Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.
Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, – этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, – они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.
Он проходил через деревню и, подойдя к окну старосты, попросил напиться. Староста дал ему квасу и заговорил с ним. Но прохожий отвечал, против обыкновении странников, очень неохотно. Староста спросил у него документ, документа не оказалось. И прохожего задержали, решив отправить в волость. Староста выбрал в конвоиры ему сотского и теперь, в избе у себя, напутствовал его, оставив арестанта среди толпы, – она грубо потешалась над ним.
Но вот на крыльце избы явился подслеповатый старик с лисьим лицом и седой, клинообразной бородкой. Он степенно опускал ноги в сапогах со ступени на ступень, и круглый его животик солидно колыхался под длинной ситцевой рубахой. А из-за его плеча высовывалось бородатое четырёхугольное лицо сотского.
– Понял, Ефимушка? – спросил староста у сотского.
– Чего тут не понять? Всё понял. Обязан, значит, я проводить этого человека к становому и – больше никаких! – Проговорив свою речь раздельно и с комической важностью, сотский подмигнул публике.
– А бумага?
– А бумага, – она за пазухой у меня живёт.
– Ну, то-то! – вразумительно сказал староста и добавил, крепко почесав себе бок:
– С богом, значит, айдате!
– Пошли! Шагаем, что ли, отче? – улыбнулся сотский арестанту.
– Вы бы хоть подводу дали, – глухо ответил тот на предложение сотского. Староста ухмыльнулся.
– Подво-оду? Ишь ты! Вашего брата, проходимца, много тут шныряет по полям, по деревням… лошадей про всех не хватит. Прошагаешь и пехтурой.
– Ничего, отец, идём! – ободряюще заговорил сотский. – Ты думаешь, далече нам? Дай бог, два десятка вёрст! Мы с тобой, отче, живо докатим. А там ты и отдохнёшь…
– В холодной, – пояснил староста.
– Это ничего, – торопливо заявил сотский, – человеку, который ежели устал, и в тюрьме отдых. А потом – холодная-то – она прохладная, – после жаркого дня в ней куда хорошо!
Арестант сурово оглянул своего конвоира – тот улыбался весело и открыто.
– Ну-ка, айда, отец честной! Прощай, Василь Гаврилыч! Пошли!
– С господом, Ефимушка!.. Смотри в оба.
– А зри – в три! – подкинул сотскому какой-то молодой парень из толпы.
– Н-ну! Малый я ребёнок, али что?
И они пошли, держась близко к избам, чтобы идти по полосе тени. Человек в рясе шёл впереди, развинченной, но спорой походкой привычного к ходьбе. Сотский, со здоровой палкой в руке, сзади него.
Ефимушка был мужичок низенького роста, коренастый, с широким добрым лицом в раме русой, свалявшейся в клочья бороды, начинавшейся от его серых ясных глаз. Он всегда почти улыбался чему-то, показывая жёлтые зубы и так наморщивая переносье, точно он хотел чихнуть. Одет он был в азям, заткнув его полы за пояс, чтоб они не путались в ногах, на голове у него торчал тёмно-зелёный картуз без козырька, напоминая арестантскую фуражку.
Шли они по узкой просёлочной дороге; она вьюном вилась в волнистом море ржи, и тени путников ползли по золоту колосьев.
На горизонте синела грива леса, влево, бесконечно далеко вглубь, расстилались засеянные поля; среди них лежало тёмное пятно деревни, за ней опять поля, тонувшие в голубоватой мгле.
Справа, из-за купы вётел, вонзился в синее небо обитый жестью и ещё не выкрашенный шпиль колокольни – он так ярко блестел на солнце, что на него было больно смотреть.
В небе звенели жаворонки, во ржи улыбались васильки, и было жарко – почти душно. Из-под ног путников взлетала пыль.
Ефимушка, отхаркнувшись, затянул фальцетом: Ге-эх-да-и с чего-й-то-о-о…
– Не хватаит голосу-то, дуй его горой! Н-да… а бывало, пел я… Вишенский учитель скажет: «Ну-ка, Ефимушка, заводи!» И зальёмся мы с ним! Правильный парень был он…
– Кто он? – глухим басом спросил человек в рясе.
– А вишенский учитель…
– Вишенский – фамилия?
– Вишенки – это, брат, село. А то учитель Павл Михалыч. Первый сорт – человек был.
Помер в третьем году…
– Молодой?
– Тридцати годов не было…
– С чего помер?
– С огорчения, надо полагать.
Собеседник Ефимушки искоса взглянул на него и усмехнулся…
– Дело, видишь ты, милый человек, такое вышло – учил он, учил годов семь кряду, и начал кашлять. Кашлял, кашлял да и затосковал… Ну, а с тоски, известно, начал пить водку. Отец Алексей не любил его, и как запил он, отец-от Алексей в город бумагу и спосылал – так, мол, и так – пьёт учитель-то, это – соблазн. А из города в ответ тоже бумагу прислали и учительшу.
Длинная такая, костлявая, нос большущий. Ну, Павл Михалыч видит – дело швах. Огорчился, дескать, учил я, учил… ах вы, черти! Отправился из училища прямо в больницу да через пять дён и отдал душу богу… Только и всего…
Некоторое время шли молча. Лес всё приближался к путникам с каждым шагом, вырастая на их глазах и из синего становясь зелёным.
– Лесом пойдём? – спросил Ефимушкин спутник.
– Краешек захватим, с полверсты этак. А что? А? Ишь ты! Гусь ты, отец честной, погляжу я на тебя!
И Ефимушка засмеялся, качая головой…
– Ты чего? – спросил арестант.
– Да так, ничего. Ах ты! Лесом, говорит, пойдём? Прост ты, милый человек, другой бы не спросил, который поумнее ежели. Тот бы прямо пришёл в лес да и того…
– Чего?
– Ничего! Я, брат, тебя насквозь вижу. Эх ты, душа ты моя, тонка дудочка! Нет, ты эту думу – насчёт лесу – брось! Али ты со мной сладишь? Да я троих таких уберу, а на тебя на одну левую руку выйду… *) Понял?
*) «Выйти на одну руку» – значит драться с противником одной рукой, в то время как другая плотно привязана кушаком к туловищу бойца. Противник же действует обеими руками.
– Понял! Дурак ты! – кратко и выразительно сказал арестант.
– Что? Угадал я тебя? – торжествовал Ефимушка.
– Чучело! Чего ты угадал? – криво усмехнулся арестант.
– Насчёт лесу… Понимаю я! Дескать, я – это ты-то, – как придём в лес, тяпну там его – меня-то, значит, – тяпну да и зальюсь по полям да по лесам? Так ли?
– Глупый ты, – пожал плечами угаданный человек. – Ну, куда я пойду?
– Уж куда хочешь, – это твоё дело…
– Да куда? – Ефимушкин спутник не то сердился, не то очень уж желал услышать от своего конвоира указание, куда именно он мог бы идти.
– Я те говорю, куда хочешь! – спокойно заявил Ефимушка.
– Некуда мне, брат, бежать, некуда! – тихо сказал его спутник.
– Н-ну! – недоверчиво произнёс конвоир и даже махнул рукой. – Бежать всегда есть куда.
Земля-то, она велика. Одному человеку на ней всегда место будет.
– Да тебе что? Хочется, что ли, чтоб я убежал? – полюбопытствовал арестант, усмехаясь.
– Ишь ты! Больно ты хорош! Разве это порядок? Ты убежишь, а заместо тебя кого в острог сажать будут? Меня посадят. Нет, я так это, для разговору…
– Блаженный ты… а впрочем, кажется, хороший мужик, – сказал, вздохнув, Ефимушкин спутник. Ефимушка не замедлил согласиться с ним.
– Это точно, называют меня блаженным некоторые люди… И что хороший я мужик – это тоже верно. Простой я, главная причина. Иные люди говорят всё с подходцем да с хитрецой, а мне – чего? Я человек один на свете. Хитровать будешь – умрёшь, и правдой жить будешь – умрёшь. Так я всё напрямки больше.
– Это хорошо! – равнодушно заметил спутник Ефимушки.
– А как же? Для чё я стану кривить душой, коли я один, весь тут? Я, браток, свободный человек. Как желаю, так и живу, по своему закону прохожу жизнь… Н-да… А тебя как звать-то?
– Как? Ну… Иван Иванов…
– Так! Из духовных, что ли?
– Н-нет…
– Ну? А я думал – из духовных…
– Это по одежде, что ли?
– Вот, вот! Совсем ты вроде как бы беглый монах, а то расстриженный поп… А вот лицо у тебя неподходящее, с лица ты вроде как бы солдат… Бог тебя знает, что ты за человек? – И Ефимушка окинул странника любопытным взглядом. Тот вздохнул, поправил шляпу на голове, вытер потный лоб и спросил сотского:
– Табак куришь?
– Ах ты, сделай милость! Конечно, курю!
Он вытащил из-за пазухи засаленный кисет и, наклонив голову, но не останавливаясь, стал набивать табак в глиняную трубку.
– На-ко, закуривай! – Арестант остановился и, наклонясь к зажжённой конвоиром спичке, втянул в себя щёки. Синий дымок поплыл в воздухе.
– Так из каких ты будешь-то? Мещанин, что ли?
– Дворянин, – кратко сказал арестант и сплюнул в сторону на колосья хлеба, уже подёрнутые золотым блеском.
– Э-э! Ловко! Как же это ты без пачпорта гуляешь?
– А так и гуляю.
– Ну-ну! Дела! Не свычна, чай, этакая волчья жизнь для твоего дворянства? Э-эх ты, горюн!
– Ну ладно, будет болтать-то, – сухо сказал горюн.
Но Ефимушка с возрастающим любопытством и участием оглядывал беспаспортного человека и, задумчиво качая головой, продолжал:
– А-ай! Как судьба с человеком-то играет, ежели подумать! Ведь оно, пожалуй, и верно, что ты из дворян, потому осанка у тебя великолепная. Давно ты живёшь в таком образе?
Человек с великолепной осанкой сумрачно взглянул на Ефимушку и отмахнулся от него рукой, как от назойливой осы.
– Брось, говорю! Что ты пристал, как баба?
– А ты не сердись! – успокоительно проговорил Ефимушка. – Я по чистому сердцу говорю… сердце у меня доброе очень…
– Ну, и – твоё счастье… А вот, что язык у тебя без умолку мелет, – это моё несчастье.
– Ну, ин ладно! Я коли и помолчу… можно и помолчать, ежели человек не хочет слушать твоего разговору. А сердишься ты всё-таки без причины… Али моя вина, что тебе на бродяжьем положении пришлось жить?
Арестант остановился и так сжал зубы, что его скулы выдались двумя острыми углами, а седая щетина на них встала ершом. Он смерил Ефимушку с ног до головы загоревшимися злобой, прищуренными глазами.
Но раньше, чем Ефимушка заметил эту мимику, он снова начал мерять землю широкими шагами.
На лицо болтливого сотского лёг отпечаток рассеянной задумчивости. Он посматривал вверх, откуда лились трели жаворонков, и подсвистывал им сквозь зубы, помахивая палкой в такт своих шагов.
Подходили к опушке леса. Он стоял неподвижной и тёмной стеной – ни звука не неслось из него навстречу путникам. Солнце уже садилось, его косые лучи окрасили вершины деревьев в пурпур и золото. От деревьев веяло пахучей сыростью; сумрак и сосредоточенное молчание, наполнявшие лес, рождали жуткое чувство.
Когда лес стоит пред глазами тёмен и неподвижен, когда весь он погружён в таинственную тишину и каждое дерево точно чутко прислушивается к чему-то, – тогда кажется, что весь лес полон чем-то живым и лишь временно притаившимся. И ждёшь, что в следующий момент вдруг выйдет из него нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы…