсем не согласен!

— А — отчего? — сухо спрашивал Тиунов, воткнув в лицо ему свое тёмное око.

— От того самого, что причастие к жизни должно иметь свой порядок-с!

— Это какой же?

— А такой: сначала я, а после и вы, — да-с!

— Я вперёд вас не забегаю, но — спрашиваю вас: вы до сего дня где были?

— Я? Тут!

— Так-с! А здесь что — Россия или нет?

— Здесь-то?

Сухобаев замолчал, видимо, боясь ответить.

— То-то и есть, — говорил Тиунов, как-то всхрапывая, — то-то вот и оно, что живём мы, а где — это нам неизвестно!

— Вот — верно! — согласился Кожемякин. — Василий Васильич, это, брат, верно!

— Почему? — тревожно кричал Сухобаев. Кожемякин не мог объяснить и, сконфуженно вздохнув, опустил глаза, а кривой бойко забарабанил:

— Потому, первее всего, что чувствуем себя в своём уезде, своём городе, своём дому, главное — в дому своём! — а где всё это находится, к чему привязано, при чём здесь, вокруг нас Россия, — о том не думаем…

— Во-от! — примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел:

— Прощайте-с! — и быстро убежал.

— Ах, господи! — огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря:

— То же самое, везде — одно! В каждой губернии — свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде — свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам — фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается — нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот!

Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал.

— Вот, Матвей Савельич, я — кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да!

Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно.

— Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, — жалобно и тихо говорил он, — совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, — неизвестно?

— Нет, — виновато ответил Кожемякин.

— Ну, да! — печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. — И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо — скажем прямо — господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба — не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы — здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они — спокойны! Совершенно! Потирают руки — я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах — зарево!

Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но — что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос:

— В Воргороде творится несосветимое — собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди — и русские и жиды, а больше всего просто подростки — говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, — первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов — чёрная сотня и прочее, а один паренёк — очень весёлый, между прочим, — ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю — зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова «вы привыкли, чтобы по морде», вот на это самое «привыкли», а? Это слово чрезвычайно русское — «привыкли, чтоб по морде»! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся — «по затылку, что ли?» Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву — не от удара, конечно, — а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще — по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие — бить человека по морде?

Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась.

— Вы извольте заметить слово — «удовольствие»! Не иное что, а просто — «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае — безопасно, а если вообще взять…

Тиунов встал, опираясь руками о стол.

— Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а — ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу — одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а — что к чему и где настоящий путь правды, — это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где — не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой — тут и всё! И — боюсь: Россия может погибнуть!

— Я тоже ничего не понимаю, — глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно.

— Есть тут одна девица, — начал Матвей Савельев.

Но Тиунов, мотнув головой, отозвался:

— Видел я девиц!

Снова помолчали, потом Тиунов проворчал:

— Лихорадка у меня, должно быть…

— Вы прилягте, — предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать.

Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл.

— Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.

Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге:

— Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова — вовсе не голова, а — наоборот…

«Нет, я уйду!» — решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно:

— Разве я у вас на дороге лёг?

«Путаный человек», — думал Кожемякин, выйдя за ворота.

С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного.

Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил:

«Видно — помирает кто-нибудь, за попом она…»

И — остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это.

Влажная холодная кисея[20] висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон «Лиссабона» были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос.

Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.

«Неугомонный какой!» — одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.

Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти — в большинстве знакомые — люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.

Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова:

— Воссияй мирови свет разума!

И гудел бас:

— Тебе кланяемся — солнце правды!

«Чужими словами говорят», — отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова.

— Вскую шаташася языцы! — кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо:

— Содом и Гоморра…

Звучали жалобы:

— Когда не надобно — начальство наше мухой в рот лезет.

— А тут — предоставлены мы на волю божию…

И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова:

— Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете!

— Ш-ш! — зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:

И знал я, о чём он тоскует,
И знал он, о чём я грущу:
Я думал — меня угостит он,
Он думал, что я угощу…

Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики:

— Я — Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы!

— Тише! — крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих.

— Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой — это кто никого не любит, никому не желает помочь…

— Однако, — кричал Сухобаев, — объясните — вы кто такой? Вам что угодно-с?

— Человек я!

— Половой, значит, — услужающий?

Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:

«Перестань!»

Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:

— Встань, не видно!

— Громче!

— Стойте, тише, братцы!..

— Кто это?

— Неизвестно.

Внятно раздавались чьи-то слова:

— Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это — один закон, для нас и нет другого, — пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости…

Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.

— Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами…

— Спасибо, парень!

Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:

— Господа обыватели! И вы, господа начальство, — что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает…

— Вы, известные-то, воры все!

— Что-с?

— То-с!

— То есть как?

— Так!

И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.

— Это моё помещение! — визгливо выкрикивал Сухобаев.

Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:

— Вот они — глядите! Во-от они-и!

— Стой! — хрипел старик, отбиваясь.

В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:

— За что ты его, чёрт?

Чей-то голос торопливо и громко говорил:

— Чернокнижником считается, это — которого Сухобаев обделал…

— Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!

Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:

— Ошибся он, дурашка!

Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:

— Стойте! Это ничего! Если человек обижен — ему легко ошибиться…

Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:

— Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам — истинное божье говорят, и — надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное — богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам…

— Верно, старик! — крикнули снизу.

— Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, — вступают на наше место юноши…

Он размашисто перекрестился.

— Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру — вот чего пожелаем…

Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.

Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:

— Я вам не верю.

Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:

— Не верите?

— Нет.

Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:

— Это меня — огорчает. А в аптеку послали?

Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.

Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив:

— Почему же вы так думаете, доктор?

— Так мне удобнее, — ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.

«Опять я захворал», — думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.

— Захворал я, Люба? — спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.

— Что? — спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.

— Позвольте! — отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок — синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.

— Так, — сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. — Извините — мадемуазель…

— Матушкина.

— Мне всё хочется сказать — Батюшкова, — эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?

— Нет.

— До завтра!

Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и — не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.

Люба, сидя у постели, гладила руку больного.

Собравшись с силами, Кожемякин спросил:

— Умираю, что ли?

— Ой, нет! — вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. — Что вы?

— Сердце у вас слабое, — тихо сказал певчий, — вот и всё!

— Вам ничего не надо делать, — добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.

— Я ничего и не делал никогда…

Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:

— Не понравился он вам?

— Нет. Вы — тише!

«Зачем?» — хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину.

— Теперь, — шептал юноша, — когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, — теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное — узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться — «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо…

Явился Тиунов и тоже шептал:

— Я говорю — отечество, Россия! Дорогие мои — собор строить разрешено, а вы опять — бойню…

Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.

На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:

— Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!

Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.

«Милая, — мысленно проводил её Кожемякин, — радость человеческая!»

Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:

— Ну, что — лучше?

— Лучше! — отзывался он.

Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему — да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, — ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, — больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего — чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.

«Как бы он не соблазнил Любовь-то, — тревожно думалось Кожемякину. — Господи — помилуй её!»

Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:

— Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.

Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:

— Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался…

Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.

— Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!

Татарин, всхлипнув, припал к нему.

— Ничего! — утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. — Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал…

— Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! — бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. — Доброму человека бог нада благдарить — много ли у него добрым-та?

И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но — боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.

— Вот, видишь, — говорил он, — народился добрый-то народ!

— Есть, есть! — согласно кивая головой, ответил татарин. — Пошёл молодой — бульно хорош людя!

— Любовь-то, а?

Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.

— Русский баба — самый лучший!

Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:

— Зачем вы встали?

— А вот — встал да и встал! — озорниковато ответил Кожемякин.

Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.

— Ты — что? — заботливо спросил старик.

Она улыбнулась, видимо, через силу.

— Так.

Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.

— Помер, что ли, Хряпов-то?

Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:

— В три часа ночи…

Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.

«Боялась сказать, берегла меня», — благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:

— Упокой господи! Что ж — вот и я скоро…

— Нет! — воскликнула девушка.

Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно

смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.

— Как трудно он… — заговорила Люба тихонько.

— Умирал, — подсказал Кожемякин.

— Да. Ужасно!

Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.

— Помните — он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре — сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже…

— Что — уберите? — спросил Кожемякин.

— Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать…

— Плачет Иван-то?

— Да. Не очень. Он испугался…

— А ты?

— Я?

Подумав, она ответила:

— Когда он умирал — было боязно, а потом — обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!

Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:

— Хорошо будет людям около тебя, — дай тебе господи силы на всех!

А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб — тяжёлую дубовую колоду — несли наёмные люди.

Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек[21] и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей — не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом.

Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее — красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря:

«Ну — вот, нате, умер я…»

Никто из провожатых не говорил о покойнике — шептались и ворчали о делах города.

Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала:

— Кого хоронят?

— Хряпова, ребята!

— Закладчика?

— Его.

— Ага-а, подох-таки.

Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили:

— На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а?

Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул:

— Шапку, шапку снять…

И густой голос ответил сердито:

— Перед крестом — сниму, на, а не перед ним!

— Нехорошо ведёт себя народ, — сказал Кожемякин Тиунову.

Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь — мокрую, ответил:

— Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, — мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают…

Помолчав, добавил:

— И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает…

Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос:

«Можно — али нет?»

Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали.

Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман.

Тиунов сверкал глазом и шипел:

— Эх, отольются же кошке мышиные слёзы — обязательно!

Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы.

А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями.

Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом.

Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным — он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув:

— Тут и всё, что я сделал хорошего, вот — пяток деревьев посадил!

— Это неверно, — тихо сказала девушка.

— Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат — большой он был человек, как я теперь вижу…

Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах — слёзы; взяв его руку, она сказала громко:

— Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было — чего больше не будет!

Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала:

— Вот — умер человек, все знали, что он — злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», — вот как он говорил, и это — не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё — всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете?

Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её.

Кожемякин встал, сказав:

— Я понимаю!

Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю:

— Меня — поперёк положи, вот так — в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая!

Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной.

С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней.

Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова:

«Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, — а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?»

По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова — они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.

«Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта».

«Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые — вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро».

«Дети — насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших — да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность — сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, — тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её — собор вселенского добра».

Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, — прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.

Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.

В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.

На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца — весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.

Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.

Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:

— Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил…

Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив:

— Чего хочешь?

— Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! — ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой.

— Тебе — нада спать! Вот я скажу ей, тогда…

Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало.

— Ты гляди, какое радостное утро, — сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло.

За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло.

Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые.

Он прошептал:

— Шакир — друг…

И сердце его остановилось навсегда.